Говоря о русской
сатире, её онтологических особенностях, нельзя
не задуматься над тем творческим кризисом,
который настиг крупнейших её представителей –
Гоголя и Зощенко. Как известно, их сатирическое
творчество было прервано в зените, остановлено в
самой высокой точке. Именно сатира стала жертвой
кризиса, в то время как сам творческий процесс
ещё продолжался (у Зощенко – около двух
десятилетий).
Эта драма определила путь
обоих писателей: у Гоголя – путь от первого тома
«Мёртвых душ» к сожжению тома второго; у Зощенко
– от сатирических рассказов 20-х годов к
морализаторству в «Возвращённой молодости»,
«Рассказах о Ленине» и других произведениях 30-х
годов. Если признать, что это был путь к
поражению, то нельзя не поставить вопрос о том,
было ли оно закономерным или случайным.
Исследуя этот феномен, начнём
с упорного отказа обоих писателей признать себя
юмористами. Говоря о своих ранних произведениях,
которые он не ценил, Гоголь особо подчёркивал,
что вовсе не заботился о том, "зачем это, для чего
и кому от этого выйдет какая польза”. Зощенко
тоже с неизменной настойчивостью повторял, что
считать его рассказы юмористическими "не совсем
правильно”. "Под юмористическими, – объяснял
он, – мы понимаем рассказы, написанные ради того,
чтобы посмешить, это складывалось помимо меня –
это особенность моей работы”.
Как мы видим, оба писателя
считали юмор чем-то несерьёзным, "шутками”, как
говорил Гоголь. Так же важно, как оба писателя
определяли центр своих интересов –
художественных и этических: это "человек и душа
вообще, её законы” (Гоголь), "некоторые
недостатки человека” (Зощенко). Однако из их же
высказываний становится ясно, что этот объект
(душа человека) довольно рано стал им обоим
казаться недостаточно серьёзным. Вдумавшись в
брошенные мимоходом слова Гоголя, мы поймём,
насколько масштабны были его амбиции: он мечтал о
"службе” для "общего добра”. Так как, полагал
он, мир находится "в дороге”, то ему как писателю
важно, чтобы "мысль о строении как себя, так и
других сделалась общей”. "Это желанное
состояние, – писал он, – ищется всеми <...>
никто не хочет читать другие книги, кроме той, где
может содержаться хотя намёк на эти вопросы”.
Сходные стремления мы находим
у Зощенко. Революция должна была, по его
предположению, привести к духовному,
нравственному обновлению человека, и он,
писатель, хотел бы играть роль деятельного
"посредника в хороших делах”. "Польза”,
"служба”, "общая забота”, "посредничество” –
всё это у обоих писателей было проявлением
понимания литературы как жизнетворчества.
Идея оказалась исторически
устойчивой. И поскольку применительно к
советской сатире её последствия недостаточно
изучены, остановимся на творчестве Зощенко.
Идея жизнетворчества в
русской культуре XX века питалась не только
исторической памятью (как известно, в начале XX
века она была популярной идеей и символистов, и
футуристов): с приходом революции идея
преобразования жизни и человека
активизировалась; в ней появилось очевидное
вкрапление вульгарного утилитаризма и
идеологического прагматизма, характерное для
советской культуры. Для многих писателей она
была конъюнктурной темой, для Зощенко она стала
темой экзистенциальной.
В повести «Перед восходом
солнца» остался след своего рода травмы,
позволяющий реконструировать экзистенциальные
импульсы Зощенко. Во время работы в совхозе
Маньково, где Зощенко был птицеводом, его
ошеломили встречи с крестьянами, низко
кланяющимися, целующими руку, подобострастно
улыбающимися. "...Я подхожу к крестьянину. Он
пожилой. В лаптях. В рваной дерюге. Я спрашиваю
его, почему он содрал с себя шапку за десять шагов
и поклонился мне в пояс.
Поклонившись ещё раз,
крестьянин пытается целовать мою руку. Я
отдёргиваю её.
– Чем я тебя рассердил,
барин? – спрашивает он.
И вдруг в этих его словах и в
этом его поклоне я увидел и услышал всё: я увидел
тень прошлой привычки жизни. Я услышал окрик
помещика и тихий рабский ответ. Я увидел жизнь, о
которой не имел понятия. Я был поражён, как
никогда в жизни”.
