В феврале 1835-го живущий на
чердаке Гоголь ("выгнан из прежней квартиры по
случаю переделки дома”) сообщает в письме к
историку и литератору Михаилу Погодину: "...пишу
для «М.н.» особенную повесть”.
«М.н.» — это журнал «Московский
наблюдатель». А "особенная повесть” — не что
иное, как будущий «Нос», быть может, ключевое
произведение в понимании Гоголя, в постижении
тайны его жизни и — главное — смерти.
А тайна тут, безусловно, есть.
Как жизнерадостный, безудержно весёлый автор
«Вечеров на хуторе близ Диканьки» превратился за
каких-то двадцать лет в нравоучительного
меланхолика, упрямо и осознанно сводящего себя в
могилу? Такое впечатление, что мы имеем дело с
двумя разными людьми, непостижимо уживающимися в
одной оболочке.
1
Но если существовало два
Гоголя, то волей-неволей задаёшься вопросом:
какой из них скончался в Талызинском особняке 21
февраля 1852 года? И не был ли один из них к тому
времени уже мёртв, как полагали некоторые
современники, считающие, что поздние создания
писателя — это создания Гоголя не живого,
каковым он был, когда писал «Вечера на хуторе...» и
«Ревизора», а Гоголя мёртвого?
К смерти у Николая Васильевича отношение тоже
мало что двойственное, а прямо-таки
противоречивое. "Я не люблю трупов и
покойников”, — признаётся он в «Невском
проспекте», но в то же время сколько мертвецов в
его произведениях! И в гробу-то летают, и из-под
земли встают... "Крест на могиле зашатался, и тихо
поднялся из неё высохший мертвец”. Потом ещё
один, и ещё... «Страшная месть» называется
повесть, но никакая она не страшная, как не
страшны и эти восстающие из праха покойнички.
Одного из них, правда, из другого произведения,
Набоков назвал даже обаятельным... Чего, надобно
признать, не скажешь о большинстве его живых
героев. Формально живых... Вот они, подлинные
мертвецы, — это подметил ещё Розанов. "На этой
картине, — пишет он, — совершенно нет живых лиц:
это крошечные восковые фигурки, но все они делают
так искусно свои гримасы, что мы долго
подозревали, уж не шевелятся ли они”.
"Я желаю иметь мёртвых”, — без обиняков
объявляет опешившему Манилову Чичиков, и за ним
явственно проступает бледное изнеможённое лицо
самого автора.
"Себя погрёб в себе давно я”, — признаётся он
устами героя «Ганца Кюхельгартена», написанного
в восемнадцать лет и изданного двумя годами
позже под псевдонимом В.Алов. В отличие от
«Мёртвых душ», эта поэма — стихотворная; впрочем,
автор именует её не поэмой, а "идиллией в
картинах”. Вычурное, худосочное сочинение,
навеянное романтическими пушкинскими поэмами,
но вот слова "Себя погрёб в себе давно я” не
выглядят такими уж случайными. Скорей может
показаться случайностью — счастливой
случайностью! — то обстоятельство, что Гоголь на
столь продолжительный срок задержался на этом
свете.
Есть серьёзные основания полагать, что он не
был первенцем у своей юной матери: до него она
родила двоих, но они не выжили. Та же судьба могла
постичь и Николая, появившегося на свет
хиленьким, явно нежизнеспособным ребёнком. В
течение полутора месяцев боролся за его жизнь
знаменитый сорочинский доктор Трахимовский...
Умер и следующий ребёнок Гоголей — Иван, правда,
уже в девятилетнем возрасте. Потрясённый старший
брат (всего год была разница между ними)
буквально не отходил от могилы младшего. Лишь на
нём, выходит, прервалась череда смертей. Или,
правильней сказать, не прервалась, а сделала
паузу. Он чувствовал это. "Уверенность... в
близкой своей кончине так была сильна”, —
напишет он, совсем ещё молодым, в «Старосветских
помещиках», и хотя слова эти относятся к
Пульхерии Ивановне, ими вполне можно определить
состояние души самого автора. "Признаюсь, —
говорит он в тех же «Старосветских помещиках», —
мне всегда был страшен этот таинственный зов”.
Всю свою недолгую жизнь он напряжённо
вслушивался в него; не потому ли и окружал себя
мертвецами — если не в жизни, то в произведениях
своих? "Я желаю иметь мёртвых”. Но это — один
Гоголь, а другой боялся и избегал их. "Кажется,
вид страдания был невыносим для него, как и вид
смерти”, — утверждает близко знавший его Павел
Анненков — тот самый Анненков, который
собственноручно переписал под диктовку автора
шесть глав «Мёртвых душ». Будучи с Гоголем в Риме
и неосмотрительно выкупавшись в Тибре, он сильно
простудился, горло раздуло, и Гоголь, увидев это,
тотчас сбежал за город и лишь оттуда прислал
хозяину квартиры записку с просьбой заняться
больным. Но это опять-таки один Гоголь, а другой
двумя годами раньше в том же Риме неотлучно
находится у смертного одра своего юного друга
Иосифа Вьельгорского, погибающего от чахотки.
