12 сентября 1848 года Гоголь приехал в Москву. Он
остановился на Девичьем поле у Погодина. Оба они постарались забыть те
недавние недоразумения, которые ожесточили их друг против друга.
— Вот ты нагрубил, или, лучше, обругал меня, в своей
книге перед лицом всей России, — с горечью заметил Погодин при
встрече, — да я и то снес! Значит, что я горд или добр? В твоей книге
мне указали места, касающиеся меня. Я готов был плакать.
— Мой добрый и милый Михаил Петрович! — оправдывался Гоголь. — Я знал, что ты не будешь сердиться,
— Ты тогда напрасно обиделся за помещение твоего
портрета в «Москвитянине», — оправдывался Погодин. — Я никак не мог
этого предполагать! Я думал даже сделать тебе маленькое удовольствие, а
твоим почитателям большое.
— Ты огорчился и, может быть, доселе огорчен, —
примирительно сказал Гоголь, — а я обрадовался и доселе рад. Обрадовался
тому, что с этой минуты поселилась у меня к тебе такая любовь, какой
никогда не было! И мне кажется, что дружба наша с этих пор только
начинается, а до того был один обманчивый призрак…
Этим объяснением с ссорой было покончено.
Через несколько дней Гоголь выехал в Петербург.
«Езжу и отыскиваю людей, от которых можно сколько-нибудь узнать, что
такое делается на нашем свете! В Москве сейчас почти никого нет. Все
сидят по дачам и деревням!» — заявил он Погодину, удивленному его
неожиданным отъездом.
В Петербурге Гоголь встретился с Прокоповичем, в окружении его большой семьи, с Плетневым и приехавшим из-за границы Анненковым.
Но особенно часто он бывал у Вьельгорских. Его
привлекала там младшая из сестер — Анна Михайловна, волновавшая и
тревожившая Гоголя своей молодостью, наивным и чистым девическим
расцветом своей души, своей жизненной неискушенностью. В чопорном,
светском доме Вьельгорских она казалась такой простой, непосредственной.
Встречаясь с нею, Гоголь чувствовал незнакомое ему волнение, ему
хотелось опекать ее, отдалять от всего дурного. Однако он скрывал свое
волнение и говорил с нею сухо, поучительно, менторским тоном. Он
сокрушался состоянием ее здоровья, ее хандрой, ее одиночеством и в то же
время ревновал ее к свету, к той полной довольства и веселой праздности
жизни, которая была уделом ее круга.
— О здоровье вновь вам инструкция, — говорил он
поучительно и строго. — Ради бога, не сидите на месте более полутора
часа, не наклоняйтесь на стол: ваша грудь слаба… Старайтесь ложиться
спать не позже одиннадцати часов, — объяснял он ей, словно врач
пациентке. — Не танцуйте вовсе. Да вам же совсем не к лицу танцы! Ваша
фигура не так стройна и легка. Ведь вы нехороши собой! Знаете ли вы это
достоверно? Вы бываете хороши только тогда, когда в лице вашем
появляется благородство душевное. Нет у вас этого выражения — вы
становитесь дурны.
Бедная Анна Михайловна смущалась, краснела, не
знала, что ответить этому странному человеку, полному непреложной
уверенности в себе и в то же время несчастному и одинокому, гениальному и
беспомощному в одно и то же время. Она его глубоко уважала и даже
жалела, но он оставался для нее чем-то вроде священника или врача.
Гоголь, узнав, что граф Соллогуб предложил своей
молодой снохе читать лекции для ознакомления ее с современной
литературой, обещал Анне Михайловне и свои услуги:
— Мне хотелось бы только, чтобы наши лекции начались
вторым томом «Мертвых душ»! После них легче и свободнее было бы душе
моей говорить о многом. Много сторон русской жизни еще не обнаружено ни
одним писателем. Хотел бы я, чтобы по прочтении моей книги люди всех
партий и мнений сказали: «Он знает точно русского человека. Не скрывши
ни одного нашего недостатка, он глубже всех почувствовал наше
достоинство!»
