Время тянулось бесконечно долго. Однообразная,
докучливая канцелярская работа, тусклый, безрадостный каждодневный быт,
беспокойство о матери и сестрах вконец истомили Гоголя.
Наступил апрель, начиналась весна, дни стали светлее
и солнечнее. В открытую форточку лился теплый воздух, доносилось
чириканье воробьев и звон лопат, которыми дворники скребли тротуары.
Яким старательно протирал стекла в окошках, утюжил щеткою пол.
Жизнь продолжалась. Вместе с зимним холодом и
побуревшим снегом уходили мрачные мысли, приглушалась горечь
разочарования. К весне в столице появились и недавние однокашники,
бывшие студенты Нежинской гимназии высших наук — Данилевский, уезжавший
ненадолго на родину, Прокопович, Пащенко, Базили, Мокрицкий…
В воскресенье решили отпраздновать встречу нежинцев.
В большой комнате был накрыт праздничный стол.
Гоголь на кухне вместе с Якимом жарил свиную колбасу, приготовлял
вареники, галушки и другие украинские яства. Повязавшись салфеткой, он
стоял у плиты и, радостно предвкушая встречу с друзьями, не забывал
аккуратно лепить из теста маленькие вареники. Когда все было готово,
Гоголь прифрантился: взбил на лбу кок, затянул ярко-пестрый галстучек,
облекся в белый, чрезвычайно короткий распашной сюртучок, по тогдашней
моде с высокой талией и буфами на плечах. Он походил на молодого
петушка, приготовившегося покрасоваться в солнечный день между
восхищенными курочками.
Стали сходиться гости. Первым явился Прокопович. У
него был вид застенчивого, неуклюжего провинциала, лишь недавно
прибывшего в столицу. Затем пришли Данилевский с Базили, Пащенко с
Гребенкой. Они принесли с собой запахи весенней улицы, смех, веселое
оживление. Вскоре постучался и художник Мокрицкий.
Мокрицкий притащил с собой что-то завязанное в узелке.
— А что это у тебя, брате Аполлоне? — смеясь, спросил Гоголь. — Що це за торбинка?
— Это… это, Николай Васильевич, священне, не по твоей части! — заикаясь, отвечал Мокрицкий.
— Как, что такое? Что значит священне? Покажи! — настаивал Гоголь.
— Пожалуйста, не трогай, Николай Васильевич! Говорю тебе, не можно, це священне…
Гоголь схватил узелок, развязал, и все увидели в его руках детские костюмчики, которые нужны были Мокрицкому для картины.
Бережно завернув костюмчики в узелок, Гоголь завязал
его и выбросил в открытое окно на улицу. Мокрицкий вскрикнул от ужаса,
бросился к окну, чуть было не выскочил в него, но, увидев, что высоко,
побежал к дверям, опрометью спустился вниз и схватил свой «священный»
узелок.
Позже всех пришел напыщенный, снисходительно
улыбающийся Нестор Кукольник, Возвышенный, как называл его Гоголь,
невзлюбивший его еще с гимназии за самоуверенную заносчивость и
тщеславие. Возвышенный уже приобрел в столице известность и
многочисленных поклонников. Его романтическая драма в стихах «Торквато
Тассо» была признана влиятельными литературными кругами почти
гениальной.
Разговор зашел о театре. Прокопович посещал
театральное училище и даже выступал в небольших ролях, чем чрезвычайно
гордился. Он рассказывал о смешном французском водевиле, в котором ему
пришлось участвовать:
— Вы понимаете, герой раздевается, ложится в
постель, схватывает со стола салатник и ставит его под кровать! Просто
животики со смеху надорвешь!