"Боже, с какой радостью, с каким бы веселием я
принял бы на себя его болезнь, и если бы моя
смерть могла возвратить его к здоровью, с какою
готовностью я бы кинулся тогда к ней”.
Это не письмо и не художественное произведение,
а нечто вроде дневника, который он озаглавил
«Ночи на вилле» и который оборвал буквально на
полуфразе. Уже тогда он примерял к себе эту
наблюдаемую им медленную и мучительную смерть:
"...отчаяннее и безнадёжнее я увидел исчезающую
мою жизнь”.
Минет год, и те страшные римские дни вернутся к
нему, только теперь дело будет происходить не в
Риме, а Вене, и в качестве умирающего на этот раз
будет не его молодой товарищ, а он сам. Что-то
неладное начало вдруг твориться у него в груди, и,
человек мнительный до чрезвычайности, он
моментально поставил себе диагноз: чахотка. "Я
испугался; я сам не понимал своего положения; я
бросил занятия, думал, что это от недостатка
движения при водах и сидячей жизни, пустился
ходить и двигаться до усталости, и сделал ещё
хуже. Нервическое расстройство и раздражение
возросло ужасно; тяжесть в груди и давление,
никогда дотоле мною не испытанное, усилилось”.
Врачи успокаивали его, как могли: нет никакой
чахотки, но охватившая его тоска не только не
отступала, а всё больше усиливалась. Он узнал её.
"Это была та самая тоска, то ужасное
беспокойство, в котором я видел бедного
Вьельгорского в последние минуты жизни”.
Диагноз так и не удалось поставить — по-видимому,
доктора имели дело с первым приступом той
таинственной, так до сих пор и не определённой
болезни, которая спустя десять лет унесёт его из
жизни. Не от той ли, кстати сказать, болезни, то
есть без всяких видимых физиологических
причин умирают Пульхерия Ивановна и Афанасий
Иванович?
"Я понимал своё положение и наскоро,
собравшись с силами, нацарапал, как мог, тощее
духовное завещание, чтобы хоть долги мои были
выплачены немедленно после моей смерти, —
написал он Погодину. И добавил: — Но умереть
среди немцев мне показалось страшно. Я велел
посадить себя в дилижанс и везти в Италию”.
Если верить Гоголю (а верить Гоголю, как
известно, можно далеко не всегда), ещё Пушкин
намекал ему на то, что жизненный срок отпущен
молодому писателю не слишком долгий: "...начал он
представлять мне слабое моё сложение, мои недуги,
которые могут прекратить мою жизнь рано”.
Поэтому, добавил поэт, недопустимо размениваться
по мелочам, а следует немедленно приступить к
большой вещи. И тут же подарил сюжет «Мёртвых
душ».
О недугах, о слабом сложении и, как следствии
этого, возможной скорой смерти Гоголь обычно
говорит не просто спокойно, а с некоторым даже
загадочным умиротворением, но тогда возникает
вопрос: что же навеяло ему такой страх в Вене? А то
опять-таки, что не выполнит своего великого
предназначения, в коем был уверен с юных лет, о
чём прямо заявил в «Авторской исповеди». "Мне
всегда казалось, что я сделаюсь человеком
известным, что меня ожидает просторный круг
действий...” Правда, сначала он связывает это не с
литературным творчеством, а со службой, но уже
скоро сознаёт: "Не писать для меня совершенно
значило бы то же, что не жить”.
В марте 1909 года, в день
столетнего юбилея Гоголя, Блок прочёл в зале
Дворянского собрания Петербурга небольшую речь,
которая начиналась словами: "Если бы сейчас
среди нас жил Гоголь, мы относились бы к нему так
же, как большинство его современников: с жутью, с
беспокойством и, вероятно, с неприязнью:
непобедимой внутренней тревогой заражает этот,
единственный в своём роде, человек: угрюмый,
востроносый, с пронзительными глазами, больной и
мнительный”.
