Еще в 1833 г. Гоголь задумал «книгу» под
названием «Лунный свет в разбитом окошке чердака на Васильевском острове
в 16-й линии», – отражение социальных противоречий большого города,
«стирающее границы между действительностью и иллюзией в общем
таинственном колорите (лунный свет)».
Тема эта и была отчасти реализована им в
«Невском проспекте», повести очень личной для Гоголя. В ней получили
отражения его первые впечатления и первые разочарования от северной
столицы, все градации чувств, начиная от представления о Петербурге как
средоточии разнообразнейшей человеческой деятельности, месте приложения
самых разных сил и способностей, – и вплоть до картины города «кипящей
меркантильности» и развращающей роскоши, в котором погибает все чистое и
живое. Начало повести, где Гоголь давал блистательный портрет Невского
проспекта в разное время суток, напоминал в жанровом отношении
физиологический очерк. Введением двух контрастных и все же сопоставимых
между собой героев, Пискарева и Пирогова, Гоголь повторил сюжетный прием
«сравнительного жизнеописания», разработанный им, как уже говорилось, в
«Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».
Сам сюжет – история гибели художника в столкновении с грубой и пошлой
действительностью – был довольно широко распространен в романтической
литературе (у Гоголя он дополнительно осложнялся историей торжествующего
пошляка – Пирогова). Но, пожалуй, самым неожиданным в повести было
последовательное переосмысление Гоголем романтического мироощущения.
Так, мадонна Перуджино, с которой художник Пискарев внутренне сравнивал
встретившуюся ему красавицу, оказывалась обычной проституткой. «Певец
прекрасного» Ф. Шиллер, проповедовавший (точнее, имевший репутация
проповедника) единство красоты и добра, оказывался на деле «жестяных дел
мастером с Мещанской улицы». Одним словом, как писал Ю. В. Манн, «жизнь в поэзии» (формула немецкого романтика
Гофмана в новелле «Золотой горшок») у Гоголя решительно (и, добавим,
сознательно) не удавалась.
Переосмысление, впрочем, иного плана –
романтической эстетики – присутствовало и в повести «записки
сумасшедшего», где «высокая страсть безумия, являвшаяся в произведениях
романтиков самым ярким проявлением жизни в поэзии, отдается не
художнику, музыканту, не гению, но человеку заурядных способностей,
мелкому петербургскому чиновнику, титулярному советнику Поприщину»
(Ю. Манн). Впервые Гоголь прибегает здесь не к сказу, не к а..вторскому повествованию, но к форме так называемой Ich-Erza'hlung (рассказу
от первого лица). И действительно, рассказ написан в форме дневниковых
записей теряющего рассудок героя, неожиданно для других и для самого
себя взбунтовавшегося против той действительности, частью которой он сам
являлся. При этом основная художественная удача повести заключалась у
Гоголя в найденном ритме постепенного перехода от комизма к трагизму:
то, что поначалу вызывало смех у читателя, перерастало в ужас, вызывая
сначала содрогание, а потом и сострадание. В первой записи Поприщин еще
завидует взяточникам, благоговеет перед «его превосходительством»,
абсурдно судит о политических событиях в Испании и Франции («Эка глупый
народ французы! ну чего хотят они? Взял бы, ей-богу, их всех да и
перепорол розгами!»). Потом он мнит себя испанским королем и оказывается
в сумасшедшем доме. Но именно это больное и разорванное сознание героя,
постоянно подставляющего себя на чужое место (будь то взяточник или
король), издает крик мольбы: «За что они мучат меня? … я не могу вынести
всех мук их». И этот крик оказывается одним из самых пронзительных в
русской литературе.
Казалось бы, из трех повестей
«Арабесок» наиболее романтической оставалась повесть «Портрет», где тема
вторжения в человеческую жизнь и художественное творчество злого начала
решалась через введение фантастической фабулы (а точнее,
фантастического персонажа – антихриста Петромихили). В этом смысле
«Портрет» ближе всего из «петербургских повестей» примыкал к типу
повествования ранней прозы Гоголя.