Смущенная, растерянная девушка не могла найти ответа на эти рассуждения. Гоголь, казалось, говорил сам с собой.
Частые посещения дома Вьельгорских не прошли
незамеченными. Луиза Карловна встречала его все холоднее и официальнее.
Анна Михайловна оставалась в своей комнате и выходила, робеющая и
неразговорчивая, только к чаепитию. Граф Михаил Юрьевич подавал ему руку
с таким величественным видом, словно оказывал величайшее снисхождение.
Через Прокоповича его пригласил к себе преподаватель
русской литературы в кадетском корпусе Комаров, приятель недавно
скончавшегося Белинского. Гоголь дал согласие, попросив позвать
несколько петербургских литераторов, чтобы с ними познакомиться. К
девяти часам у радушного и хлебосольного хозяина собрались приглашенные.
Пришел Гончаров, с тяжелой, гладко причесанной головой, несколько
слишком грузный для своего возраста. Вместе с расфранченным И. И.
Панаевым, напоминавшим беззаботного фланера с парижского бульвара,
пришел молодой поэт Некрасов, лишь недавно получивший известность в
литературных кругах своими суровыми, сильными стихами, а главное —
изданием «Петербургского сборника», заинтересовавшего и Гоголя. Появился
и изящный, с тщательно расчесанными кудрями автор «Антона Горемыки» —
Григорович вместе с Анненковым и критиком Дружининым. На столе был
накрыт роскошный ужин.
Но Гоголь не появлялся. Его ждали до десяти часов и,
наконец, сели за стол. Гоголь приехал в половине одиннадцатого,
отказался от чая, говоря, что он его никогда не пьет. Бегло взглянув на
всех, он подал руку знакомым, отправился в соседнюю комнату и разлегся
там на диване.
Он говорил мало, нехотя, распространяя вокруг себя
какую-то неловкость. В комнате царило принужденное молчание. Гости не
решались снова сесть за стол. Хозяин представил ему Гончарова,
Григоровича, Некрасова и Дружинина. С Панаевым Гоголь был знаком раньше.
Гоголь несколько оживился, побеседовал с каждым из них об их
произведениях, хотя заметно было, что многого он не читал. Потом
заговорил о себе, упомянул о обоих письмах, выражая сожаление, что они
изданы, так как писал он их в болезненном состоянии.
— Когда по возвращении я пробежал сам свою книгу, я
был испуган ею. Не мыслями и не идеею, а той чудовищностью и тем
излишеством, с которым многое было выражено. Я вообразил себе, что
достигнул высших степеней и открыл вещь неизвестную…
В конце разговора Комаров попросил Некрасова
что-нибудь прочесть. Некрасов встал и прочел нараспев чуть сиплым,
приглушенным голосом:
И вот они опять, знакомые места,
Где жизнь отцов моих, бесплодна и пуста,
Текла среди пиров, бессмысленного чванства,
Разврата грязного и мелкого тиранства;
Где рой подавленных и трепетных рабов
Завидовал житью последних барских псов,
Где было суждено мне божий свет увидеть,
Где научился я терпеть и ненавидеть…
Некрасов прервал чтение и закашлялся. Гоголь
неподвижно сидел на диване, и по его лицу нельзя было понять, нравятся
или нет ему стихи. Когда Некрасов кончил, он спросил только:
— Что же вы дальше будете писать?
— А что бог на душу положит! — хмуро ответил Некрасов.
Присутствующие пожаловались на трудные времена, на
преследования цензуры и правительственные мероприятия, не дающие
возможности развиваться литературе. Гоголь заявил, что это не может
долго длиться, а за это время надо тихо и не торопясь подготовить ряд
серьезных работ. Некрасов беспокойно поежился, сжал свои по-крестьянски
большие руки и вполголоса произнес:
— Хорошо, Николай Васильевич, но ведь за это время надо еще и есть.