Такие встречи не могли пройти
бесследно. Они усилили чувство социальной вины,
свойственное русской интеллигенции и не
исчезнувшее после Октября. Дань этой
интеллигентски-народнической тенденции отдал и
Михаил Зощенко.
Прежняя литература была им
отвергнута как вялая и пассивная. Судя по
незавершённой книге «На переломе» (1919–1920),
Зощенко после революции боялся "дворянской
реставрации” в литературе; А.Блока он считал
"рыцарем печального образа”, а надежды возлагал
на литературу с героическим пафосом, моделируя
её по М.Горькому и В.Маяковскому. Борьбой с
традицией была отмечена и проба сил в прозе: в
ранних рассказах («Любовь», «Война», «Рыбья
самка» и других) была ощутима традиция Чехова,
вскоре, однако, им отринутая: большая форма
чеховского рассказа казалась Зощенко не
соответствующей потребностям нового читателя.
Он избрал краткую форму в 100–150 строк, которая
надолго стала канонической формой его
сатирических рассказов. Он хотел писать языком,
где был бы воспроизведён "синтаксис улицы...
народа”. Так родилась проза Зощенко –
литература, которую, улавливая её пафос,
пародисты чуть позже назвали литературой "для
небогатых”.
Первой победой писателя были
«Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова»
(1921–1922). О верноподданности героя, "маленького
человека”, побывавшего на германской войне, было
рассказано иронически, но беззлобно; писателя,
кажется, скорее смешит, чем огорчает, и
смиренность Синебрюхова, который "понимает,
конечно, своё звание и пост”, и его
"хвастовство”, и то, что выходит ему время от
времени "перетык и прискорбный случай”. Дело
происходит после Февральской революции, рабье в
Синебрюхове ещё кажется оправданным, но уже
выступает как тревожный симптом: как же так –
произошла революция, а психика людей остаётся
прежней.
Повествование было окрашено
словом героя – небезобидного простака,
попадающего в различные курьёзные ситуации. До
поры до времени он кажется читателю почти
гоголевским – страдательным – героем. Но
поведение таких героев в напряжённых ситуациях
обнаруживает, что они пассивны, пока не понимают,
"что к чему и кого бить не показано”, но когда
"показано”, они не останавливаются ни перед чем
и их разрушительный потенциал неистощим: они
издеваются над родной матерью, ссора из-за ёршика
перерастает в "цельный бой” («Нервные люди»), а
погоня за ни в чём не повинным человеком
превращается в злобное преследование («Страшная
ночь»).
Поразивший Зощенко разрыв
между масштабом революционных событий и
консерватизмом человеческой психики сделал
писателя особенно внимательным к той сфере
жизни, где, как он считал, деформируются высокие
идеи и эпохальные события. Наделавшая много шума
фраза писателя: "А мы потихонечку, а мы
полегонечку, а мы вровень с русской
действительностью” – вырастала из ощущения
тревожного разрыва между "стремительностью
фантазии” и реальной русской революцией. Не
подвергая сомнению саму идею революции, Зощенко
считал, однако, что, проходя сквозь русскую
действительность, идея встречает на своём пути
деформирующие её препятствия, коренящиеся в
психике человека.
2
Я зыковой
комизм, который стал отпечатком образа мыслей
зощенковского героя, стал формой его
саморазоблачения. "Мало ли делов на свете у
среднего человека!” – восклицает герой рассказа
«Чудный отдых». Горделивое отношение к "делу” –
от демагогии эпохи, но его реальное содержание
снижает амбициозность "среднего человека”:
"Сами понимаете: то маленько выпьешь, то гости
припрутся, то ножку к дивану приклеить надо...
Жена тоже вот иной раз начнёт претензии выражать,
то гости припрутся...”
Основной стихией
повествования становится смех, формой авторской
оценки – ирония, жанром – комический сказ. Эта
художественная структура стала канонической для
Зощенко.
Её структуру можно проследить
на материале рассказа «Жертва революции».
