Пятница, 26.04.2024, 23:30


                                                                                                                                                                             УЧИТЕЛЬ     СЛОВЕСНОСТИ
                       


ПОРТФОЛИО УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА   ВРЕМЯ ЧИТАТЬ!  КАК ЧИТАТЬ КНИГИ  ДОКЛАД УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА    ВОПРОС ЭКСПЕРТУ

МЕНЮ САЙТА
МЕТОДИЧЕСКАЯ КОПИЛКА
НОВЫЙ ОБРАЗОВАТЕЛЬНЫЙ СТАНДАРТ

ПРАВИЛА РУССКОГО ЯЗЫКА
СЛОВЕСНИКУ НА ЗАМЕТКУ

ИНТЕРЕСНЫЙ РУССКИЙ ЯЗЫК
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

ПРОВЕРКА УЧЕБНЫХ ДОСТИЖЕНИЙ

Категории раздела
ФОНВИЗИН [8]
БАТЮШКОВ [7]
ЖУКОВСКИЙ [5]
ГРИБОЕДОВ [8]
ПУШКИН [55]
ЛЕРМОНТОВ [19]
ФЕТ [14]
КРЫЛОВ [5]
ГОГОЛЬ [139]
НЕКРАСОВ [2]
САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН [5]
А.ОСТРОВСКИЙ [8]
Л.ТОЛСТОЙ [14]
ТУРГЕНЕВ [13]
ДОСТОЕВСКИЙ [9]
ЧЕХОВ [13]
БУНИН [30]
А.БЛОК [11]
ЕСЕНИН [10]
КУПРИН [15]
БУЛГАКОВ [35]
БРОДСКИЙ [17]
ПАСТЕРНАК [12]
АХМАТОВА [22]
ГУМИЛЕВ [16]
МАНДЕЛЬШТАМ [3]
ЦВЕТАЕВА [16]
ТВАРДОВСКИЙ [6]
ШОЛОХОВ [6]

Главная » Файлы » ПЕРСОНАЛЬНЫЙ УГОЛОК ПИСАТЕЛЯ » Л.ТОЛСТОЙ

Проблема жизни и смерти в творчестве Толстого
10.12.2015, 18:49

У всякого подлинного гения непременно есть некоторая основная интуиция, определяющая всё его творчество. На то он и гений, то есть индивидуальность в полном смысле слова, всё "объективное" в себе ассимилирующая, а не просто поглощающая, а потому и способная созидать нечто новое, своё, а не только передавать воспринятое, как делают прочие люди. У гения есть предмет, на который всегда обращено его внимание, причём отличие гения от просто маньяка состоит, с этой точки зрения, в том, что эта обращённость на одно и то же у гения не истощает его сил, а, напротив, укрепляет их. Предметом, на который неизменно была устремлена душа Толстого, была смерть — не как метафизически случайный, хоть и неизбежный конец жизни (как у Пушкина), но как её завершение и её отрицание, как загадка, являющаяся загадкой самой жизни. "Мне очень хорошо жить на свете, то есть умирать на этом свете", — пишет он Страхову в 1887 году. За несколько недель до кончины Толстой пишет Черткову о внезапной смерти: "я... понял то, что, несмотря на то, что такая смерть, в телесном смысле, без страданий телесных, очень хороша, она, в духовном смысле, лишает меня тех дорогих минут умиранья, которые могут быть так прекрасны". Начал он с ужаса перед смертью, перед её тайной. Жизнь вопиет против смерти, здоровый человек не вмещает мысли о ней. Замечательным символическим выражением этого является образ Пьера. Он присутствует при смерти отца — и не понимает происходящего: ему скучно и хочется спать, он идёт на расстрел — и не боится, потому что убеждён, что его, Пьера, казнить не могут. Он присутствует при расстреле Каратаева — и моментально забывает, что делали над Каратаевым два французских солдата. Он спокойно стоит под пистолетом Долохова — и даже не пробует закрыться своим. Он сидит на Шевардинском редуте — и озирается кругом с радостной улыбкой, не понимая, что валяющиеся вокруг него люди — раненые и убитые. Он возвращается с Вилларским в освобождённую Москву — и там, где Вилларский видел только смерть и разрушение, Пьер видел только "необычайно могучую силу жизненности" русского народа. Как он ни старается, соблюдая требования масонства, сосредоточиться на мысли о смерти, у него ничего не выходит. Смерть над ним бессильна. От всех лишений и ужасов, пережитых им, он только крепнет. Он единственный из всех героев «Войны и мира», над которым словно не властно время: Толстой, тщательно следящий за трансформациями всех остальных людей, вызванных к жизни магией его таланта, оставляет Пьера без изменений. Олицетворение "чистой" идеи жизни, Пьер выполняет в романе роль "жизнеподателя". Весь его образ — категорическое "Нет!", которое жизнь бросает смерти. Смерть обессмысливает жизнь... "...Если хорошенько подумать, что она (смерть) всё-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет" (письмо к Фету 1860 года о смерти брата Николая). С мучительным любопытством вглядывается Толстой в умирание, в отход человека от жизни, обращение его в ничто. "...Для чего хлопотать, стараться, — продолжает он, — коли от того, что был Н.Н.Т., для него ничего не осталось. Он не говорил, что чувствует приближение смерти, но я знаю, что он за каждым шагом её следил и верно знал, что ещё остаётся. За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом произнёс: да что же это такое? Это он её увидел, это поглощение себя в ничто... Все, кто его знали и видели его последние минуты, говорят: как удивительно спокойно, тихо он умер; а я знаю, как страшно мучительно, потому что ни одно чувство не ускользнуло от меня". (Ср.: смерть Ивана Ильича, смерть Николая Лёвина, умирание князя Андрея.)

Если бы, однако, смерть была только поглощением личности "в ничто", если бы "ничто" было подлинно "ничем", то смерть была бы только отвратительна, но уже, пожалуй, не так загадочна. Почему смерть есть в то же время и какое-то просветление (см. те же произведения)? Солдат, раненный в стычке с горцами, "казалось, похудел и постарел несколькими годами, и в выражении его глаз, в складке губ было что-то новое, особенное. Мысль о близости смерти уже успела проложить на этом простом лице свои прекрасные, спокойно-величественные черты".

Есть в «Войне и мире» одно ошеломляющее место: князь Андрей, возвращаясь из Отрадного, где он впервые увидел Наташу, видит зазеленевшим и словно возродившимся старый дуб, мимо которого он уже проезжал раньше.

