«И возненавидел я жизнь: потому что противны стали
мне дела, которые делаются под солнцем; ибо все — суета и томление духа!
И возненавидел я весь труд мой, которым трудился под солнцем; потому
что должен оставить его человеку, который будет после меня. И кто знает:
мудрый ли будет он, или глупый?» Гоголь медленно закрыл маленькую
библию в черном бархатном переплете, подаренную ему Смирновой. В
гостинице царил полумрак, из-за прикрытых штор вырывались приглушенные
лучи света. В большом зале столовой было пустынно. В этот ранний час
туристы разбрелись по окрестностям Бамберга.
Гоголь подошел к камину. В нем чернела давно
потухшая зола. Поплотнее укутавшись в шинель, Гоголь принялся быстро
шагать по комнате, потирая леденевшие руки. «Богу угодно было послать
мне страдания душевные и телесные, — мучительно думал он, — всякие и
горькие и трудные минуты, всякие недоразумения тех людей, которых любила
душа моя, и все на то, чтобы разрешилась скорей во мне та трудная
задача, которая без того не разрешилась бы вовеки». «Все суета и
томление духа!» Вот он издал первый том своей поэмы, но это принесло
лишь вред. Многие считают, что он осмеял в своем творении неправду и
злоупотребления, царящие в России. Но мало осмеять: надо показать людям
путь возрождения. Теперь он сам выстрадал этот путь. Нужно научить
других следовать этим путем, путем христианина, оказать им душевную
помощь.
Гоголь мучительно задумался. Нет, не поэма нужна
теперь. Нужно оставить все, что сложилось в душе и разуме его за эти
последние годы. «Кто знает, кто будет после меня? Глупый или умный?»
Он подошел к конторке, достал из шкатулки, которую
всегда возил с собой, лист бумаги и написал письмо Языкову. Он просил
его сберечь письма, которые посылал ему за последние годы. Надо об этом
сообщить Александре Осиповне, Жуковскому, Плетневу, Толстому. «Я как
рассмотрел все то, что писал разным лицам в последнее время, —
заканчивал он свое письмо, — особенно нуждавшимся и требовавшим от меня
душевной помощи, вижу, что из этого может составиться книга, полезная
людям, страждущим на разных поприщах. Страданья, которыми страдал я сам,
пришлись мне в пользу, и с помощью их мне удалось помочь другим!»
Он запечатал письмо и старательно вытер перо. Да,
это будет книга наставлений, христианской мудрости, которая гораздо
нужнее, чем его поэма. Она поможет людям найти утешение в их страданиях и
горестях, поможет разобраться в той неразберихе, которая сейчас
творится в России и в Европе. Его опять охватил озноб.
Закрыв шкатулку, Гоголь вышел на улицу. Летнее
солнце пригрело его горячими лучами. Он быстро зашагал по дороге,
которая вела наверх в гору, к собору.
Навстречу попадались туристы в тирольских шляпах, в
коротких кожаных штанах, истертых до блеска. Прошла чопорная англичанка в
серой кофте с большими буфами, соломенно-желтые волосы закрывали ее
бесцветное лицо. Вдруг среди встречных показалась знакомая фигура
плотного, немолодого мужчины с одутловатым лицом и опущенными книзу
короткими усами. Это Жюль — давний друг, помогавший ему в Риме в работе
над поэмой!
Павел Васильевич, в свою очередь, был обрадован и
удивлен. Ведь по его представлениям Гоголь, которого он недавно видел в
Париже, должен был быть уже в Остенде на морских купаньях? А тут Гоголь
собственной персоной в маленьком австрийском городишке Бамберге! Однако
как он за последние годы постарел и переменился! Приобрел особенного
рода красоту, которую нельзя иначе определить, как назвав красотой
мыслящего человека. Лицо его побледнело, осунулось, томительная работа
мысли наложила на нем печать истощения и усталости, но оно стало как-то
светлее и спокойнее прежнего. Это было лицо философа. Оно оттенялось
длинными, густыми, почти до плеч, волосами, в раме которых блестели
глаза, исполненные огня и выражения!
После первых слов приветствия Гоголь сообщил
Анненкову, что он в самом деле едет в Остенде, но только взял дорогу
через Австрию и Дунай, так как длительная дорога ему помогает,
восстанавливает его слабые силы. Теперь он остановился ненадолго в
Бамберге, чтобы поглядеть на знаменитый собор XII века. А отсюда
отправляется в Швальбах, а затем в Остенде.
— А что делаете теперь вы? — отрывисто спросил Гоголь.
— Я путешествую по Европе, так, из простого любопытства, — рассмеялся Анненков.
— Это черта хорошая… но все же эго беспокойство…
надо же и остановиться когда-нибудь! — Гоголь говорил, как будто ему
трудно было собрать мысли, витавшие где-то далеко.
Они пошли вместе осматривать собор, часа два
пробродив между тяжелыми, массивными колоннами главного здания. В
затейливых барельефах, на которых мистические аллегории христианской
символики были забавно перемешаны с бытовыми сценками из народной жизни,
в суровых каменных колокольнях виделось своеобразие и сложность замысла
старых мастеров.
— Я предпочитаю романские соборы готическим, — заметил Анненков, — они разнообразнее и величественнее по архитектуре.