"Я был жертвой революции”, –
заявляет его герой в момент, когда высоко
ценились революционные заслуги. Читатель ждёт
описания крупных событий, чреватых сложностями
для тех, кто попал под "колесо истории”. Но в
рассказе Ефима Григорьевича, "бывшего мещанина
города Кронштадта”, всё выглядит просто и
буднично. Служил он у графа в полотёрах. "Натёр я
им полы, скажем, в понедельник, а в субботу
революция произошла. В понедельник я им натёр, а в
субботу революция, а во вторник бежит ко мне
ихний швейцар и зовёт:
– Иди, говорит, кличут. У
графа, говорит, кража и пропажа, а на тебя
подозрение. Живо!”
В этом восприятии истории
через призму натёртых полов и пропавших часиков
уже обнаруживалось сужение революции до
размеров ничем не примечательного, едва
нарушившего ритм жизни события. Так продолжалось
и дальше. Где-то гремят бои, где-то слышатся
выстрелы, а герой всё думает о пропавших часиках.
Как вдруг вспоминает, что "ихние часики” он
"сам в кувшин с пудрой пихнул”. И бежит он по
улицам, и берёт его какая-то неясная тревога:
"Что это, думаю, народ как странно ходит боком и
вроде как пугается оружейных выстрелов и
артиллерии?
Спрашиваю у прохожих.
Отвечают: «Октябрьская революция». А в мыслях у
Ефима Григорьевича – только часики пропавшие.
Услышал он, что произошла революция, «поднажал»
– и на Офицерскую”. Только увидел он – графа
ведут, арестованного, рванулся к нему про часики
сказать, а в это время "мотор” и задел его, и
пихнул колёсами в сторону. Так и остался у Ефима
Григорьевича след на ступне.
Ровным перечислением: "в
понедельник я им натёр, а в субботу революция, а
во вторник ко мне ихний швейцар бежит” – Зощенко
наметил контуры мира, где не существует резких
сдвигов и где революция не входит в сознание
человека как решающий катаклизм эпохи.
Патетический пафос, возвеличивание эпохи,
которые Зощенко разделял мировоззренчески,
существуют в латентной, скрытой форме. Слово
автора свёрнуто. Центр художественного видения
перемещён в сознание рассказчика. Если вспомнить
главную художественную проблему времени – "Как
выйти победителем из постоянной изнурительной
борьбы художника с истолкователем” (К.Федин), то
надо признать: художественная структура
рассказов на редкость гармонична.
Сатирическое изображение
героя в самом своём методе несло развенчание
народнических иллюзий. Стихия сатиры образовала
особый, "отрицательный мир” – с тем, как считал
писатель, чтобы он был "осмеян и оттолкнул бы от
себя”. Однако гармония и целостность этого мира
оказались недолговечными.
3
Начиная с середины 20-х годов
Зощенко публикует «Сентиментальные повести». У
их истоков стоял рассказ «Коза» (1922). Затем были
написаны повести «Аполлон и Тамара» (1923), «Люди»
(1924), «Мудрость» (1924), «Страшная ночь» (1925), «О чём
пел соловей» (1925), «Весёлое приключение» (1926) и
«Сирень цветёт» (1929).
Эти произведения не только
расширили диапазон типов, которые подвергались
сатирическому осмеянию в рассказах писателя, но
как бы сконцентрировали в себе его этическую
программу, скрыв в многосложной своей фактуре и
боль, и отчаяние, и неуверенность писателя.
Повести содержат в себе явные
следы полемики Зощенко с официальной критикой. В
предисловии к ним Зощенко впервые открыто
саркастически говорил о "планетарных
заданиях”, героическом пафосе и "высокой
идеологии”, которую от него ждут и которая для
него не органична. В нарочито простецкой форме он
ставил вопрос: с чего начинается гибель
человеческого в человеке, что её предрешает и что
способно её предотвратить. Этот вопрос предстал
в философской форме размышляющей интонации,
которая шла от косноязычного, но
философствующего героя.
В повествовании доминировало
слово, сращённое с авторской маской; по
стилистике оно было похоже на слово в
сатирических рассказах. Между тем характер, тип,
стилистически мотивирующий повествование,
изменился: это интеллигент средней руки. По
законам художественности его слово должно было
бы быть другим. Автор как будто чувствует
несоответствие героя и его слова о себе – отсюда
извиняющаяся интонация. Она не случайна.