"«Да, это тот самый дуб», — подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное, весеннее чувство радости и обновления. Все лучшие минуты его жизни вдруг в одно и то же время вспомнились ему. И Аустерлиц с высоким небом, и мёртвое укоризненное лицо жены, и Пьер на пароме, и девочка, взволнованная красотою ночи, и эта ночь, и луна..."

Незадолго до создания «Войны и мира» нечто подобное пережил он сам. "Мне жалко тебя, — пишет он брату Сергею Николаевичу по поводу смерти Николая Николаевича, — что тебя известие это застанет на охоте, в рассеянности, и не прохватит так, как нас. Это здорово. Я чувствую теперь то, что слыхал часто, что, как потеряешь такого человека, как он для нас, так много легче самому становится думать о «смерти»" (1860).

Всматриваясь в то, как умирают близкие люди, Толстой как бы сопричащается таинству смерти. В 1906 году Софии Андреевне Толстой, почти умиравшей, сделана операция. Он записывает в дневнике (2 сент.): "Нынче сделали операцию. Говорят, что удачно. А очень тяжело (то есть то, что её спасли!). Утром (то есть до операции) она была очень духовно хороша. Как умиротворяет смерть. Думал: разве не очевидно, что она раскрывается и для меня, и для себя; когда же умирает, то совершенно раскрывается для себя: «Ах, так вот что». Мы же, оставшиеся, не можем ещё видеть того, что раскрылось для умирающего" (цит. у Бирюкова, IV. С. 126).

Несколько времени спустя снова — по поводу кончины дочери, Марии Львовны: "Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его pacкpывaниeм, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области прекратилось, то есть мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть. Где? Когда?.." (27 ноября. Там же. С. 130).

Доминанта миросозерцания Толстого — мистика смерти. Я не могу нагляднее показать это, как прибегнув к приёму, которым не хотелось бы пользоваться, так он банален, — к сравнению Толстого с Достоевским. Но оно необходимо, необходимо настолько, что не использовать его было бы настоящей методологической ошибкой: на него наталкивает самый факт одновременного существования этих двух равновеликих, но столь по всем несхожих гениев. Уже то одно, что они высоко ценили друг друга, но никогда не видались, имеет значение символа, повелительно зовущего преклониться перед очевидностью своего смысла. Как ни банален приём, он требуется свойствами самого предмета.

Мистика смерти Достоевскому совершенно чужда. Он никогда не описывает умирания. Его герои умирают мгновенно: либо их убивают, либо они убивают самих себя. Смерть старца Зосимы и смерть Макара Ивановича («Подросток») не составляют исключения: речь идёт об отходе, о расставании с близкими, но не о таинственном перерождении, не о "раскрывании". Достоевский, правда, говорит о чём-то подобном, влагая это в уста умирающим, но как-то слишком уж хорошо, по-"церковному", чересчур "житийно", чересчур поучительно; нет ужаса, не чувствуется тайны.

Изумительны страницы, посвящённые изображению душевного состояния Алёши после смерти старца Зосимы. В душе Алёши старец продолжает жить. Умирание старца не изменило его образа ни на одну чёрточку в Алёшином сознании. Он только стал Алёше ещё дороже. Той манящей, затягивающей и страшной жути, которой веет, например, от евангельского сказания о встрече на пути в Эммаус, здесь и в помине нет.

Кто разделяет глубочайшую мысль Гёте о связи между "демоном" человека и его "судьбою", об имманентности судьбы, для того уже сопоставление жизненного пути Достоевского и Толстого, с точки зрения отношения к смерти, должно приобрести важный символической смысл. Толстой несколько раз сопричастился таинству умирания, прежде нежели достиг, в полном обладании сознанием, того возраста, когда человек становится свидетелем собственной смерти. Достоевский пережил ужас другого рода: ужас смертной казни, мгновенного насильственного, извне являющегося пресечения жизни. Замечательны "вещие сны" (он "верил" в сны Достоевского: ему мерещатся катастрофы, уносящие его близких, детей, жену — см. его письма к Анне Григорьевне Достоевской).

Отношением к смерти — объективно самому важному, как всеобщему, непреложному и неизбежному в жизни, — определяется у каждого отношение к жизни. У художника, следовательно, им определяется всё его творчество. Я сделаю несколько сопоставлений, которые облегчат нам дальнейший анализ. Известна близость Достоевского к Бальзаку. Здесь не просто "влияние" последнего на первого: они во многом "конгениальны". У Бальзака есть изумительные по силе описания смерти. Умирает Понс, "le cousin Pons". Его умиранию отведена отдельная глава под много говорящим заглавием: «La mort comme elle est». Сознание умирающего обращено всецело на друга Шмукке, нашедшего коллекции, на m-me Gibot (дворничиху), которая их разворовывает. И внезапно, "так что Шмукке не успел заметить, как это произошло, Понс испустил дух". Тотчас начинаются отвратительные и страшные хлопоты равнодушных баб над телом мертвеца. Жуткий трагизм в этом сочетании житейской пошлости и равнодушия перед лицом смерти с безутешным горем остающегося в одиночестве Шмукке: но в этой гениальной сцене у покойника уже нет никакой собственной роли. Умирает старик Горио. И его сознание обращено исключительно "по его сторону" бытия — на дочерей. Трагизм его смерти в том, что он рвётся к жизни, хочет радоваться счастью дочерей — и не может: в этом и состоит смерть — в разрушении тела и в разложении сознания. Никакой своей тайны у смерти нет. Так и у Достоевского.

С тайной смерти связана особой диалектикой мистики тайна рождения. Исходным пунктом диалектической работы в этом направлении служит основная идея мистики смерти: смерть есть рождение в новую жизнь. Stirb und werde! С максимальной гениальностью эта таинственная связь рождения и смерти выражена в самом построении завязки «Войны и мира». Я миную первые главы — это ещё только "пролог", подготовка, и только "литература", хоть и первоклассная. Настоящая магия, подлинное жизнетворчество начинаются с описания именин в доме Ростовых. Радость пробуждающихся жизней и непосредственно вслед за этим мучительное умирание старого графа Безухова. Кто хоть раз читал «Войну и мир», в сознании того эти два момента остаются навсегда слитыми воедино. Та же идея выражена символически и в других, столь известных, эпизодах: смерть маленькой княгини от родов, смерть Николая Лёвина, совпадающая с началом беременности Китти. В обоих эпизодах подчёркнута двойственность тайны жизни, мистическое сродство начала и конца. Толстой здесь встречается с Гёте. В «Wahlverwandschaften» описываются крестины сына Эдуарда и Шарлотты. Миттлер говорит престарелому священнику, что последний может применить к себе слова Симеона Богоприимца. Священник падает замертво.

