21 декабря 1839 года Гоголь с сестрами благополучно
прибыл в Москву. Переночевав у Аксаковых, он переехал к Погодину, у
которого и поселился в ожидании приезда матери. Препоручив ей сестер,
Гоголь сразу же собирался уехать обратно в Италию.
Дом Погодина на Девичьем поле, приобретенный
несколько лет назад у князя Щербатова, представлял собой обширный
двухэтажный особняк. В центре находился кабинет Погодина, огромный
круглый зал со стеклянным куполом наверху. Этот зал от пола до верха
заставлен был полками, набитыми фолиантами, древними книгами, старинными
бумагами. Здесь помещалось знаменитое древлехранилище, много лет
собираемое Погодиным. Вокруг зала на высоте второго этажа шла узенькая,
обрешеченная галерея, на которую выходили комнаты. Одну из этих комнат
занимал Гоголь, другую его сестры.
Сестры доставляли ему немало хлопот. Они путались в
своих длинных платьях, от скуки вечно ссорились между собой. Он накупал
им конфет или же рассовывал по знакомым: к Аксаковым, Нащокиным,
Елагиным.
Особенно огорчали его материальные дела. Долг Аксакову тяготил, нужны были деньги для поездки за границу.
Гоголь пытался продать право переиздания своих
произведений. Еще будучи в Петербурге, он вел об этом переговоры со
Смирдиным. Но Смирдин давал ничтожную сумму, предлагая кабальные для
писателя условия.
— Книгопродавцы всегда пользовались моим критическим
положением и стесненными обстоятельствами, — жаловался Гоголь
Погодину. — Нужно же, как нарочно, чтобы мне именно случилась надобность
в то время, когда меня более всего можно притеснить и сделать из меня
безгласную, страдающую жертву!
Погодин советовал поговорить с московскими
книгопродавцами, добиться более выгодных условий. Но дела с издателями
не двигались, и надежд на получение денег становилось все меньше. А тут
со всех сторон посыпались беды.
— Все идет плохо, — огорчался Гоголь, — бедный
клочок земли наш, пристанище моей матери, продают с молотка.
Предположение мое пристроить сестер так, как я думал, тоже рухнуло… Я
сам нахожусь в ужасно бесчувственном, окаменевшем состоянии.
На уверения Погодина, что его обстоятельства
исправятся, как только он закончит свой труд, Гоголь отвечал, что для
его окончания нужны деньги, на которые он мог бы уехать в Италию и
прожить там еще год.
Он обратился с письмом к Жуковскому, в котором
сообщал, что решил не продавать своих сочинений книготорговцам, а
«уехать скорее как можно в Рим, где убитая душа моя воскреснет вновь,
как воскресла прошлую зиму и весну, приняться горячо за работу и, если
можно, кончить роман в один год. Но как достать на это средств и денег? Я
придумал вот что: сделайте складку, сложитесь все те, кто питают ко мне
истинное участие, составьте сумму в 4 000 рублей и дайте мне взаймы на
год. Через год я даю вам слово, если только не обманут мои силы и я не
умру, выплатить вам ее с процентами».
С тревогой он ожидал ответа Жуковского. Даже
трогательные заботы друзей — Аксаковых, Погодина, Щепкина — не могли
смягчить напряженного ожидания, внутреннего беспокойства, завладевшего
Гоголем. Наконец в начале января он получил известие от Жуковского, что
тот достал для него деньги, которые занял у наследника. Это ободрило
писателя, увидевшего в письме Жуковского «весть освобождения».
Теперь оставалось лишь завершить семейные дела,
вызвать Марию Ивановну в Москву и устроить сестер. Гоголь решил младшую
из них оставить в Москве, в доме у кого-нибудь из своих друзей. При
содействии Авдотьи Петровны Елагиной он договорился об этом с Прасковьей
Ивановной Раевской, охотно взявшейся приютить у себя Лизу.