Пронзительные глаза — сказано слишком сильно,
современники предпочитали называть их
проницательными (далеко не всегда; нередко они
были скучающими или даже полусонными), а вот о
заражающей всех внутренней тревоге Блок говорит
абсолютно верно. И тут же прозорливо угадывает
источник этой тревоги, напрямую связанный с
признанием Гоголя, что не писать для него значило
бы не жить: "Отрёкшийся от прелести мира и от
женской любви, человек этот сам, как женщина,
носил под сердцем плод: существо, мрачно
сосредоточенное и безучастное ко всему, кроме
одного; не существо, не человек почти, а как бы
один обнажённый слух, отверстый лишь для того,
чтобы слышать медленные движения, потягивания
ребёнка”.
Что значит безучастный ко всему? И как
соединить это с реакцией на смерть девятилетнего
брата Ивана? Ну ладно, это близкий человек, брат
единоутробный, но мы помним, как мучительно
переживал он из-за смерти юного Вьельгорского.
Нет, к чему-чему, а уж к смерти-то безучастен не
был — во всяком случае, в ранние свои годы. А
потом? Потом душа стала остывать, о чём он прямо
говорит в шестой главе «Мёртвых душ».
"Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой
незнакомой деревне и равнодушно гляжу на её
пошлую наружность; моему охлаждённому взору
неприютно. Мне не смешно, и то, что пробудило бы в
прежние годы живое движенье в лице, смех и
немолчные речи, то скользит теперь мимо, и
безучастное молчание хранят мои неподвижные
уста”. Не Блок, стало быть, говоря о Гоголе,
употребил первым это слово — безучастный,
его употребил сам Гоголь.
Шестая глава — это глава о Плюшкине, остывание,
омертвление души которого практически
завершилось. Из всех выведенных в поэме мёртвых
душ душа Плюшкина, безусловно, самая мёртвая,
причём Гоголь не ограничивается обрисовкой
нынешнего состояния своего героя, как делает это,
повествуя о других помещиках, а подробно
рассказывает, как этот некогда живой и
энергичный человек до такого состояния дошёл.
Даёт историю болезни, которая, прозревает, начала
подтачивать и его. Вот и говорит постоянно о
близости конца. Вот и готовится к нему. Так,
«Выбранные места из переписки с друзьями»,
признаётся он, изданы "под влиянием страха
смерти”.
Это, однако, совсем не тот страх, который терзал,
скажем, Толстого. Загадочный и страшный
ростовщик в «Портрете» говорит, что "не умрёт
совершенно, что ему нужно присутствовать в
мире”. Эти слова Гоголь с полным правом мог
отнести и к самому себе, смолоду, напомним ещё
раз, верящему в свою исключительную миссию на
земле. Будучи 25 лет от роду, он пропел
удивительный, не имеющий аналогов в мировой
литературе дифирамб своему гению. "О, не
разлучайся со мною! — обращается он к нему в уже
тогда свойственном творцу «Тараса Бульбы», над
которым как раз начинал работать, патетическом
тоне. — Живи на земле со мной хотя два часа каждый
день, как прекрасный брат мой! Я совершу, я
совершу... Труды мои будут вдохновенны. Над ними
будет веять недоступное земле божество. Я
совершу! О, поцелуй и благослови меня!”
Похоже на молитву. На поэтический экстаз. На
разговор с ангелом-хранителем... Ну ладно, с
таинственным полумифическим гением, может быть,
и следует беседовать подобным образом, но ведь
Гоголь недрогнувшей рукой пишет в том же тоне и
своим знакомым.
Сергей Тимофеевич Аксаков, об острой
наблюдательности которого свидетельствуют его
книги, обронил в одном из частных, семейных,
внутрисемейных, к сыну обращённых писем страшную
фразу: "...поистине я не знаю ни одного человека,
который бы любил Гоголя”.
Аксаков уточняет: любил бы не за талант — таких
хоть пруд пруди, а помимо таланта, просто как
человека...
Гоголь, конечно, чувствовал такое отношение
современников, но оно его не слишком пугало. "Ещё
восстанут против меня новые сословия и много
разных господ, — писал он Жуковскому из Парижа в
1836 году, — но что ж мне делать. Уж судьба моя
враждовать с моими земляками. Терпение. Кто-то
незримый пишет передо мною могущественным
жезлом. Знаю, что моё имя после меня будет
счастливее меня, и потомки тех же земляков моих,
может быть, с глазами, влажными от слёз,
произнесут примирение моей тени”.
Иными словами, лишь смерть расставит всё на
свои места — не потому ли он с молодых лет искал
всюду симптомы её скорого приближения? Тот же
Аксаков пишет в своих воспоминаниях, как
ошарашил его двадцатитрёхлетний Гоголь, который
вдруг ни с того ни с сего "начал жаловаться на
свои болезни и сказал даже, что болен
неизлечимо”. Чем дальше, тем больше смерть
становилась для него олицетворением некоего
естественного и даже справедливого хода вещей —
вот разве что гибель Пушкина заставила его
всерьёз усомниться в этом.