Увидеть рождение в столь непосредственной близости к смерти и гроб — к колыбели и осознать это, охватить не просто воображением, но взором эти ужасающие противоположности было "для присутствующих тем более тяжкой задачей, чем неожиданнее она им представлялась".

Один только раз аналогичный мотив использован Достоевским. Но — совершенно иначе. Это роды жены Шатова и его убийство. Единственная цель Достоевского — подчеркнуть жестокость смерти бедняги Шатова как раз тогда, когда ему как будто улыбнулась надежда на счастье. Это гениальная мелодрама — не мистерия. Между тем романы Достоевского принято называть — и по праву — "мистериями". Но это мистерии в средневековом, специальном, театрально-техническом смысле слова. Для мистерии характерно то, что в ней "персоны", участвующие в "действе", олицетворяют сверхличные "реальности" — Грех, Смерть, Небесную любовь, Геенну огненную и так далее. Всё искусство Достоевского определяется той концепцией сущности жизни, которую он выразил в словах: "Бог с диаволом борются, а поле битвы — сердца людей". Потому-то Достоевский и создал "роман-мистерию", что он по натуре не мистик, а онтолог. Его "опыт" открывает ему не полноту всежизни, таинственно осуществляющуюся в нём самом, но "реальную наличность" в душе его отдельных, обособленных и противоборствующих жизненных сил или "идей", — тогда как для того, кто является, подобно Толстому, по натуре мистиком, всё то, что онтолог переживает как идеи, не более чем простые понятия, за которыми кроется иная, этими понятиями отнюдь не исчерпываемая и раскрывающаяся вне их таинственная, "мистическая" реальность. В соответствии с этим у Толстого действующие лица "представляют" не идеи, а различные формы одной и той же в них пульсирующей и через них себя проявляющей жизни, в которой смешаны и слиты "хорошее" и "дурное" — "хорошее" и "дурное" с человеческой точки зрения, но в которой не противостоят и не противоборствуют "чистые" добро и зло. У Толстого нет "абсолютно злых", то есть служащих злу ради особого удовольствия, связанного со злом, людей. Его "отрицательные типы" — это люди с умалённой жизненной силой, с пониженным эротизмом и потому лишённые чуткости, способности понимания. В людях они либо видят одну лишь интеллектуальную сторону и потому не в состоянии ни с кем поговорить "по душе", а могут только спорить "об умном" и так, что это обязательно выйдет некстати (разговоры Кознышева с Лёвиным!); либо просто вообще ничего не видят, никак не "объединяются" с другими, третируют этих других так, как если бы это были мёртвые "вещи". Для людей с предельной степенью бездушия такие "вещи", пожалуй, даже дороже живых существ (Берг!). Это слабые, пошлые, ущерблённые, жалкие люди. "Грешники" же Толстого все весьма симпатичны, потому что никакой воли к злу, к мучительству у них нет. Исключение составляет разве Долохов, да и у него "демонизм" скорее поза, мода, черта "времени" — подобно "меланхолии" Жюли Карагиной. У Достоевского также имеются, наряду с титаническими злодеями, душевные кальки в толстовском смысле. С неменьшей остротой изображает и он ущерблённость и бездушность "умных" людей и их особую духовную слепоту: только у Достоевского это чаще всего слепота на зло. Бездушие у его убогих людей сочетается с "прекраснодушием" (Степан Трофимович), которое является матерью подлости (его сын). Достоевский подчёркивает у духовных кастратов этого рода невосприимчивость к онтологическим величинам (невосприимчивые к злу, они невосприимчивы и к добру; они и не добрые, а "добренькие" — его эпитет), Толстой — неспособность к мистическим восприятиям.

Сказанное мною вовсе не идёт вразрез с общепринятым пониманием, как это может показаться на поверхностный взгляд. Надо только остерегаться смешения понятий "мистика" и "христианство". Существует "христианская мистика", и известны великие мистики, бывшие великими христианами; но "чистая мистика" и "чистое христианство" — если только под христианством понимать христианское богословие — друг друга исключают. Мистическое миропонимание имманентно, христианское — трансцендентно; первое стремится преодолеть понятия Творца и твари, охватив их вместе некоторой высшей идеей — всеединства; для второго эти понятия являются предельными. С самого начала христианства христианская мысль, повинуясь велениям религиозной — мистической — душевной потребности, бьётся над квадратурой круга — объединить Творца с тварью, но так, чтобы сохранить их раздельность и "внеположность" — и все до сих нор предлагавшиеся попытки решения удавались лишь внешне, формально, путём подмены живых идей понятиями. Мистика в христианской Церкви занимает положение, напоминающее положение евреев в средневековой Европе: фактическое могущество и руководящая роль отдельных единиц при всеобщем бесправии. И недаром! "Чистая" мистическая философия приводит обязательно к тому, что, с христианско-богословской точки зрения, является безбожием: Спинозе и Толстому не место ни в синагоге, ни в церкви. Конечно же, Достоевский — христианин, Толстой — нет: не "ущерблённый христианин", как его назвал Струве, а никакой. И, конечно же, только с христианско-богословской точки зрения он "безбожник", он, полный Богом, он, всю жизнь "мучимый Богом". Достоевский — "чистый" христианин, обходящийся в своей сознательной жизни без мистических точек зрения. Бог "мучил" всю жизнь и его — слова эти ведь им сказаны — и по-иному: пределом дерзания для него было "почтительнейше возвратить билет" тому, кто человека враждебной властью из ничтожества (то есть небытия) воззвал. Такого рода "бунт" психологически невозможен для "чистого" мистика, ни от кого никакого билета не получавшего. "Атеизм" Достоевского — в его "идее", "не маловерие", не "безверие", но постулат нравственного сознания: у Кириллова — для того, чтобы спасти свободу человека (как в этике Николая Гартманна — чтобы обосновать полноту его моральной ответственности); у Ивана Карамазова — для того, чтобы спасти... идею Бога; логический тупик, куда заводит вера в личное божество. Этот "атеизм" не имеет ничего общего с "атеизмом" Толстого, и только по бедности нашего языка мы называем эти столь различные по происхождению и по внутренней сущности вещи одним и тем же словом. "Атеизм" мистика — не что иное, как такое напряжение непосредственного ощущения единства всего, при котором утрачивается сознание подчинённости части целому.