Перед святой неделей приехала мать Гоголя с
подростком, дочерью Оленькой. Мария Ивановна мало изменилась — она
сохранила свою моложавость и скорее была похожа на старшую сестру
Гоголя, при этом очень на него похожую. Живая, добродушная, вечно полная
какими-то хозяйственными заботами, она глядела обожающими глазами на
сына и все время беспокоилась о чем-то. По вечерам, когда Гоголь уходил в
гости, она сидела за самоваром со старухой матерью Погодина, простой
крестьянкой, которая упорно называла Гоголя «тальянцем». Они долго
толковали о своих сыновьях, превознося их необыкновенную ученость и
другие прекрасные качества.
Наконец все дела окончены: Лизе и Анете куплено по
черному шелковому платью, Марии Ивановне — красивая шаль, Оленьке —
книги и игрушки. Для Марии Ивановны с Анетой и Оленькой заказали места в
дилижансе. Проводы были грустными. Лиза горько плакала. Мария Ивановна
все время утирала глаза краешком платка, Анета висела на брате и в то же
время с удовольствием посматривала на новенькую браслетку. Все вышли во
двор. Лошади были запряжены, кучер хлестнул кнутом, и дилижанс
тронулся.
Приближался и отъезд самого Гоголя. Он прочел у
Аксаковых и Киреевских несколько первых глав своей поэмы. Главу о
Плюшкине он читал в маленьком кабинете Аксакова в присутствии молодого
ученого и литератора Василия Алексеевича Панова. Панов пришел в такой
восторг от чтения, что обещал бросить все свои дела и отправиться
сопровождать Гоголя в Италию. Таким образом решался вопрос о попутчике,
которого Гоголь искал, чтобы сэкономить расходы по поездке. Он даже
написал объявление, которое было помещено в «Московских ведомостях»:
«Некто, не имеющий собственного экипажа, ищет попутчика до Вены,
имеющего собственный экипаж, на половинных издержках. На Девичьем поле в
доме проф. Погодина; спросить Николая Васильевича Гоголя».
В первоначальном тексте это объявление имело
шуточный оттенок. Гоголь там добавил о себе, что он «человек смирный и
незаносчивый — не будет делать во всю дорогу никаких запросов своему
попутчику и будет спать вплоть от Москвы до Вены».
Теперь все устраивалось наилучшим образом.
Гоголь воспрянул духом и назначил отъезд сразу же
после празднования дня своих именин, 9 мая. Этот день он ежегодно
торжественно отмечал обедом, на который созывал всех друзей и знакомых.
Несмотря на прохладную погоду, обед решено было дать
на открытом воздухе в обширном саду Погодиных. Уже за несколько дней до
пиршества начались совещания со старым поваром Семеном. Но старик нес
такую галиматью, что Гоголь выходил из себя и кончил тем, что отправился
в купеческий клуб к Порфирию, который готовил хотя и проще, но пожирнее
и отлично знал украинские блюда.
Наступил долгожданный Николин день.
С утра в саду были установлены длинные столы для
гостей. На кухне священнодействовал Порфирий под присмотром самого
именинника, который приподнимал крышки с кастрюль и внюхивался в
ароматы, струившиеся из них, смотрел на то, как жарились перепела и
каплуны, давал множество авторитетнейших советов.
Гости съехались еще задолго до обеда. Тут были и
Аксаковы, и Щепкин с сыном, Александр Иванович Тургенев, близкие друзья
Пушкина — князь Петр Вяземский и Павел Воинович Нащокин, Иван
Киреевский, профессор Шевырев, Загоскин, профессора Армфельд и Редкин.
Пришел отставной генерал Михаил Федорович Орлов, связанный в прошлом с
декабристами, а теперь живший в Москве под надзором полиции. Среди
гостей находился и московский старожил, племянник поэта И. Дмитриева —
Михаил Александрович, тоже поэт, но бездарный. Появился и разряженный,
как модный манекен, Николай Филиппович Павлов с неизменной тросточкой и
золотой табакеркой. Сергей Тимофеевич Аксаков приехал в карете,
закутанный по-зимнему, — у него сделался сильный флюс, и он не смог
обедать в саду. Зато Константин Сергеевич с энтузиазмом молодости сидел
за столом в одном сюртуке.