— Вздор какой! — рассердился Гоголь. — Так и полезли
водевили на сцену, тешат народ средней руки, благо смешливо! А каково
положение русского актера! Перед ним трепещет и кипит свежее
народонаселение, а ему дают лица, которых он и в глаза не видел! Ради
бога, дайте нам русских характеров, нас самих дайте нам, наших плутов,
наших чудаков! На сцену их, на смех всем! Смех — великое дело, —
взволнованно заключил Гоголь, — он не отнимает ни жизни, ни имения, но
перед ним виновный, как связанный заяц… А ты вот радуешься бесцветному и
пустому фарсу!
Невский проспект. Литография.
Дом на М. Морской. Верхние правые четыре окна — окна квартиры Н. В. Гоголя Фотография.
Пушкин. Портрет работы художника Тропинина.
Друзья еле-еле успокоили Гоголя. Кукольник, чтобы
привлечь к себе внимание, рассказал, что его «Тассо» принят к
постановке. Ему сулят небывалый успех… Гоголь и здесь не выдержал, дал
волю негодованию:
— Нет, я не одобряю романтических мелодрам! Все дело
в них в том, чтобы рассказать какое-нибудь происшествие, непременно
новое, непременно странное, дотоле неслыханное и невиданное: убийство,
пожары, самые дикие страсти, которых нет и в помине в теперешних
обществах. Палачи! Яды! Эффект, вечный эффект, и ни одно лицо не
возбуждает никакого участия. Если собрать все современные драмы, то
можно подумать, что это кунсткамера, в которую нарочно собраны
уродливости и ошибки природы! Где же жизнь наша? Где мы со всеми
современными страстями и странностями? Хотя бы какое-нибудь отражение ее
видели мы в нашей мелодраме! Но лжет самым бессовестным образом наша
мелодрама!
Возвышенный обиделся. Тонким и злым голосом он
принялся доказывать, что задачей автора является не подражание и
копирование жизни, а создание высоких характеров, героических образов
прошлого, которые показали бы извечную борьбу страстей, отвлекли бы
зрителя от его низменных интересов.
Спор ожесточился. Гоголь, перейдя к драме Кукольника, едко вышучивал ее:
— Еще бы! Характеры у тебя необыкновенно благородны,
полны самоотверженья! Вдобавок выведен на сцену мальчишка тринадцати
лет, поэт и влюбленный в Тассо по уши! А сравнениями ты играешь, как
мячиками: небо, землю и ад потрясаешь, будто перышко!
Разговор грозил перерасти в ссору. Чтобы поднять
настроение, весельчак Данилевский затянул комическую песню, сложенную в
честь недавних нежинцев, приехавших в столицу:
Все бобрами завелись,
У Фаге все завились —
И пошли через Неву,
Как чрез мягку мураву…
Куплеты были специально для этого дня сочинены
Данилевским и Гоголем. Все рассмеялись. Лишь Кукольник скорбно отошел в
угол комнаты и снисходительно поглядывал оттуда на собравшихся.
— Ну, хлопцы, сидайте за стол! — пригласил Гоголь.
Все расселись, шумно чокнулись,
— Як ковбаса, тай чарка — минеться и сварка! — шутливо провозгласил Данилевский. — За Нежин, за Сичь!
После нескольких добрых чарок горилки языки развязались.
— А ну, хлопцы, заспиваем нашу ридну украинську, — предложил Пащенко и густым басом затянул:
Ой, на гори там женци жнуть,
А по-пид горою, лисом, долиною
Козаки йдуть!
Все дружно подхватили. Гоголю вспомнились долгие
теплые вечера в Васильевке, когда уставшие за день хлопцы за прудом, у
левады, пели эту песню про гетмана Сагайдачного.
— Славная песня, — сказал Гоголь. — А не поспивать ли нам теперь что-нибудь про коханье?
Солнце низенько, вечир близенько,
Выйди до мене, мое серденько!
Чарки еще не раз наполнялись, раздавались песни, которые исполнялись нежинцами еще в гимназии, вспоминали недавние годы ученья.