Даже самый элементарный человек чересчур сложен, чтобы его сущность можно было исчерпать строго согласованными между собою определениями. Тем более — великий человек. Бывали и у Достоевского свои минуты мистицизма, но это были перерывы в его раздумьях, моменты помрачения сознания, перехода в какую-то другую плоскость существования, отдохновения от его внутренней работы — не исходные точки для неё и не её результат. Мистика Достоевского связана с его болезнью, мистика Толстого — с его "конституцией". <...>

Сперанский говорит, "договаривая каждый слог и каждое слово". У Наполеона "резкий, точный голос, договаривающий каждую букву"; он "отчеканивает каждый слог". Князь Андрей "ни у кого не видал таких рук... необыкновенно пухлых, белых и нежных". У Наполеона "маленькая, пухлая... белая рука". Толстой настаивает на этом параллелизме: Ростову "вспоминался этот самодовольный Бонапарт с своею белою ручкой". Князь Андрей "наблюдал все движения Сперанского... теперь в руках своих — этих белых, пухлых руках — имевшего судьбу России".

Те сложные "сцепления", как выражается Толстой, между людьми, из которых слагается жизненный процесс, определяются этими тайными соотношениями, и тем вернее, что каждый человек есть единое целое, что в нём все стороны духа и тела (для Толстого, как для Поля Валери, это одно и то же, хотя он и не сознаёт этого; с точки зрения старой философии легко может поэтому показаться, как показалось Мережковскому, что Толстой "слеп на духовную сторону жизни") покоятся на общем принципе, на его "монаде". Это становится особенно наглядным при рассмотрении "серий", в какие слагаются в больших романах Толстого отдельные индивидуальности. Например: Каренин, Кознышев — две разновидности бесплодия. Сравните отношения Каренина и Анны с неспособностью Кознышева полюбить Вареньку, такой же "пустоцвет", как и сам он (ср.: Соня из «Войны и мира»), к которой он, однако, как-то вяло и бессильно тянется, как и она к нему (ср. "духовную любовь" между Карениным и графиней Лидией Ивановной, которая в свою очередь как-то напоминает г-жу Шталь, с которой связана Варенька). У Каренина после ухода Анны неудача по службе, как у Кознышева — провал книги. С другой стороны, Кознышев включается в одну серию со своими братьями — Николаем и Константином Лёвиными: Николай — трагическая духовность, необузданный "пневматизм", Константин — равновесие "пневматичности" и разума, Сергей Иванович — преобладание интеллекта; "духовность" сведена к простому благородству в отношениях к людям. Этой серии аналогична серия братья и сёстры Ростовы, которые располагаются в порядке убывающей интеллектуальности и возрастающей духовности: Вера умна и образованна, но совершенно бездушна; Николай считает долгом интересоваться тем, что интересует "умных людей", в деревне привыкает к чтению, "доставлявшему ему особого рода удовольствие и сознание того, что он занят серьёзным делом"; Наташа никогда ничего не читала и вряд ли когда-либо действительно "думала"; Петя — весь чистый, жизненный порыв, чистая духовность. Показателем духовности является у Ростовых музыкальность — у Пети выраженная в наивысшей степени (его ночь перед смертью). Замечательно, с какой аккуратностью в своём конспекте к «Войне и миру» Толстой отмечает отношение к музыке каждого из намеченных им лиц. Музыкальность здесь служит общим мерилом "симпатичности" каждого лица, что в свою очередь строго соответствует степени его "жизненности" в смысле напряжённости жизненной энергии. Большинство лиц ещё не определилось и не похоже на будущих носителей соответствующих имён или исполнителей соответствующих ролей. Но Наташа (Наталья) уже представляется верным контуром самой себя. О ней в рубрике "поэтическое" сказано: "музыкой обладает, понимает и до безумия чувствует". И тут же, в той же рубрике, прибавлено: "вдруг грустна, вдруг безумно радостна". Здесь уместно вспомнить шопенгауэровское определение музыки как самой "чистой" воли: логическое же начало у Ростовых есть как бы чужеродная примесь к их "идее", к их родовой, если так можно выразиться, энтелехии. Николай сознательно отбрасывает свою способность рассуждать, когда что-либо захватывает его за живое, когда он спорит с товарищами в Тильзите и — в эпилоге — когда беседует с Пьером о планах тайного общества. Наташе не нужно понимать внутреннюю жизнь Пьера: она её просто приемлет как часть Пьера, то есть как часть самой себя. Замечательно, что самым "чистым" представителем ростовского начала является самый младший. Природа словно делает опыты, всё более и более удачные. Петя — завершение, исчерпание ростовских "возможностей" до конца. Ему и полагается всецело выразить себя в смерти — stirb und werde, — к которой он стремится безотчётно, как гётевская бабочка к огню. На воспоминание о стихотворении Гёте «Selige Sehnsucht» («Блаженное томление») навёл меня сам Толстой: "...лошадь, набежав на тлевший в утреннем снеге костёр, упёрлась, и Петя тяжело упал на мокрую землю. Казаки видели, как быстро задёргались его руки и ноги, несмотря на то, что голова его не шевелилась".

Последние трепетанья полной жизни бабочки, сгорающей у фонаря:

auch! und in derselben Stunde
bist du, Schmetterling, verbrannt!..

Несколько иное соотношение обоих начал представляет третья серия: старый князь, князь Андрей, княжна Марья, поскольку здесь интеллектуальное начало является не посторонней — и потому ненужной и несколько смешной — примесью, но самой сущностью "породы" Болконских; причём это начало не исключает "пневматического", хотя по-разному у каждого из членов серии борется с ним.