Зощенко много раз говорил, что
он временно замещает пролетарского писателя и с
его точки зрения смотрит на мир. Это не было
фразой: как и многие другие писатели, он хотел,
чтобы между его восприятием мира и народным
взглядом на вещи не было зазора. Так появилось в
его прозе характерное для массового сознания 20-х
годов и прежде не свойственное русскому
культурному обществу ироническое отношение к
самому типу интеллигента.
Но в художественных текстах
повестей были и другие перемены: появились новые
типы. Некоторые из них по-прежнему развенчивали
агрессивность мнимо пассивного "мещанского”
сознания. Эволюция Былинкина («О чём пел
соловей»), который ходил вначале в новом городе
"робко, оглядываясь по сторонам и волоча ноги”,
а получив "прочное социальное положение,
государственную службу и оклад по седьмому
разряду плюс за нагрузку”, превратился в деспота
и хама, убеждала в том, что пассивность
зощенковского героя по-прежнему иллюзорна. Его
активность выявляла себя в перерождении
душевной структуры: в ней отчётливо проступали
черты агрессивности. "Мне очень нравится, –
писал Горький в 1926 году, – что герой рассказа
Зощенко «О чём пел соловей» – бывший герой
«Шинели», во всяком случае близкий родственник
Акакия, возбуждает мою ненависть благодаря умной
иронии автора”. Но в повестях появился и другой
тип. Как заметил К.Чуковский, в конце 20-х – начале
30-х годов у Зощенко повторяется
герой-"праведник” («Коза», «Страшная ночь»).
Этот герой не принимает морали окружающей среды,
у него другие этические нормы, он хотел бы жить по
законам высокой морали, но его бунт кончается
крахом. Его нелепость (с житейской точки зрения)
вызывает ассоциации с другим героем XX века –
Чарли Чаплином. Однако в отличие от бунта
страдательной "жертвы” (у героя Чарли Чаплина,
например, которого нередко сравнивали с героями
Зощенко), бунт героя Зощенко лишён трагизма.
Личность поставлена перед необходимостью
духовного сопротивления, и жёсткая нравственная
требовательность писателя не прощает ей
компромисса и капитуляции.
Почему это важно?
Обращение к типу
героев-праведников выдавало извечную
неуверенность русского сатирика в
самодостаточности искусства и было своеобразной
попыткой продолжить гоголевские поиски
положительного героя, "живой души”. Однако
заметим: в «Сентиментальных повестях»
художественный мир писателя стал двуполюсным –
философские размышления обнаружили
проповедническую интонацию, изобразительная
ткань стала менее плотной.
Надо сказать, что критика
никогда не понимала пристрастия Зощенко к его
герою (он не соответствовал канону героического
в советской литературе). Она не понимала, что
писателя интересовала природа человека. Она не
улавливала сложного сплава сострадания и
осмеяния в отношении к нему автора. Она упрекала
Зощенко в непрояснённости авторской оценки.
Саркастическая интонация, ирония казались ей
недостаточно энергичной формой авторской
тенденции. Она требовала перемен.
Всё это падало на собственные
сомнения Зощенко в том, насколько действенно его
творчество, насколько оно помогает человеку
исправлять, как говорил писатель, "недочёты”
своей натуры. Так, находясь в расцвете сил,
Зощенко вдруг, неожиданно для окружающих, в
начале 30-х годов попадает во власть тех же
социокультурных комплексов, которые в своё время
резко изменили путь Гоголя.
Но случайной трансформация
творчества Зощенко была только на первый взгляд.
"Я всегда, – писал он Горькому в 1930 году, –
садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину,
какую-то, если так можно сказать, литературную
вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты
писали о цветках и птичках, а наряду с этим ходили
дикие, неграмотные и даже страшные люди. И тут
что-то страшно запущено. И всё это заставляло
меня заново перекраивать работу и пренебречь
почтенным и удобным положением”.