Трагическая весть застала Гоголя в Париже.
"Никакой вести хуже нельзя было получить из
России, — писал он. — Всё наслаждение моей жизни,
всё моё высшее наслаждение исчезло вместе с
ним”. Он и впрямь скорбел по Пушкину чрезвычайно
сильно, но всё-таки это была особая, чисто
гоголевская скорбь. Не столько, кажется, великого
поэта оплакивал он, не столько осиротевшую
русскую литературу, не "солнце русской поэзии”,
которое закатилось вдруг, сколько самого себя,
лишившегося единственного, верил он, человека,
который по-настоящему понимал его и который
по-настоящему его поддерживал.
"Ничто мне были все толчки, я плевал на
презренную чернь; мне дорого было его вечное и
непреложное слово... Что теперь жизнь моя?..”
Собственно, последовавшие после гибели Пушкина
полтора десятилетия были для Гоголя ничем иным,
как подготовкой к смерти. И кто знает — проживи
Пушкин ещё двадцать, тридцать, сорок лет (а ведь
мог бы!), прожил бы дольше и Гоголь. Одним своим
присутствием на свете Пушкин с его непоколебимым
убеждением, что "блажен, кто смолоду был молод”,
замедлил бы стремительное, необратимое, почти
патологическое старение Гоголя.
"Тяжело очутиться стариком в лета, ещё
принадлежащие юности, ужасно найти в себе пепел
вместо пламени и услышать бессилие восторга”.
Эта самохарактеристика дана Гоголем в тридцать
лет. Он сделал это в письме, которое просил
немедленно уничтожить — у него с молодых лет
была загадочная страсть заметать за собой следы.
То исчезал неведомо куда, обычно за границу, то —
что случалось гораздо чаще — предавал огню
написанное им.
Но сжигал он не только свои произведения,
сжигал он, помним мы, и своих героев — по крайней
мере, одного из них, Тараса Бульбу. Этой
грандиозной сценой заканчивается повесть,
причём герой, к ногам которого уже подбирается
огонь, не только не испуган, а, напротив,
одушевлён: "...вспыхнули радостные очи у старого
атамана”. Ладно, то героическая эпоха,
героический персонаж, но разве пугает близкий
конец тишайших, вовсе не на миру умирающих
старичков Афанасия Ивановича и Пульхерию
Ивановну? Не конец своего спутника жизни, а свой
собственный... Или смерть Акакия Акакиевича,
правда, воскресающего потом, но то уже другая
история... Такое впечатление, что Гоголь
одаривает смертью своих любимых героев — именно
одаривает, отказывая в ней тем, кого не жалует.
Тому же Плюшкину, к примеру, который уже не одной
ногой там, а обеими, но словно бы ставящий
грандиозный опыт автор всё длит да длит на земле
его смердящее существование. Умирает
добродушный философ Хома Брут из «Вия», а злая,
кровожадная (кровожадная — в буквальном смысле
слова: пьёт кровь из тельца ребёнка)
ведьма-панночка, хоть и оказывается в гробу,
разгуливает по церкви как ни в чём не бывало. Лишь
для некогда талантливого, но златолюбивого и
завистливого, чем и сгубил свой талант, Черткова
сделал исключение, ниспослав ему смерть, как
избавление от мучений. "Наконец жизнь его
прервалась в последнем, уже безгласном, порыве
страдания. Труп его был страшен”.
В первом варианте повести, увидевшей свет в
составе «Арабесок», упоминалось ещё и безумие, но
впоследствии автор предпочёл разделить эти
понятия — смерть и безумие. В «Записках
сумасшедшего» герой остаётся жить, а в
«Портрете» он умирает, но не сходит с ума, и это
принципиально важно. Будто предугадывая в
каком-то сверхъестественном прозрении перипетии
собственного ухода из жизни, Гоголь
предупреждает, что, какой бы странной не казалась
смерть, каким бы противоречащим здравому смыслу
не выглядело поведение художника в его последние
часы и дни, нельзя объяснять это помутнением
рассудка.
Гоголя не услышали. Нашлось немало охотников
объяснять его собственное состояние перед
смертью, как, впрочем, и самую смерть, именно
помутнением рассудка... Либо родом летаргии, в
которую, по свидетельству современников, нередко
впадал Гоголь, подчас даже на публике, во время
какого-нибудь приёма, устроенного чуть ли не в
честь него, что отнюдь не мешало ему весь вечер
провести, забившись в угол и ни разу не открыв
рта. ПОЛНЫЙ ТЕКСТ СТАТЬИ СКАЧИВАЙТЕ ПО ССЫЛКЕ ВВЕРХУ СТРАНИЦЫ.
|