Какая тайная связь существует между этими двумя коллективными личностями — Ростовыми и Волконскими? Почему как-то нужно, чтобы они сочетались? И почему именно так, как это произошло? Почему и здесь "природа", или "жизненный порыв" (нет слов для рационального выражения этих реальностей, и не может быть; Бергсон вынужден говорить уподоблениями, Толстой символами эпического повествования), начинает с неудачного опыта (князь Андрей и Наташа) и только позже "нападает" на "нужную" комбинацию? И почему именно эта комбинация была "нужной"? Понять это можно только так, как поняла старая графиня, — не умом, не рассуждением, именно благодаря своей ограниченности, ограниченности своим семейным кругозором. У Толстого "семьи", "породы" — реальные личности. "Предмет" его больших романов (в особенности «Войны и мира», в значительно меньшей степени «Анны Карениной») — своеобразная жизнь этих "больших" личностей, их формирование, рост, сращивания, "кристаллизация" и — распады. Андре Жид в «Фальшивомонетчиках» говорит, что процесс распада, decristallisation, ещё никогда не был предметом художественного изображения. Сам он даёт там же потрясающее изображение этого процесса (чета Ла Перуз). Но он словно забыл о Толстом: отход от семьи — и от жизни — старого князя, старой графини, бабушки «Детства» и «Отрочества», предсмертное "отъединение" от Ростовых и от Болконских князя Андрея, смерть Ивана Ильича. Что у Толстого поразительно — это всегда двойная мотивированность каждой смерти: художественная и житейская. Известен его рассказ о том, как он, уже очень подвинувшись в работе над «Анной Карениной», вдруг неожиданно почувствовал художественную необходимость покушения Вронского на самоубийство, что в первоначальный план вовсе не входило. Известно также, как лишь постепенно, в процессе работы над композицией «Войны и мира», выяснялось для него, что князь Андрей не должен быть убит сразу под Аустерлицем, что он должен быть сыном князя Болконского и женихом Наташи. И вот оказывается, что всё это "нужно", и в, так сказать, житейском плане "нужны", в числе всего прочего, и смерти. Для того чтобы княжна Марья и Николай могли в своём лице осуществить комбинацию "Болконские–Ростовы", нужно, чтобы "вовремя" умер старый князь, чтобы умер князь Андрей. На этих двух величайших для неё скорбях зиждется "счастье" княжны Марьи. "Природа" не жалеет материала для своих опытов. Смерть Пети нужна эстетически, ибо только в смерти он может себя "реализовать" (согласно чеховскому художественному правилу: раз в рассказе упомянуто ружьё, оно должно рано или поздно выстрелить) — без своей смерти он был бы ненужным "дублёром" Николая и Наташи; но оказывается, что она нужна и "житейски", — чтобы вернуть к жизни Наташу. Воля к жизни, которой Петя был полон, как бы "перелилась" в Наташу.

Всякий логический "момент" как таковой сплошь однороден, резко ограничен и абсолютно непроницаем. Таковы герои Достоевского. Они не растут, не развиваются — да у них и времени не хватило бы на это: не случайно ведь "романы-трагедии" Достоевского подчинены правилу "единства времени" и никак не "влияют" друг на друга, а только "взаимодействуют", "толкают" одни других на те или иные мысли, решения, поступки: беру нарочно эти глаголы в кавычки, чтобы вернуть им их конкретные значения. Когда в одном и том же "действующем лице" Достоевского сведены несколько "моментов" — а это всего чаще, — то происходит его "расщепление". Вот почему, как это очень тонко замечено Б.А. Грифцовым, переделки романов Достоевского для сцены являются их "упрощением"; чтобы избежать этого упрощения, надо "было бы поручить каждую роль нескольким актёрам: "персонажи" Достоевского не столько "люди", сколько "узлы сил" («Теория романа», 1927. С. 197). Когда борьба моментов достигает предельного напряжения, происходит подлинное "раздвоение личности", отделение от "лица" его двойника-антагониста ("чёрт" Ивана Карамазова). Но это не имеет ничего общего с перерождениями одной и той же личности в процессе её роста. Достоевский всю жизнь стремился написать подлинную историю человека ("великого грешника", Алёши, "Подростка", Раскольникова), да так и не написал. У Толстого, в противоположность Достоевскому, люди — не "персоны", но живые конкретности, сращивающиеся в новые, более обширные конкретности, семьи, народы — не "моменты", а монады, "представляющие" все эти большие конкретности. "Завязка" сложных отношений между героями «Войны и мира» приходится на "завязку" отношений между Россией и наполеоновской империей. Следующая стадия: Тильзит, неудачная попытка сближения России и Франции — и новая натянутость; на этот исторический момент приходится "ошибка" Ростовых–Болконских, неудачный опыт комбинации князь Андрей–Наташа, осложняющийся параллельным — и столь же обречённым на провал — опытом комбинации Николай–Соня. Затем 1812 год — высшая точка национальной трагедии. "Монады" её "представляют" по-своему разрыв князя Андрея с Наташей, его смертельное ранение, плен Пьера. Далее — освобождение России, "возрождение" Пьера и Наташи. Всё соединено со всем символическими соотношениями. "Судьба" на каждом шагу даёт предзнаменования и предостережения людям, однако невнятные. Знал ли Николай Ростов, когда травил волка в Отрадном, что это он воспроизводит per anticipationem — ту кавалерийскую атаку, в которой он чуть не убьёт французского офицера? Волк затравлен, схвачен и связан:

"Когда его трогали, он вздрагивал завязанными ногами, дико и вместе с тем просто смотрел на всех";

"С чувством, с которым он нёсся наперерез волку, Ростов... скакал наперерез расстроенным рядам французских драгун... Лицо его (пленённого французского офицера)... было самое простое, комнатное лицо... Он... не спуская испуганных голубых глаз, смотрел на Ростова".

Сравним ещё детали этих же эпизодов:

"Данила уже лежит в середине собак на заду волка..."; "Через мгновение лошадь Ростова ударила грудью в зад лошади офицера..."

Знал ли Вронский, что он сделал, одним неловким движением сломав спину Фру-Фру? "Она (Фру-Фру) затрепыхалась на земле у его ног, как подстреленная птица". И Анна, увидев, как упал Вронский, "стала биться, как пойманная птица". Князь Андрей бросает свою беременную жену в Лысых Горах, сам уходит далеко от неё, повинуясь своей, мужской, судьбе; смертельно раненный под Аустерлицем, он, однако, выздоравливает и возвращается домой, чтобы закрыть глаза жене. Но он не внемлет этому предупреждению: он бросает Наташу, уезжает за границу и уж больше не видится с нею до того момента, когда она входит ночью к нему, умирающему. Ангел смерти несколько раз задевает Петю своим крылом. Возвращение Николая, Наташи и Пети от дядюшки в Отрадное: "Петю снесли и положили, как мёртвое тело, в линейку". В Москве его чуть не задавили, когда он ходил смотреть царя. Николай в ночь перед Аустерлицем уже "предвосхищает" последнюю ночь Пети:

"Ему показалось, что было светлей. В левой стороне видится пологий, освещённый скат и противоположный чёрный бугор... На бугре этом было белое пятно, которого никак не мог понять Ростов; поляна ли это в лесу, освещённая месяцем, или оставшийся снег, или белые дома. Ему показалось даже, что по этому белому пятну зашевелилось что-то. «Должно быть, снег — это пятно; пятно — une tache, — думал Ростов. — Вот тебе и не таш. Наташа сестра, чёрные глаза. На... ташка»" и так далее...