Основная проблема, которая интересовала
здесь Гоголя, – это проблема искусства, и проблема художника
(характерно, что во второй редакции «Портрета», которую Гоголь готовил
для третьего тома своих «Сочинений» в 1842 г. фантастический план был
значительно ослаблен). Сюжетно повесть и строилась как история бедного
(но честного), одаренного талантом художника, обладавшего «страстью к
искусству», который в определенный момент предает свое высокое
предназначение и начинает создавать картины ради денег. Но на эту вполне
банальную схему Гоголь накладывает дополнительные обертоны, которые и
сообщают повести особую глубину. Начав писать ради денег светские
портреты, льстящие самолюбию заказчиков, и став тем самым модным
художником, Чартков преисполняется злобой и завистью ко всему
прекрасному и в припадках безумия начинает уничтожать произведения
искусства. А за всем этим скрываются длительные размышления самого
Гоголя не только об эстетической, но и об этической несостоятельности
искусства, основанного на идеализации. Именно эту коллизию «Портрета»
Гоголь предвосхитил уже в статье «Несколько слов о Пушкине» (1832).
«…Масса публики, – писал он, – представляющая в лице своем нацию, очень
странна в своих желаниях; она кричит: «Изобрази нас так, как мы есть, в
совершенной истине…» Но попробуй поэт… изобразить все в совершенной
истине… она тотчас заговорит… это нехорошо…». Вспомним аналогичную
ситуацию в «Портрете»: «Дамы требовали <…> облегчить все изъянцы и
даже, если можно, избежать их вовсе. <…> Мужчины тоже были ничем
не лучше дам».
Таким образом, социальная проблема
золота, которое губит художника, осложняется в повести собственно
эстетической проблемой цели и назначения художника. Потому-то Гоголь, и
здесь тоже, хотя и в менее явной форме, вновь прибегает к приему
«сравнительного жизнеописания», дав, по контрасту с историей Чарткова,
историю художника-схимника, осознавшего высокую религиозную сущность
искусства и наставляющего в финале своего сына: «Намек о божественном,
небесном рае заключен для человека в искусстве, и потому одному оно уже
выше всего. И во сколько раз торжественный покой выше всякого волненья
мирского, во сколько раз творенье выше разрушенья; во сколько раз ангел
одной только чистой невинностью светлой души своей выше всех несметных
сил и гордых страстей сатаны, во столько раз выше всего, что ни есть на
свете, высокое созданье искусства. Все принеси ему в жертву и возлюби
его всей страстью, не страстью, дышащей земным вожделением, но тихой
небесной страстью; без нее не властен человек возвыситься от земли и не
может дать чудных звуков успокоения. Ибо для успокоения и примирения
всех нисходит в мир высокое созданье искусства».
Впрочем, и этот финал был бы слишком
прост для Гоголя. Потому что вслед за только что процитированными
возвышенными словами художника-монаха следует фраза, обрывающаяся на
полуслове: «Но есть минуты, темные минуты…» И далее следует рассказ об
«изображении» (портрете), который художник еще до того, как стать
монахом, писал с одного «странного образа». «Это было точно какое-то
дьявольское явление»… И хуже всего, что в самом конце повести мы
понимаем, что именно это дьявольское искусство и обладает своим зловещим
правом на вечность. И всякая попытка его уничтожить – тщетна: «Здесь
художник, не договорив еще своей речи, обратил глаза на стену с тем,
чтобы взглянуть еще раз на портрет. <…> Но, к величайшему
изумлению, его уже не было на стене».
Так, критик и поэт Иннокентий
Анненский, сопоставив исполненную религиозного чувства картину,
нарисованную Вакулой в «Ночи перед Рождеством», с портретом Петромихили,
приходил к неутешительному выводу: «Между тем, портрет, может быть,
гуляет среди нас и теперь, тогда как церковная стена с малеваньем
Оксаниного мужа, поди, давно уже заросла бурьяном и крапивой после
приключения с злополучным Хомой Брутом» («Книга отражений»). А за этим – проблема уже скорее
дьявольской сущности искусства (как бы ни хотелось Гоголю утверждать
обратное), что приводит нас не только к коллизии второй части
вакенродеровских «Фантазий об искусстве» (отчасти послуживших импульсом
для Гоголя; первоначальное название книги – «Сердечные излияния
отшельника, любителя изящного», но еще и к проблематике знаменитого
романа Томаса Манна о художнике-музыканте «Доктор Фаустус».