Среди множества гостей выделялся молодой человек с
умными, печально-ироническими глазами, в военном мундире. Это был поэт
Михаил Лермонтов, приехавший ненадолго в Москву. Про него шепотом
говорили, что он автор стихотворения на смерть Пушкина, за которое его и
выслали на Кавказ.
Обед прошел весело и шумно. Провозглашались тосты за
именинника, за русскую литературу, за хозяина дома Погодина и за всех
гостей, присутствовавших на обеде. Гоголь был очень доволен и оживлен:
шутил, рассказывал смешные истории и анекдоты.
После обеда все разошлись по обширному саду и
разбились на группы. Лермонтов стоял рядом с Гоголем под большим дубом и
медленно читал стихи:
Давным-давно задумал я
Взглянуть на дальние поля,
Узнать, прекрасна ли земля, —
Узнать, для воли иль тюрьмы
На этот свет родимся мы.
И в час ночной, ужасный час,
Когда гроза пугала вас,
Когда, столпясь при алтаре,
Вы ниц лежали на земле,
Я убежал. О! Я, как брат,
Обняться с бурей был бы рад!
Глазами тучи я следил,
Рукою молнию ловил…
Лермонтов замолчал. Его немного смуглое лицо побледнело. Гоголь, слушавший стихи с напряженным вниманием, спросил:
— Это откуда?
— Из поэмы о грузинском мальчике, послушнике, бежавшем из монастыря. «Мцыри», — небрежно ответил Лермонтов. — Вам понравилось?
— В ваших стихах слышатся признаки таланта
первостепенного, — задумчиво сказал Гоголь. Лермонтов постарался
перевести разговор на другую тему.
— Я слышал, вы снова уезжаете за границу?
— Да, мне нужно уединение и тепло. Какое странное
мое существование в России! — с горечью произнес Гоголь. — Среди России я
почти не увидал России. Все люди, с которыми я встречался, большею
частью говорят о том, что делается в Европе, а не в России. Я узнаю
только то, что делается в английском клубе… — он замолк и, не ожидая
ответа, присоединился к остальным гостям.
Лермонтов, не прощаясь, направился в дом и сразу уехал.
Все собрались в беседку, где Гоголь собственноручно,
с особенным старанием приготовлял жженку. Он опять оживился, стряхнув
груз тягостных раздумий, прорвавшихся в его разговоре с Лермонтовым.
Жженка вспыхнула в широкой чаше голубым огнем.
— Словно Бенкендорф! — весело пошутил Гоголь,
намекая на голубой цвет жандармских мундиров. — Давайте отправим его в
наши желудки.
Жженка довершила всеобщее оживление. Молодой Пров
Садовский, только что вступивший в труппу Малого театра и приведенный на
именины Щепкиным, подвыпив, стал показывать, как пьяному мужику
кажется, что у него в ушах «муха жужжит». Он обнимал левой рукой ствол
липы, а правой, как бы отмахиваясь от мнимой мухи, лезшей ему в ухо,
жужжал на разные лады, к великому удовольствию зрителей.
До отъезда оставалось всего несколько дней. В дорогу
путешественников снаряжали Аксаковы. Добрейшая Ольга Семеновна напекла
пирогов и кулебяк, накупила колбас, балыков, сыров столько, что с ними
можно было свободно доехать не до Вены или Рима, а до Северного полюса.
Гоголь со своей стороны поручил сестре Лизе купить ему три фунта сахара,
наколоть его на куски, а также фунт наилучшего ливанского кофе.
Оставалось лишь отвезти сестрицу Лизу к Раевской.
