Говоря о роли музыки в «Моцарте и
Сальери», я затрагиваю очень спорный и
неоднократно поднимавшийся вопрос, который в
основном рассматривается совершенно отдельно от
построения и проблематики произведения. Между
тем, по замечанию Б.Кац, «Моцарт и Сальери» –
единственная драма Пушкина, где музыка занимает
такую большую часть сценического времени. Ни в
одной своей драме Пушкин не использовал музыку
самостоятельно, без слов; о музыке фоновой он
даже не задумывался; и вдруг в «Моцарте и
Сальери» ни с того ни с сего взял да и вставил три
произведения, занимающие не менее четверти
общего времени действия трагедии, не имеющие на
самом деле никакого смысла и композиционного
значения и способствующие только развлечению
зрителя.
Ст. Рассадин, не придавая
особого значения произведениям Моцарта,
замечает, что им «не нашлось места даже внутри
строчки». Действительно,
ремарка «играет» дважды разбивает стихотворную
строку:
Моцарт
… Ну, слушай же. (Играет.)
Сальери
Ты с этим шел ко мне...…
(СЦЕНА I)
Моцарт
Слушай же, Сальери,
Мой Requiem. (Играет.)
Ты плачешь?
(СЦЕНА II)
Но положение музыки в стихотворной
строке указывает на ее неотделимость от текста
произведения, на единство с ним, что
свидетельствует об огромной роли, которую в
пьесе играют сочинения Моцарта. Три больших
философских монолога Сальери не могут быть
уравновешены короткими, порой косноязычными
репликами Моцарта; эту функцию выполняют
сочинения Моцарта, по своему значению не
уступающие ни одному из монологов и направляющие
действие по руслу, которое не предполагалось
последними. Это соотношение музыки Моцарта и
монологов Сальери придает трагедии
поразительную, геометрическую точность.
Моцарт врывается в «келью»
Сальери, в прямом смысле сопровождаемый шумом и
суетой улицы в лице ее представителя – слепого
скрипача, исполняющего арию из «Дон Жуана», под
которой Пушкин скорее всего подразумевал
знаменитую «арию списка» Лепорелло; в коде ее
повторяются слова «Voi sapete quel che fа» («Вы знаете то,
что [он] делает»). Этой арии предшествует еще одна,
о которой Моцарт лишь упоминает: ария Керубино из
«Женитьбы Фигаро», исполняемая старым скрипачом
в трактире, которая не только темой, но и словами
– «Voi che sapete / che cosa и amor…» («Вы, знающие, / что такое
любовь…») – напоминает арию
Керубино. Сходство двух арий указывает на то, что
Пушкин продумывал их связь, плавный переход от
одной к другой, от «Женитьбы Фигаро» – комедии,
легкой, беззаботной шутки – к изначально близкой
по настроению и содержанию, но чем дальше, тем
больше изменяющейся музыке «Дон Жуана». Таким
образом слепой скрипач вводит в трагедию тему
«виденья гробового»: статуи из «Дон Жуана» – в
опере Моцарта, черного человека – в его жизни. В
связи с этим слепого скрипача следует
рассматривать как субъект действия,
направленного, пока еще втайне, против Моцарта,
который, будучи, по выражению С.Булгакова, «вещим
ребенком», это чувствует, но не может никак
объяснить (отсюда ремарка Пушкина «хохочет»:
именно хохочет, а не смеется; в этом хохоте –
что-то натянутое, не вполне естественное). Слепой скрипач, «играющий в
трактире для пьяного сброда, старый, доживающий
свой век…» (см. предыдущ. сноску), исполняет
прекрасные, легкие любовные арии Моцарта; Моцарт
при своей чуткости не может не замечать этого
странного несоответствия; оно забавно и в то же
время жутко. Подобный контраст во второй сцене,
когда Моцарт играет со своим сыном, очень точно
подметил К.Хоцянов – «контраст, который должен
был поразить Моцарта при заказе Реквиема, –
контраст, состоящий в том, что мальчик еще только
начинает цвести... а вот кто-то уже завял... кого-то
смерть вытеснила уже из этого мира в темную
могилу». И в том, и в другом
случае противопоставляются жизнь и смерть, и
если во второй сцене в оппозиции к жизни, радости,
свету стоит черный человек, то в первой сцене на
этом месте оказывается слепой скрипач, который
как бы предуготовляет его появление.
Итак, пьеса, исполняемая
Моцартом, продолжает тему, привнесенную в
трагедию еще слепым скрипачом, – тему «Дон
Жуана». По замечанию Ю.Лотмана, в кратком
пересказе Моцартом содержания своей пьесы
прослеживается сюжет пушкинского «Дон Жуана»:
Моцарт «немного помоложе» – Дон Жуан; «красотка»
– Дона Анна; виденье гробовое – Командор; И.Бэлза
также отмечает, что «…сочиненная им [Пушкиным]
программа клавирной пьесы Моцарта удивительно
близка к финалу "Дон Жуана”…»;
вполне вероятно, что Пушкин здесь и имел в виду
эту музыку, поскольку фортепианного
произведения Моцарта с программой, точно
соответствующей данной в трагедии, не найдено. В
этом произведении Моцарта звучит странная, чуть
ли не провидческая мысль, которая потом станет
реальностью: «виденье гробовое» – это черный
человек, сидящий «сам-третей» за столом двух
друзей, стало быть, пьеса подводит зрителя к
Реквиему Моцарта и звучит здесь как голос рока.