После помещения в «Арабесках» трех
первых петербургских повестей Гоголем были написаны еще две повести, где
тема Петербурга также продолжала быть основной: «Нос» (опубликована в
1836 г. в пушкинском «Современнике») и «Шинель».
Повесть «Нос» считается, по
справедливости, одной из вершин гоголевской фантастики, причем
фантастики, аналог которой «мы вряд ли найдем в современной Гоголю
русской и мировой литературе». Здесь нашла отражение сама эволюция гоголевской
фантастики, суть которой в общих чертах заключается в следующем. Еще в
цикле «Вечеров» и «Миргорода», наряду с прямыми формами фантастического,
которое восходило к народной демонологии, большое место у Гоголя
занимала неявная, завуалированная фантастика, проявлявшаяся в мелких
элементах быта и поведения героев. Ее излюбленные средства – цепь
совпадений и соответствий, слухи, предположения, сон персонажей, где на
первый план выступало не столько само сверхъестественное явление,
сколько его переживание и восприятие. Последнее открывало возможность читательских
разночтений. Так, например, в «Вечере накануне Ивана Купала» мотивировка
исчезновения Петруся колебалась между реальным объяснением – мальчика
похитили цыганы – и объяснением фантастическим, в основе которого была
продажа Петрусем души дьяволу. Солоха в «Ночи перед Рождеством», искусно
умевшая обращаться с мужским полом, почиталась в народе ведьмой. И это
стереотипное представление ложилось в основу ее двойной сюжетной функции
– обольстительной казачки, матери Вакулы, и ведьмы, подруги черта, и
т. д. Сфера фантастического тем самым сближалась со сферой
реальности (в чем нередко усматривают влияние на Гоголя Гофмана), а
иррациональное начало переключалось в будничный бытовой план. Так что
призрачной и фантастичной становилась сама реальная жизнь.
Эта-то тенденция, вообще усилившаяся в
«петербургских повестях», нашла свое высшее выражение в повести «Нос»,
где полностью был снят носитель фантастики, но при этом все злоключения
майора Ковалева выступали как совершенно фантастическое событие (в
окончательной редакции Гоголь отказался и от первоначальной версии,
согласно которой все описанное только приснилось майору Ковалеву).
Большинству современников повесть «Нос» не понравилась, да она и не была
понята. «В этой шутке есть свое достоинство, но она, точно, немножко
сальна», – писал К. Аксаков, уловив однако то, что ускользнуло от
внимания других читателей. Дело в том, что сам сюжет повести восходил к
так называемым носологическим анекдотам и каламбурам (в которых речь шла
о появлении или исчезновении носа), широко распространенным в первой
половине XIX в. Начало литературной моде на эту тему было положено
романом Л. Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди», где тема живого и
мертвого носа занимала очень большое место. Но и в 20-30-е годы XIX в.
шутки о носе, панегирики носу, рассказы о злоключении носачей заполняли
журнальную литературу. К тому же анекдоты об отрезанных носах нередко
троились на обыгрывании речевых фразеологизмов (как, например, в
известной эпиграмме Пушкина: «И то-то, братец, будешь с носом. Когда без
носа будешь ты»). Существенно еще и то, что нос в такого рода шутках и
каламбурах нередко выступал как заместитель и метафора фаллоса, что
придавало особую пикантность носологическим сюжетам (собственно, именно
это и имел в виду Аксаков, говоря о сальности шутки Гоголя).