— А что барон Фон-Фонтик? — спросил Гоголь про
своего однокашника Риттера, который когда-то так испугался своих «бычьих
глаз». По окончании гимназии он пошел служить по финансовой части.
— Табачный таможенный пристав, заводчик кунжутного
масла, — рассмеялся Данилевский. — Он пьяный подрался на Матерках с
Канчотихою и судился в земском суде. Батюшка, узнавши о его проказах,
прислал за ним крытую кибитку, чтобы притащить свое чадо в Прилуки. Но
Барончик объявил отцу, что не хочет заниматься такою презренною наукой,
как политическая экономия, а желает ехать в Московский университет!
— А как поживает наш Николай Григорьевич?
— Инспектор Белоусов? Он теперь в Киеве. Служит. Хороший был человек, зазря его сукин сын Билевич съел!
Долго еще перебирали они своих однокашников и
учителей, сидя за столом, попивая чай с булочками и кренделями. Гости
уже собирались расходиться, когда Гоголь предложил прочесть из «Энеиды»
Котляревского про «моторного парубка», расторопного хлопца Энея.
— Вот послушайте, як вин гарно пише про богов, як бы про нас:
Там лакоміни разны іли,
Буханчики пшеничні білі,
Кислиці, ягоди, коржі,
І всякі разні витребєнькі, —
Уже либонь були пьяненькі,
Понадувались, мов йоржі.
Был уже поздний час. В окно доносилась вечерняя сырость, из-за рваных, мохнатых облаков изредка проскальзывал месяц.
— До побачення! — сказал Данилевский, и все стали прощаться.
Оставшись один, Гоголь пошел в спальню, зажег свечу и
сел перед комодом. Спать не хотелось: в голове еще шумели веселые шутки
друзей, в ушах слышались любимые песни. Он достал из комода
переплетенную в твердую обложку тетрадь. На первой странице было
написано: «КНИГА ВСЯКОЙ ВСЯЧИНЫ ИЛИ ПОДРУЧНАЯ ЭНЦИКЛОПЕДИЯ» с пометой:
«Начато в Нежине в 1826 году». В этой «энциклопедии» рукою Гоголя были
переписаны украинские песни, «Вирша, говоренная гетману Потемкину
запорожцами», отрывки из «Энеиды» Котляревского, пословицы и поговорки,
народные предания и кушанья, описания крестьянских поверий, свадебного
обряда. Гоголь внимательно перелистал книгу. В памяти возникли веселые
комедии Котляревского, сценки из «Энеиды», пьесы отца, которые он видел
на театре в Кибинцах.
Во всем этом чувствовалась жизнь, задорное кипение
народного юмора, искренность подлинного чувства. И вдруг ему стало
понятно, почему никто не хотел читать его «Ганца». Свои чувства он
приписал там вымышленным, придуманным героям, да вдобавок помещенным в
обстановку неизвестного даже ему самому немецкого быта. Его идиллия
лишена была жизненной правды, она была надуманна, вычитана из книг.
Вот если бы написать так, как рассказывают народные
сказочники, поют бандуристы, как писали Котляревский и его отец, Василий
Афанасьевич?
Они черпали свои образы, свои краски не из книг, а
из жизни, из народных сказаний и песен. Потому-то так охотно смотрелись
«Москаль-чаривник» и «Собака-вивца», заучивались наизусть бурлящие
весельем стихи про моторного парубка Энея! Но ведь он тоже может так
писать. В его голове толпятся образы, навеянные родной Васильевкой,
Магерками, вечерними рассказами молодиц, песнями дивчин и хлопцев.
Припомнился устроитель свадеб в Васильевке Демьян,
который знал множество страшных и смешных историй, преданий и поверий об
Иване Купале, русалках, старинных обычаях. Гоголь представил себе
девку, увиденную им в церкви, поразившую его своей красотой и старинным,
времен гетманских, нарядом. Вспомнились и забавные представления
кукольного вертепа, в которых выступал хвастливый запорожец в шароварах
шириною с Черное море, обманщица цыганка, пронырливый и путающийся в
людские дела черт, похожий на провинциального стряпчего.