Гоголь удивленно посмотрел на него и сказал:
— Да, вот это трудное обстоятельство.
От ужина Гоголь, к великому огорчению хозяина, отказался. Вина не хотел пить никакого, хотя на столе были всевозможные вина.
— Чем же вас угощать, Николай Васильевич? — с отчаянием спросил Комаров.
— Ничем, — отвечал Гоголь, потирая свой подбородок, — впрочем, пожалуй, дайте мне рюмку малаги!
Как раз именно малаги и не оказалось в доме. Было
уже около часа ночи, и погреба все заперты. Хозяин разослал своих
домашних для отыскания малаги. Но Гоголь через четверть часа объявил,
что он чувствует себя не очень здоровым и поедет домой.
— Сейчас подадут малагу, — умоляюще воскликнул Комаров, — подождите немного.
— Нет, уж мне не хочется, да и поздно, — отнекивался Гоголь.
Все-таки малагу принесли. Он налил себе пол-рюмочки, отведал, взял шляпу и уехал, несмотря на все просьбы хозяина.
Тем и кончилась эта встреча с петербургским
литературным миром. Через несколько дней Гоголь оставил Петербург и
возвратился в Москву, к Погодину.
Гоголь занял опять свои прежние апартаменты вверху
на галерее, перенес туда портфель с рукописями, и жизнь, казалось, пошла
по-прежнему. По вечерам они сходились в кабинете хозяина,
загроможденном чуть ли не до потолка рукописями, и беседовали. Погодин
расспрашивал Гоголя о его впечатлениях от России.
— Все так странно, так дико, — задумчиво отвечал
Гоголь. — Какая-то нечистая сила ослепила глаза людям, и бог попустил
это ослепление. Я нахожусь точно в положении иностранца, приехавшего
осматривать новую, никогда дотоле не виданную землю. Его все, дивит, все
изумляет и на каждом шагу попадается какая-нибудь неожиданность!
Разговор перешел к положению на Западе, о революциях в европейских странах, отзвуки которых доходили до Москвы.
— Я слышал в Петербурге от Анненкова, который был
очевидец парижских происшествий, — заметил Гоголь. — Все, что
рассказывает он, просто страх: совершенное разложение общества. Тем
более это безотрадно, что никто не видит' никакого исхода и выхода и
отчаянно рвется в драку, затем чтобы быть только убиту.
Они еще долго беседовали о нынешнем времени, о
русском человеке, об общих знакомых. Погодина поразила, однако, какая-то
отчужденность Гоголя, его равнодушие к окружающему, устремленность в
сферу лишь своих мыслей и ощущений. Придя в спальню, он тонким
неразборчивым почерком записал в своем заветном, тщательно спрятанном
дневнике: «Думал о Гоголе. Он все тот же. Только ряса подчас другая.
Люди ему нипочем». Но Погодин был не прав. При всей своей отрешенности
Гоголь не стал равнодушен к людям. Он только думал об их благе не в
здешней земной юдоли, а в каком-то идеальном мире божественного
христианского преображения, их духовного усовершенствования.
В честь пребывания Гоголя в Москве Погодин решил
торжественно отпраздновать день своего рождения — 11 ноября.
Приглашенные должны были явиться во фраках и белых галстуках. Погодин
позвал как своих старых знакомых, так и лиц высокого официального
положения: попечителя Московского учебного округа князя Г. Щербатского,
П. Новосильцева. Обед прошел чопорно и скучно. Гоголь был молчалив.