Повесть о некоей части тела, которая
отделяется от носителя и занимает его место (вариант: вытесняет его из
жизни биологической, социальной и проч.), была довольно распространена в
особенности в романтической литературе, входя в контекст историй о
двойниках (наиболее известный тому пример – повесть Шамиссо
«Удивительные приключения Петера Шлемиля», где место героя занимала его
собственная тень; темой двойников и двойничества изобиловала и проза
Гофмана). Причем двойник в таком случае выступает еще и как
высвобожденное подсознание героя; на которое проецируются все страхи и
фантазмы человека. Но, даже принимая во внимание возможный генезис
произведения, надо все же признать: повесть остается загадочной по
своему существу. Как писал еще А. Белый, «линия сюжета, как змея, кусает
свой хвост вокруг центрального каламбура: нос, нос – и только!»
Своеобразное истолкование повести
предложил С. Г. Бочаров. Вспомнив о том, как в 1846 г. Гоголь критиковал
русскую комедию за «легкие насмешки над смешными сторонами общества,
без взгляда в душу человека», он усмотрел в этом ключ к истолкованию
того, что многим казалось самодовлеюще-комической шуткой. «… нет
понимания «Носа» <…> без своего рода психологического углубления в
низ <…>, не забывая о тех необыкновенных проявлениях, в которых
оно существует у Гоголя». В «Носе» находили сатиру на «смешные стороны»
общества, «иносказание реального» (по определению
М. Е. Салтыкова-Щедрина), но пора к нему отнестись глубже и прочитать в
нем взгляд в душу человека. В «Театральном разъезде» Гоголь сам дал
позднейший косвенный комментарий, сказав о тех, кто «от души готовы
посмеяться над кривым носом человека, и не имеют духа посмеяться над
кривою душою человека». Этим он и сказал о двух возможных восприятиях
шутки, допускающей углубление от носа к душе. У И. Анненского есть еще
одно замечательное наблюдение – о двух слитых жизнью людях в каждом
человеке: один – «осязательный», другой – «загадочный, тайный»,
«сумеречный», «неделимая, несообщаемая сущность каждого из нас». Из них
Гоголь оторвал первого, осязательного, от второго, сумеречного, развив
типическую телесность, так что «первый, осязательный, отвечал теперь за
обоих». И тогда получается, что та работа расчленения, которую произвел в
человеческом образе Гоголь, отделив нос от лица, лицо от души, побудило
к неизвестному ранее в литературе углублению в человека, поставив
вопрос о глубине, в которой таится сам человек. В одной из своих статей 1846 г.
С. Шевырев писал о том (речь шла о романе «Двойник» Достоевского), как в
30-40-е годы русская литература «признала человечество в чиновнике – и с
тем вместе решила, что весь русский народ должен пройти через это
горнило очеловечивания». Первой в этот ряд должна быть, по-видимому,
поставлена гоголевская «Шинель» – маленькая повесть, которой, однако,
посвящены уже тома исследований и смысл которой при всей ее внешней
простоте представляется неисчерпаемым. «Шинель» – история о бедном петербургском
чиновнике, вся жизнь которого сводится к наипростейшим чувствам и
поступкам, – человеке, который ничего иного в жизни не умел, как только
переписывать канцелярские бумаги. При этом образ не был лишен для Гоголя
и определенного автобиографизма, если вспомнить о его увлечении в
молодости каллиграфией. Самым большим праздником для Акакия Акакиевича
становится пошив шинели («Этот весь день был для Акакия Акакиевича точно
самый большой торжественный праздник»). И самой большой бедой, пережить
которую ему так и не удается, стала ее потеря. Но именно в этом
униженном, оскорбленном маленьком человеке Гоголь заставил и своих
читателей, и всю последующую русскую литературу разглядеть человека, и
не просто человека, но еще и брата. В некотором смысле, в русской
литературе, в русском читателе Гоголь вызвал те же чувства, которые
испытал в повести тот самый молодой человек, что «по примеру других,
позволил было себе посмеяться над ним» (Акакием Акакиевичем). И потом
«вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все
переменилось перед ним и показалось в другом виде. <…> И долго
потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с
лысинкою на лбу, со своими проникающими словами: «Оставьте меня, зачем
вы меня обижаете», и в этих проникающих словах звенели другие слова: «Я
брат твой…»…».
«Все мы вышли из «Шинели»» Гоголя», – сказал, по-видимому, Ф. М. Достоевский. |