"Петя должен был бы знать, что он в лесу, в партии Денисова, в версте от дороги… что большое чёрное пятно направо — караулка, и красное яркое пятно внизу налево — догоравший костёр; что человек, приходивший за чашкой, — гусар, который хотел пить; но он ничего не знал и не хотел знать этого. Большое чёрное пятно, может быть, точно была караулка, а может быть, пещера, которая вела в самую глубь земли. Красное пятно, может быть, «был огонь, а может быть, глаз огромного чудовища...»"

И Петя на границе иного мира и не грезит ни о чём земном.

Князь Андрей, смертельно раненный под Бородином, попадает на перевязочный пункт:

"Всё, что он увидел вокруг себя, слилось для него в одно общее впечатление обнажённого, окровавленного человеческого тела, которое, казалось, наполняло всю низкую палатку, как несколько недель тому назад, в этот жаркий августовский день, это же тело наполняло грязный пруд по смоленской дороге. Да, это было то самое тело, та самая chair а canon, вид которой ещё тогда, как бы предсказывая теперешнее, возбудил в нём ужас".

Так как каждая жизненная форма есть только часть все-жизни, то "судьба" и "характер" совпадают и ничто не происходит по "случайному стечению обстоятельств", ибо "характер" то же самое, что и "инстинкт", действующий в мире животных так, что со стороны может показаться, будто он сам создаёт "стечение обстоятельств". Николай Ростов не участвовал в Бородинской битве. "Случайно" он был в это время отправлен начальством в командировку. Под Бородином ему было бы нечего делать. Ту меру героизма, которая была ему отмерена, он уже проявил под Шенграбеном. А умирать ему было ещё рано. К тому же Бородинская битва была скорее эффектным и "возвышающим душу", нежели практически нужным событием, событием не "в характере" Николая.

Рационалист, диалектик разлагает жизненный процесс на отдельные "моменты", из коих каждый мыслится им самостоятельным целым, он мысленно замораживает поток жизни и разрезает его на куски; реальную длительность он заменяет построяемым умственно "кинематографическим", по великолепному выражению Бергсона, временем. Мистик, непосредственно переживающий все-жизнь, не нуждается в этой фикции мёртвых, неподвижных точек, либо сосуществующих в "пустом" пространстве старой физики, либо сменяющих одна другую в "кинематографическом" времени рационалистической философии. Как невозможно нацело отъединить отдельных людей друг от друга и от "обстановки", "среды", "эпохи", так невозможно провести разрезы в реальном времени. Обе невозможности, в сущности, являются одной и той же: потому-то и нельзя ничего отъединить от всего, что всё живёт и, следовательно, участвует в общем движении.

Куда бы мы ни направляли движущийся корабль, впереди его всегда будет видна струя рассекаемых им волн. Для людей, находящихся на этом корабле, движение этой струи будет единственно заметное движение. Только следя вблизи, момент за моментом, за движением этой струи и сравнивая это движение с движением корабля, мы убедимся, что каждый момент движения струи "определяется движением корабля и что нас ввело в заблуждение то, что мы сами незаметно движемся. То же самое мы увидим, следя, момент за моментом, за движением исторических лиц (то есть восстановляя необходимое условие всего совершающегося — условие непрерывного движения во времени) и не упуская из виду необходимой связи исторических лиц с массами" (эпилог «Войны и мира»).

В другом месте «Войны и мира» он говорит — ещё ближе к Бергсону:

"Главнокомандующий никогда не бывает в тех условиях начала какого-нибудь события, в которых мы всегда рассматриваем событие. Главнокомандующий всегда находится в средине движущегося ряда событий и так, что никогда, ни в какую минуту он не бывает в состоянии обдумать всё значение совершающегося события. Событие незаметно, мгновенье за мгновением, вырезается в своё значение".

Поэтому нельзя действовать по целям: "...в исторических событиях очевиднее всего запрещение вкушения плода древа познания. Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью".

Монада "представляет" Universum "смутно" и "нерасчленённо". Из этого Толстой делает вывод, от которого бы шарахнулся Лейбниц: самое надёжное познание — инстинктивное, смутное, безотчетное. Кутузов оказывается мудрее учёных немецких стратегов, и старая графиня всегда права в своих ожиданиях, опасениях и желаниях. Кто действует по целям — всегда обманывается. Николай Ростов живёт "узкими" интересами — собственными, своего эскадрона, своей семьи — и оказывается полезнейшим человеком.

И, однако, существует какой-то мир, закрытый для Николая Ростова. В каком-то смысле княжна Марья и Пьер "ценнее" и выше Николая и Наташи и нужны для их "восполнения". Что это за мир и в каком отношении он находится к "жизни"? Почему для проникновения в него требуется известная степень не только "пневматического", но и интеллектуального развития (Пьер и Болконские не только духовно "ценнее", но и просто умственно неизмеримо выше Ростовых), и почему в то же время попытка проложить рациональным путём какой-либо мост между этим миром и "жизнью" обязательно терпит крушение (князь Андрей, масонство Пьера)?.. Камень за камнем, глава за главой воздвигалось сложное и величавое сооружение теодицеи «Войны и мира». И вдруг, в венчающем его эпилоге, появляется слабенький мальчик — Николенька Болконский, любящий дядю "с оттенком презрения" и тем самым ставящий всю теодицею под знак вопроса...