Добрейшая Прасковья Ивановна ласково встретила их в низкой, но обширной
гостиной. Все здесь свидетельствовало о спокойной, тихой жизни: и
старинная мебель, и мягкие потертые диваны, и вкусный запах печеных
пирогов, доносившийся из кухни, и греющиеся у большой изразцовой печки
котята. Вместе с Прасковьей Ивановной жили ее кузина и племянница,
девочка лет двенадцати, которые сердечно приветствовали стесняющуюся и
путавшуюся в длинном платье Лизу.
Попросив Прасковью Ивановну взять на себя попечение о сестре, Гоголь стал прощаться:
— Ни слова не скажу вам о своей благодарности, —
произнес он растроганно. — Вы сами знаете, как она велика. Положение
сестры моей было для меня невыносимой тяжестью. Сколько я ни перебирал в
уме своем, где бы найти ей угол такой, где бы характер ее нашел хорошую
дорогу, но только в вашем доме нашел я это.
Прасковья Ивановна хотела его перебить, но Гоголь продолжал:
— Я желаю, чтобы моя сестра научилась уметь быть
довольной совершенно всем и была бы более знакома с нуждою, чем с
изобилием, и находила наслаждение в труде.
Разговор завершился слезами Лизы, всхлипнула и Прасковья Ивановна, провожая до дверей своего гостя.
Наступил день отъезда. 18 мая после завтрака Гоголь
торжественно сел с Пановым в тарантас, сплошь заставленный кулечками,
пакетиками, туесками. Сергей Тимофеевич с Константином и Щепкин с сыном
Дмитрием поместились в коляске, а Погодин с зятем — на дрожках, и вся
процессия торжественно поехала до Поклонной горы. На Поклонной горе все
вышли из экипажей, и Гоголь и Панов простились с Москвой, низко ей
поклонившись.
Дорогой Гоголь был весел и разговорчив. Он повторил
Сергею Тимофеевичу свое обещание через год возвратиться в Москву и
привезти первый том «Мертвых душ», совершенно готовых к печати. Сергей
Тимофеевич с горечью укорял Гоголя, сомневаясь в его обещании:
— Вы недостаточно любите Россию, — говорил Сергей
Тимофеевич, — неужели, чтобы писать о ней, вам надо удаляться в Рим, в
чужие края? Итальянское небо, свободная жизнь среди художников, вот что
вас манит. Роскошный климат, поэтические развалины прошлого вам стали
ближе и дороже, чем наша скромная природа, наша обыденная жизнь.
Гоголь обнимал Аксакова, уверял, что он не прав, что сердце его принадлежит России.
— Но что за земля Италия! Никаким образом не можете
вы ее представить себе. О, если бы вы взглянули только на это
ослепляющее небо, все тонущее в сиянии! Все прекрасно под этим небом:
что ни развалина, то и картина; на человеке какой-то сверкающий колорит;
строение дерева, дело природы, дело искусства — все, кажется, дышит и
говорит под этим небом. Там без помех и закончу свою поэму и через год
буду у вас.
В Перхушкове сделали остановку. Пообедали на
тамошней станции. Гоголь снова варил жженку, выпили за здоровье
отъезжающих. Солнце садилось среди леса. Веял теплый майский ветерок. В
косых лучах солнца белые стволы березок с набухавшими бледно-зелеными
почками на ветках казались еще белее.
Толстый, кругленький Щепкин прослезился. Молчаливый,
неповоротливый Погодин помрачнел и как-то сердито отвернулся в сторону.
Сергей Тимофеевич грустно глядел на Гоголя добрыми, близорукими
глазами. Митя Щепкин и Константин Аксаков стояли молча в стороне. Все на
минуту присели по русскому обычаю и затем вышли на крыльцо. Гоголь
взгромоздился на кучу кульков, подушек и коробок.
Тоненький поджарый Панов как-то незаметно юркнул в
коляску с другой стороны. Раздались последние прощальные приветы, и
коляска покатилась по Варшавской дороге. Неожиданно с севера потянулись
черные, тяжелые тучи. Они быстро и густо заволокли половину неба,
сделалось темно и мрачно. Лишь на краю горизонта, на западе, навстречу
путешественникам опускалось величественное, ярко-красное солнце. |