— Вы, Павел Васильевич, возможно, не знаете, что я
сам знаток в архитектуре, — серьезно ответил Гоголь. — Готическая
архитектура есть явление такое, какого еще никогда не производили вкус и
воображение человека. Она обширна и возвышенна, как христианство! В ней
все соединено вместе: величие и красота, роскошь и простота, тяжесть и
легкость. Это такие достоинства, которых не вмещает в себе никакая
другая архитектура. Но эта архитектура исчезла, как только мысль
человека раздробилась.
Со спора об архитектуре разговор перешел к современному положению в Европе.
— Вот, — продолжал Гоголь, — начали бояться у нас
европейской неурядицы, пролетариата… Думают, как из мужиков сделать
немецких фермеров… А к чему это?.. Можно ли разделить мужика с землей?..
Какое же тут пролетариатство?.. Вы ведь подумайте, что мужик наш плачет
от радости, увидав землю свою… Это что-нибудь да значит? Об этом-то и
надо поразмыслить.
Анненков попробовал возразить, указав на то, что
нынешние политические волнения в Европе — результат жестокости
реакционных режимов, что и в России угнетение крестьян помещиками тоже
может привести к смутам и озлоблению.
Гоголь недовольно слушал его и раздраженно ответил:
— В Европе завариваются теперь повсюду такие
сумятицы, что не поможет никакое человеческое средство, когда они
вскроются. Перед ними будет ничтожная вещь те страхи, которые вам
видятся теперь в России. В России еще брезжит свет, есть еще пути и
дороги к спасенью…
— Но из пепла старой европейской цивилизации
возникнет новый, справедливый порядок вещей. Европа укажет путь и
России, — возразил Анненков, вытирая платком вспотевшую в споре шею.
— Вы ошибаетесь, — сухо заявил Гоголь. — Пройдет
десяток лет, и вы увидите, что Европа приедет к нам не за покупкой
пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой не продают больше на
европейских рынках.
— Но ведь Россия отсталая страна, — пробовал спорить
Анненков. — Крепостное право и остатки феодализма заглушают в ней
развитие экономики и новых форм государственности.
— Вы не любите Россию, вы умеете печалиться и
раздражаться только слухами обо всем дурном, что в ней ни делается… —
укоризненно покачал головой Гоголь. — Не умрет из нашей старины ни зерно
Того, что есть в ней истинно русского и что освящено самим Христом. Нет
у нас непримиримой ненависти сословья против сословья и тех озлобленных
партий, какие водятся в Европе. Теперь не на шутку задумались многие
над древним патриархальным бытом. Нам следует лишь склонить
правительство и дворян, чтобы они рассмотрели попристальней истинно
русские отношения помещика к крестьянам…
Гоголь говорил все это, как давно заученные фразы,
не допуская никаких возражений. Это был какой-то начальнический,
пастырский выговор. Худые бледные руки писателя судорожно подергивались,
глаза блестели каким-то болезненным, фанатическим огнем. Вместо
добродушного, насмешливого Гоголя, любящего шутку, острое смешливое
словцо, перед Анненковым был совсем другой человек, какой-то проповедник
на кафедре или фанатичный монах, с которым невозможно было вступать ни в
какой спор.
Приняв таинственный вид, Гоголь сообщил Анненкову,
что он задумал одно очень важное дело — издание своих писем к друзьям,
которое должно раскрыть всем глаза на истинное положение вещей. Он
собирается послать Плетневу из Швальбаха первую тетрадку этих писем, с
тем чтобы тот подготовил их опубликование. Закончив это дело, он,
наконец, сможет осуществить давно намеченную поездку в Иерусалим, а
оттуда вернуться в Россию.
Задумчиво шагал Гоголь по мостовой, когда они
возвращались в гостиницу. В черной шинели, с глазами, опущенными к
земле, он был полностью поглощен своими мыслями и едва ли понимал то,
что ему рассказывал Анненков. Наконец подошли к гостинице. Дилижанс уже
был подан, в него запрягали лошадей.
— А вы что, остаетесь без обеда? — спросил Анненков.
— Да, кстати, хорошо, что напомнили! — очнулся Гоголь. — Нет ли здесь где кондитерской или пирожной?
Кондитерская оказалась рядом. Гоголь аккуратно
выбрал десяток сладких пирожков с яблоками, велел их завернуть в бумагу
и, захватив в гостинице свое имущество, направился к дилижансу.
Друзья еще немного постояли, пока не раздалась труба
кондуктора, возвещавшая скорое отправление. Гоголь сел в купе,
поместившись как-то боком к своему соседу, тучному пожилому немцу,
поднял воротник шинели, приняв выражение холодного, каменного
бесстрастия. Карета тронулась.
Приехав в Швальбах, Гоголь засел за переписку
черновиков и, подготовив объемистую тетрадь, отправил ее Плетневу. В
письме к нему он сообщал: «Наконец моя просьба! Ее ты должен выполнить,
как наивернейший друг выполняет просьбу своего друга. Все свои дела в
сторону и займись печатаньем этой книги под названием: «Выбранные места
из переписки с друзьями». Она нужна, нужна всем — вот что покамест могу
тебе сказать; все прочее объяснит тебе сама книга…»
Он кончил писать поздно вечером. Кругом сгущались
сумерки. В незнакомом немецком городе было тихо. На ратуше отбивали
печальным звоном большие старинные часы. До утра он не мог заснуть. |