Среди присутствующих был генерал М. Н. Муравьев,
впоследствии получавший печальную известность как беспощадный усмиритель
польского восстания. Хозяин представил ему Гоголя, шутливо заметив:
«Рекомендую вам моего друга хохла Гоголя». Гоголь обиделся этой
фамильярной рекомендации и на слова Муравьева: «Мне не случалось,
кажется, сталкиваться с вами», резко ответил: «Быть может, ваше
превосходительство, это для меня большое счастие, потому что я человек
больной и слабый». Муравьев растерялся, а Гоголь ушел в свою комнату.
Праздник явно не удался. В своем дневнике Погодин с сожалением отметил:
«Гоголь испортил, и досадно».
В Москву возвратились Аксаковы. Гоголь сразу же к
ним отправился. После шестилетней разлуки и суровой оценки, которую
вызвала у Аксаковых его книга, Гоголь боялся неловкости этой встречи.
Однако и Сергей Тимофеевич и все его семейство встретили Гоголя с
прежним радушием. Сергей Тимофеевич постарел, стал плохо видеть, но его
проницательные глаза, его благодушная улыбка, его окладистая борода не
изменились. Они крепко обнялись по русскому обычаю, трижды крест-накрест
расцеловались и уселись в уютном кабинете, так же как сидели шесть лет
тому назад.
Пришел и Константин Аксаков, повзрослевший, в
русском, купеческого покроя кафтане, с волосами, стриженными под горшок.
Константин не выдержал и первым начал объяснение:
— Необходима полная откровенность, Николай
Васильевич!.. Я должен сказать вам все, что у меня на душе. Во всем, что
вы писали в вашей книге, я вижу прежде всего один главный недостаток —
это ложь! Ложь не в смысле обмана и не в смысле ошибки, а в смысле
неискренности прежде всего. Это внутренняя неправда человека с самим
собой.
Гоголь насупился, помрачнел и стал оправдываться. Он любил Константина и знал его горячую искренность и прямоту.
— Неужели вы думаете, что и в ваших суждениях о моей
книге не может также закрасться ложь? — огорченно возразил он. — В то
время когда я издавал свою книгу, мне казалось, что я ради одной истины
издаю ее, а когда прошло несколько времени после издания, мне стало
стыдно за многое и у меня не стало духа взглянуть на нее. Разве не может
случиться того и с вами?
Аксаковы были поражены примирительным ответом
Гоголя. Константин бросился к нему на шею и чуть не задушил в объятиях.
Все повеселели.
Гоголь достал из кармана рукопись и заявил:
— Я порадую вас новым подарком Жуковского. Это его
перевод «Одиссеи». Она есть решительно совершеннейшее произведение всех
веков.
И он стал читать нараспев, выделяя гласные и
скандируя ритм гекзаметра. Все с восхищением слушали его мастерское
чтение. Гоголь прочел первую главу до конца.
— Здесь-то увидят наши писатели, — заключил
Гоголь, — с какой разумной осмотрительностью нужно употреблять слова и
выражения, как всякому простому слову можно возвратить его возвышенное
достоинство умением поместить его в надлежащем месте.
Константин Сергеевич не согласился с ним. Сергей Тимофеевич его поддержал:
— Жуковский переводит с подстрочных переводов. Он смешал простоту языка с современной обыденностью! — сказал Сергей Тимофеевич.
Гоголь обиделся и запротестовал. После этого он приходил каждый раз с «Одиссеей», и читал ее Аксаковым, пока не прочел до конца.
Начались заморозки. В доме Погодина стало холодно.
Он боялся много топить, так как в его библиотеке хранилось теперь
огромное количество ценнейших исторических документов и материалов.
Гоголь решил переехать к графу А. П. Толстому. Александр Петрович давно
звал к себе и обещал удобно устроить.
На рождество Гоголь перебрался к графу, который
арендовал двухэтажный дом на Никитском бульваре, поблизости от Арбатских
ворот. Это был большой старый дом, построенный в ампирном стиле еще в
начале века. Во втором этаже помещался сам А П. Толстой, а в первом две
комнаты направо от входа занял Гоголь. |