* * *

Окончив «Войну и мир», Толстой пробует вдвинуть своё создание в ещё более широкие, отчасти уже раньше намечавшиеся эпические рамки: он берётся за Петра и возвращается в то же время к декабристам. И неожиданно, повинуясь художественному инстинкту, бросает всё это и пишет «Анну Каренину». Дистанция, с которой он смотрит здесь на жизнь, значительно сокращена. Народного, национального с неё уже не видно. Шестидесятые годы и освободительная война представляются уже как нереальности, как выдумки "умничающих" людей. Россия как жизненная форма ушла за горизонт. Предельной конкретностью является семья — и по начальным словам романа можно заключить, что семьи и будут в нём "действующими лицами". Но со взятой им дистанции и семья оказывается слишком велика: Щербацкие, Лёвины, Облонские представляются нам скорее знаками, нежели подлинно формами жизни. Действующие лица «Анны Карениной» — люди. И при таком "подходе" к жизни Толстому открываются в ней новые, уже решительно не укладывающиеся в его теодицею стороны. Уже в «Войне и мире» Толстой затронул один весьма тёмный вопрос. Взаимопритяжения "пород" как-то связаны с отталкиваниями. Есть какое-то сродство между влечением Николая Ростова к княжне Марье и его антипатией к племяннику, а раньше к князю Андрею, антипатией, которая не мешает ему мечтать о дружбе с тем же князем Андреем. В другом, к которому меня тянет, я ищу того, чего нет во мне самом; но для того, чтобы я искал этого восполнения, необходимо, чтобы я дорожил тем, что во мне есть, чтобы я оберегал мою самость, стремился "утвердить" её. И потому и в другом я ищу и ценю его самость, его единственность и неповторяемость. С этой точки зрения объясняется "недостаточность" и, в конечном итоге, ненужность "пустоцвета" Сони, невзирая на всю её доброту. Дело, следовательно, не совсем в том, о чём по поводу той же Сони говорит Л.Шестов: "Как в «Войне и мире», так и в «Анне Карениной» гр. Толстой не только не верит в возможность обмена жизни на добро, но считает такой обмен неестественным, фальшивым, притворным, в конце концов обязательно приводящим к реакции даже самого лучшего человека". Соня, по толкованию Шестова, "пустоцвет" в том смысле, что у неё "нет эгоизма"; это именно имеет в виду Наташа, когда она применяет к Соне евангельские слова о "неимущем", у которого "отнимется". "Эгоизм" — неподходящее слово. Если желать для себя счастья — "эгоизм", то почему у Сони "нет эгоизма", а у княжны Марьи он есть? Не "эгоизма" нет у Сони, но "самости". Потому-то и Николая она любит не как личность и не за его "самость", и её чувство к нему легко переходит в привязанность к "дому" Ростовых, — именно к "дому", а не к "породе", привязанность к той сфере жизни, вне которой она ничего не знает, — нечто подобное не различающей к не отделяющей "я" от "не-я" привязанности животных к хозяевам. Соня — "кошечка". Это несколько раз сделанное Толстым сопоставление Сони с домашним животным, конечно, не случайно. В «Анне Карениной» проблема индивидуальной "самости" поставлена ещё острее. Тёмный жизненный порыв — elan vital — Наташи, повинуясь которому она разбивает жизнь князя Андрея и чуть не губит самоё себя, был для чего-то "нужен", нужен для реализации более обширных конкретностей, и этим он как-то "оправдывается". Наташа становится в конце концов "самкой", рожающей детей Пьеру. Но в «Анне Карениной» Наташа уже "расщеплена" — на Анну и на Долли, "непоэтическую", обездоленную и в каком-то смысле "заслужившую" измены Стивы рабыню семейного начала, втайне завидующую грешной Анне. ("Синтетический", "примиряющий" образ "поэтической" и в то же время образцово служащей семье Китти надо оставить в стороне: Китти — "литература", "героиня романа", как и Лёвин; их сочетание — безмятежная идиллия, не заключающая ни единого намёка на то, как впоследствии разовьются отношения между их прототипами — верный признак наличности "выдумки". Могут возразить, что тогда сам Толстой ещё ничего не знал об этом, отдалённом от того момента, будущем; но такое возражение было бы несостоятельно… нет никакого сомнения, что своим художническим инстинктом творца жизни Толстой по-иному воспринимал отношения Лёвина и Китти, нежели как он их изобразил в романе.) Воплощённое в Анне волевое начало не служит "роду". Её эротизм бесплоден. Символически это выражено в том, что Анна не любит дочери, родившейся от Вронского. "Как она ни старалась, она не могла любить эту девочку". Почему? Как и всегда, Толстой не мотивирует этого. Дочь — случайность и своего рода "средство", а не цель. Девочка выздоравливает как раз к приезду Вронского, вызванного обманной запиской о её опасной болезни: "...ей (Анне) даже досадно стало на неё за то, что она оправилась как раз в то время, как было послано письмо". Анну "раздражало" желание Вронского иметь детей: она объясняла себе это тем, "что он не дорожил её красотой". Характерен контраст параллельных событий: роды Китти — таинство появления новой жизни; роды Анны — только кризис в отношениях между нею, Карениным и Вронским: таинство отсутствует, и о ребёнке нет упоминания. В этом безотчётном стремлении к утверждению своей "самости" и заключается "грех" Анны. Любовь Анны к Вронскому греховна не потому, что это адюльтер, а потому именно, что она бесплодна. Это эротизм, так сказать, ради эротизма при всём своём трагизме сродни весёлой порочности Стивы Облонского (недаром Стива — брат Анны). Между Анной и Вронским слишком много сходства для того, чтобы, любя его, она могла бы выделить его собственную "самость"; он нужен ей не как её "восполнение", а "сам по себе". Но как раз потому-то духовной спайки между ним и Анной нет, и они ищут удовлетворения духовного голода, который их мучает, не друг в друге (они ничего друг другу дать не могут), а в посторонних и ненужных им вещах: живопись Вронского, чтение и благотворительность Анны. Они не образовали "дома", их семейная жизнь фальшива. Наташа, когда, наконец, её "судьба" (её "демон") навела на нужного ей человека, бросила кокетство, "опустилась", стала "самкой". Именно потому, что Пьера она полюбила как человека, тогда как Анна полюбила Вронского как женщина: "Несмотря на резкое различие, с точки зрения мужчины, между Вронским и Лёвиным, она, как женщина, видела в них то самое, общее, за что Китти полюбила и Вронского и Лёвина".

И потому она продолжает добиваться любви и других мужчин, "хотя она бессознательно (как она действовала в последнее время по отношению ко всем молодым мужчинам) целый вечер делала всё возможное для того, чтобы возбудить в Лёвине чувство любви к себе, и хотя она знала, что достигла этого... как только он вышел из комнаты, она перестала думать о нём".

Это воля, отпавшая от своего первоисточника, воля, переставшая служить целям "природы", воля падшая и тем самым греховная. Обращённая исключительно на свою собственную, частичную объективацию, она рассматривает все другие частичные объективации только как средства, а не как самоцели, и с этой точки зрения убивает их для себя, обращает их в "чистые объекты". Мне опять приходится спорить с Л.Шестовым.