Он схватил перо и написал на листе бумаги крупными буквами: «Пропавшая грамота». В его ушах звучал лукавый, задорный рассказ свата
Демьяна о запорожце, ездившем в ад к чертям за своей шапкой с зашитой в
ней грамотой к царице. Припомнились многочисленные сказания о людях,
запродавших свою душу черту. Соленый юмор этих рассказов, их беззаботное
веселье подымали в нем еще неясные, бродившие внутри силы. Вот перед
его глазами возник ослепительно яркий облик гуляки-запорожца: «Красные,
как жар, шаровары, синий жупан, яркий цветной пояс, при боку сабля и
люлька с медною цепочкою по самые пяты — запорожец да и только! Эх,
народец! станет, вытянется, поведет рукою молодецкие усы, брякнет
подковами и — пустится! Да ведь как пустится: ноги отплясывают, словно
веретено в бабьих руках; что вихорь, дернет рукою по всем струнам
бандуры и тут же, подпершися в боки, несется вприсядку; зальется песней —
душа гуляет!..»
До утра просидел Гоголь, пока не записал всего
рассказа таким, каким он звучал в его ушах. Он окунулся в близкий ему,
чистый и могучий мир, созданный народом, насыщенный юмором и фантазией.
Все здесь, даже самые невероятные события и происшествия, было земным,
смешным или грустным, но всегда полным смысла, сохраняло свежесть и
непосредственность народных сказок и песен.
На стене появились уже первые блики солнца. Оно
подымалось над заслонявшими окно неприветливыми, серыми домами. Гоголь
отложил перо и задумался. Лучше всего, чтобы про все это рассказал
сельский дьячок. Было бы смешнее и правдоподобнее. Однако дьячок как-то
не ясно представлялся ему. Тогда Гоголь снова взялся за перо и стал
писать матери. «…Почтеннейшая маменька, мой добрый ангел-хранитель, —
писал он, — теперь вас прошу сделать для меня величайшее одолжение. Вы
имеете тонкий, наблюдательный ум, вы много знаете обычаи и нравы
малороссиян наших, и потому, я знаю, вы не откажетесь сообщать мне их в
нашей переписке. Это мне очень, очень нужно, В следующем письме я ожидаю
от вас описания полного наряда сельского дьячка, от верхнего платья до
самых сапогов, с поименованием, как это все называлось у самых
закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиян;
равным образом название платья, носимого нашими крестьянскими девками до
последней ленты; также нынешними замужними и мужиками». Подумав, он
добавил еще просьбу прислать ему две папенькины малороссийские комедии
«Собаку-овцу» и «Романа с Параскою»: «Здесь так занимает всех все
малороссийское, что я постараюсь попробовать, нельзя ли одну из них
поставить на здешний театр». Так родились «Вечера на хуторе близ
Диканьки», так ожил сельский дьячок Фома Григорьевич,
Было позднее утро. Солнце уже сияло ярким, радостным светом.
Гоголь не стал ложиться. Все равно не мог бы
заснуть. Он умылся свежей, ледяной водой. Выпил крепкого
красновато-коричневого чая, надел шинель и вышел из дому. Ноги сами
привели его к Фонтанке, где жил тогда Пушкин. Чем ближе он подходил к
дому своего кумира, тем больше им овладевала робость. У самых дверей он
остановился, завернул за угол и зашел в соседнюю кондитерскую выпить
рюмку ликера. Затем подошел к двери квартиры Пушкина и позвонил в
колокольчик.
— Дома ли хозяин? — робея, спросил он у подошедшего слуги.
— Почивают. Изволили поздно лечь.
Гоголь помолчал и медленно зашагал обратно домой по залитому солнцем Невскому проспекту. |