В соответствии со своей верой
в идеал революции и силу человеческого духа
Зощенко с годами всё интенсивнее стремился к
открытому воздействию на нравственную жизнь
человека. Прежде уверенно отвергавший "рыхлую”,
как говорил писатель, мысль о необходимом
присутствии в сатире положительного героя,
Зощенко в 30-е годы требования прямолинейной
критики отождествляет с "мнением народным”. Он
проходит через извечную тревогу русских
сатириков – "иронический” склад своего
характера писатель начинает ощущать как
недостаточность сатиры. Об этом свидетельствуют
его произведения, написанные в 30-е годы: повесть
«Возвращённая молодость», цикл рассказов
«Голубая книга», повести «История одной жизни»,
«Чёрный принц», «Керенский», «Шестая повесть
Белкина», «Тарас Шевченко». Стилистически они
написаны в нейтральном стиле, в них нет языкового
комизма Зощенко, их риторика нравоучительна и
банальна. Это заметно даже в самом значительном
произведении Зощенко 30-х годов – «Голубой книге»
(1935), которая больше других привлекла к себе
внимание читателя.
С целью усилить воздействие
своих идей на человека Зощенко,по совету
Горького, сгруппировал рассказы в циклы:
«Деньги», «Любовь», «Коварство», «Неудача»,
«Удивительные события». Новеллы на
исторически-назидательные темы соседствовали с
цензурованными самим писателем старыми
рассказами. Во имя оптимистического звучания из
них было вынуто сатирическое жало. Десять лет
назад Зощенко ругали за выбор героя – мелкого,
незначительного человека. Теперь, в повестях
«Возмездие», «Тарас Шевченко», в «Рассказах о
Ленине», он меняет тип героя. Его ругали за
отсутствие революционного, героического пафоса
– в повести «Керенский» его пафос носит
откровенно дидактический характер. Писатель
сдал форму короткого рассказа; сохранение
стилевой манеры было последним бастионом,
который он хотел бы сохранить, но не смог.
Противоречия в
художественной структуре ряда произведений
Зощенко конца 30-х годов свидетельствуют о
глубоких внутренних смещениях: как бы перестав
доверять сокрушающей силе смеха, Зощенко выносит
морализм на поверхность. И тогда в его рассказах
появляются назидание, перестройка героя на
глазах у читателей («Огни большого города») и
проповедническая интонация («Поминки»). Изредка
являясь в своём истинном облике, сатира Зощенко
всё-таки оказывалась более глубокой и меткой, и
такие рассказы, как «История болезни», убеждали в
нерастраченных силах Зощенко-сатирика.
Прошедшее сквозь всю жизнь
писателя сходство с эволюцией Гоголя ощутимо
даёт себя знать и в последний период. Настаивая
на возможном падении человека, Зощенко, судя по
произведениям 30–40-х годов, повестям
«Возвращённая молодость», «Перед восходом
солнца», в качестве модели исследования
использовал и себя. Пережив революцию, он по себе
знал и чувство страха перед "случаем”, и
ощущение "шаткости” и "какого-то хитрого
подвоха в жизни”, и несовпадение человека с
самим собой, и "леность” сознания, не сумевшего
преодолеть жуткую правду реальной жизни. Своё
личное несовпадение с окружающей жизнью,
гложущую его невозможность слияния с нею он
возводил к самому себе и в себе же пытался найти
причины, как он говорил, своей мрачности.
Каждый, кто вник в материалы
творчества Зощенко, прочёл незавершённую раннюю
книгу «На переломе» (1919–1920), переписку со
Сталиным и другие, не может не видеть, что меньше
всего в его эволюции было конформизма. Он так же
серьёзно, как Гоголь, относился к своему
предназначению. В повести «Перед восходом
солнца», подобно Гоголю, хотя и в форме
фрейдистской фразеологии, по-советски понятой,
он пробовал изгнать из себя бесов; дабы
очиститься, как и Гоголь, он выставлял эту работу
напоказ с целью дать пример слабым и мятущимся.
Идея учительства была для него, как и для Гоголя,
экзистенциальной силой. Как бы они ни разнились,
очевидно одно: оба писателя хотели
непосредственно влиять на общество, преодолевая,
как им казалось, рамки художественной
условности.
Всё сказанное даёт основания
думать, что идея жизнетворчества – не внешняя, но
внутренняя константа русской культуры. И хотя
каждый раз она несёт в себе возможность
художественного поражения, вероятно, до тех пор,
пока Россия не преодолеет трагизм своей судьбы,
она будет неотъемлемой особенностью русской
сатирической ментальности. |