"Последним и главным подсудимым, по поводу которого, очевидно, и приведён в начале книги евангельский стих, — пишет этот автор, — является Анна. Её ждёт отмщение, ей воздаст гр. Толстой. Она согрешила и должна принять наказание. Во всей русской, а может быть, и иностранной литературе ни один художник так безжалостно и спокойно не подводил своего героя к ожидающей его страшной участи, как это сделал гр. Толстой в своём романе с Анной. Мало сказать: безжалостно и спокойно — с радостью и торжеством. Позорный и мучительный конец Анны для гр. Толстого — отрадное знамение. Убивши её, он приводит Лёвина к вере в Бога и заканчивает свой роман... Гр. Толстой отлично чувствует, что это за муж для Анны — Каренин; как никто, он описывает её ужас положения даровитой, умной, гордой и живой женщины, прикованной узами брака к ходячему автомату. Но узы эти ему нужно считать обязательными, священными, ибо в существовании обязательности вообще он видит доказательство высшей гармонии.

И на защиту этой обязательности он восстаёт со всей силой своего художественного гения. Анна, нарушившая «правило», должна погибнуть мучительной смертью".

Я знаю, что здесь не всё надо понимать буквально и что "радость", с которой, по словам автора, Толстой влечёт Анну на казнь, есть радость, так сказать, "метафизическая". Ошибка Л.Шестова, по-моему, не в этом, а в "квалификации" преступления Анны. Правда, эта квалификация принадлежит самому Толстому. Но надо помнить, что Толстой в то же время признавался в своём бессилии истолковать свои художественные произведения. Толстой, вероятно, и сам не осознал того, что за формальным прегрешением Анны лежит преступление иного рода, "метафизическое", за которое карает судьба, а не люди и даже не собственная совесть. Скрытая философия «Анны Карениной» до такой степени близко подходит к рассуждениям Шопенгауэра (любимый философ Толстого) об антиномиях воли, что я склонен думать, что и евангельский текст подсказан Толстому Шопенгауэром. В «Мире как воля и представление» Шопенгауэр говорит о мировой справедливости. Воля едина. Причиняющий страдания отомщён страданиями тех, кому он их причинил, потому что он и они — одно и то же, что более углублённое, не коренящееся в principium individuationis познание, из коего приемлют своё начало всяческая добродетель и благородство души, не кроет больше в себе настроения, требующего возмездия. Засвидетельствовано уже христианской этикой, которая запрещает вообще всякое воздаяние злом за зло и которая предоставляет действовать вечной справедливости, относящейся к сфере вещей в себе, отличной от области явлений. "Мне отмщение и аз воздам, говорит Господь". Позволительно догадываться, что в тексте Шопенгауэра наибольшее впечатление на Толстого должна была произвести мысль о метафизической солидарности между причиняющим страдания и страдающими от него и что евангельский (строго говоря, библейский) текст мог быть им смутно понят именно в смысле указания на неизбежность "метафизического" же возмездия, осуществления "вечной справедливости, относящейся к сфере вещей в себе". Само собою разумеется, что в некотором отношении такая этика жесточе этики, требующей "эмпирического" воздаяния за зло; ибо кара здесь постигает и того, кто причиняет страдания, не желая зла тем, кого он заставляет страдать. Таков именно случай Анны Карениной. На первый взгляд может показаться, что есть сходство между Анной и инфернальными героинями Достоевского. "...Что-то было ужасное и жестокое в её прелести..." "Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней", — говорит о ней Китти. Но в Анне нет никакой своей злой воли, а только потенцированная до крайности воля вообще. Жизнь вовсе не есть поприще борьбы добра и зла, жизнь есть воля; воля есть, если угодно, зло, но только совсем не в том смысле, в каком понимает зло Достоевский, то есть как начало, исчерпываемое определёнными признаками, предусмотренными десятью заповедями: зло и добро Достоевского — соотносительные понятия, принадлежащие к одному плану, почему и возможно их столкновение в "сердцах людей", тогда как зло Толстого — это и есть сама жизнь, так что добро уже противостоит не злу в жизни, но самой жизни, всякой жизни. "Одно время, — говорит Толстой о Лёвине, читая Шопенгауэра, — он подставил на место его воли — любовь, и эта новая философия дня на два, пока он не отстранился от неё, утешала его"; но скоро она оказалась "кисейною, негреющею одеждой". На самом деле не "два дня", а всё время, пока он писал «Войну и мир», Толстого "утешала" эта философия...

Существует довольно простое объяснение пессимизма, к которому после «Казаков» и «Войны и мира» пришёл Толстой: он постарел и утратил вкус к "радостям жизни". Какая этому объяснению цена, об этом говорит факт написания «Хаджи Мурата», этого могучего гимна жизни, после «Смерти Ивана Ильича» и «Крейцеровой сонаты». До самой смерти Толстой тосковал по сознательно брошенной им работе демиурга, творца миров, брошенной именно потому, что эти миры продолжали для него быть полными "бесовской прелести". Переросши мудрость дяди Брошки, которую он, однако, понял раз навсегда, как никто другой, отбросив теодицею, сводящуюся к отожествлению мировой воли с добром, как "кисейную, негреющую одежду", в мучительных усилиях сочетать добро с жизнью путём "толстовства", Толстой ушёл туда, куда его тянуло с самого начала его деятельного и сознательного существования, — в смерть.

Категория: Л.ТОЛСТОЙ | Добавил: Олівець
Просмотров: 2396 | Загрузок: 0 | Рейтинг: 0.0/0
ПИСАТЕЛИ И ПОЭТЫ

ДЛЯ ИНТЕРЕСНЫХ УРОКОВ
ЭНЦИКЛОПЕДИЧЕСКИЕ ЗНАНИЯ

КРАСИВАЯ И ПРАВИЛЬНАЯ РЕЧЬ
ПРОБА ПЕРА


Блок "Поделиться"


ЗАНИМАТЕЛЬНЫЕ ЗНАНИЯ

Поиск

Друзья сайта

  • Создать сайт
  • Все для веб-мастера
  • Программы для всех
  • Мир развлечений
  • Лучшие сайты Рунета
  • Кулинарные рецепты

  • Статистика

    Форма входа



    Copyright MyCorp © 2024 
    Яндекс.Метрика Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru Каталог сайтов и статей iLinks.RU Каталог сайтов Bi0