Обрывочные реплики Моцарта создают некоторую
неопределенность программы: «Представь себе –
кого бы? Ну, хоть меня»; «с красоткой или с другом
– хоть с тобой»; «незапный мрак иль что-нибудь
такое»; действительно, Моцарт говорит то, что
первым приходит ему на ум – сумбурные,
бессвязные мысли, отражение его подсознания,
сокровенных глубин его души, неясных даже ему
самому. Так появляется «виденье гробовое» –
неясное, ни на чем не основанное подозрение, в
котором «совестно признаться», и все же
неотступное, полностью завладевшее душой
Моцарта, – мысли о черном человеке.
Таким образом, музыка как бы
опережает, предвосхищает развитие действия, уже
в первой сцене открывая перед читателем
(зрителем) глубины души Моцарта, которые он мог не
заметить, находясь под влиянием характеристик,
которые дает Сальери своему другу («гуляка
праздный», «безумец»). Характерно, что Моцарт,
которого Сальери называет легкомысленным,
беззаботным, называет своего преследователя
«мой» черный человек, точно так же как бессонница
– «моя»; бессонница, которая происходит из того
самого постоянного душевного неспокойствия,
причиной которому – черный человек, точно так же
как «мой Requiem», имеющий для него гораздо большее
значение, чем работа, выполненная по заказу.
Теперь начинает проясняться, что «виденье
гробовое» появилось в пьесе Моцарта не случайно;
тем более не случайно странное объяснение
композитором своей пьесы. Моцарта полностью
захватили мысли о черном человеке, он не просто
встревожен, он охвачен глубоким унынием и тоской
неизвестности; он ощущает надвигающуюся смерть;
но это ощущение так и остается необъяснимым,
непереводимым на язык слов, но доступным языку
музыкальному великого Реквиема. Эта величайшая
из «райских песен» Моцарта есть то высшее
проявление иррациональной, необъяснимой
красоты, которое перечеркивает «идеальную
прямую» жизни и логики
Сальери.
В своей реплике после
Реквиема, которую В.Рецептер называет
кульминационной, Сальери говорит: «Эти слезы
впервые лью: и больно, и приятно». Между тем в
лаконичной маленькой трагедии, где ни одно слово
не может быть лишним, Сальери уже упоминал о
слезах дважды, оба раза в первом монологе, оба
раза эти слезы были исторгнуты у него «силой
гармонии», силой живого искусства, недаром он
говорит о своих произведениях «звуки, мной
рожденны», – «это ощущение кровной связи,
которую только с кровью и можно порвать. Ведь не
"написаны”, не "сочинены” – "рожденны”». Сальери, «звуки умертвив»,
«разъяв» музыку, «как труп», сам не способен ее
оживить, и, прекрасно это понимая, он испытывает
ужасную боль, тоску по прекрасному; поэтому
заветная его мечта – «Быть может, посетит меня
восторг / И творческая ночь и вдохновенье; /
Быть может, новый Гайден сотворит / Великое – и
наслажуся им…»; к этому живому искусству он
стремится всеми своими помыслами, он любит его
страстно – и так же страстно и мучительно любит
Моцарта. Поэтому так невыносима зависть Сальери,
ведь «зависть есть болезнь дружбы так же, как
ревность Отелло есть болезнь любви».
Это зависть не только и не столько к таланту
Моцарта, сколько к его боговдохновенности, к его
истинному служению искусству, которое
недоступно для Сальери, к его возможности
слышать «песни райские».
Сбывается мечта Сальери, то, ради чего
он жил, является «новый Гайден» – Моцарт. Его
Реквием, исполненный глубочайшего трагизма,
скорби и в то же время словно озаренный светом
неба, которое дарует надежду на вечную жизнь,
которое породило эту божественную музыку,
возвращает Сальери дар «невольных, сладких слез»
(ср. «и больно и приятно»), полноту жизни, чувства,
которой он не знал, постоянно мучимый жаждой
смерти. В то же время исчезает зависть, уступая
необоримой силе искусства, и только тут Сальери
начинает понимать, что же произошло. Он вдруг
чувствует, что сам навсегда отнял у себя того
«нового Гайдена», которого так ждал и так любил,
он увидел страшную бездну, которая перед ним
разверзлась, – темную, беспросветную жизнь в
полном одиночестве, «без божества, без
вдохновенья, без слез, без жизни, без любви», без
Моцарта.
Таким образом, музыка Моцарта,
иррациональная и боговдохновенная, без слов
опрокидывает сухую и бездушную логику Сальери.
Его своеобразная идеология аскетического
служения искусству, разъятому перед тем, как
труп, измеренному, взвешенному и ограниченному
разумом самого Сальери, оказывается бессильной
перед как бы случайно оброненной репликой
Моцарта: «Гений и злодейство – две вещи
несовместные». Ему не нужно обосновывать и
доказывать эти слова; за него это делает музыка,
выражающая ужасную для Сальери и непреложную для
Моцарта мысль о родстве, связи живого искусства с
жизнью, любовью и Богом. И, как бы отвечая только
что отзвучавшему «Реквиему», Сальери говорит в
каком-то озлобленном отчаянии: «Или это сказка /
Тупой, бессмысленной толпы – и не был / Убийцею
создатель Ватикана?». |