Чехов столь прочно занимает место в самом
высшем ряду русских прозаиков, что забывается его существенное отличие
от остальных. Все наши великие мастера прозы оставили по себе вещи,
которые можно – взятые в единственном числе – считать репрезентативными.
Все могут предъявить хотя бы один (Гоголь), чаще несколько (другие)
достаточно толстых романов, которые стали со временем синонимами самого
имени классика. Все – но не Чехов.
Написавший за свою короткую жизнь очень
много, Чехов, тем не менее, романа не оставил. И вот тут возникает
тонкое противоречие, которое требует особого внимания. В российском
читательском (и не только читательском, но об этом ниже) сознании
качество словесной ткани прозы всегда иерархически уступало
значительности, основательности, серьезности толстого романа. Попросту
говоря: писателя возводит в высший разряд – большая книга. Исключений
практически нет. И, тем не менее, новеллист, рассказчик Чехов в высшем
разряде, рядом с крупнейшими романистами, несомненно, оказался.
И вот тут позволительно высказать
догадку: возможно, этот феномен российской словесности, отчасти
объясняет жанровая специфика чеховских рассказов. Возможно, дело в том,
что многие рассказы Чехова были не просто и не только рассказами.
Писательскую эволюцию Чехова можно
считать образцовой, столь же наглядной и убедительной, как движение
Пушкина от лицейских стихов к «Медному всаднику», Гоголя от «Ганца
Кюхельгартена» к «Мертвым душам», Достоевского от «Бедных людей» к
«Братьям Карамазовым» – как большинство удачных творческих карьер в
литературе. (Примеры обратных эволюции встречаются куда реже: Шолохов с
его нисхождением от «Тихого Дона» к неизвестно чему.) Чехов уверенно рос
от «осколочных» рассказов, которые позже сам пригоршнями отбрасывал,
комплектуя собрание сочинений, к таким поздним общепринятым шедеврам как
«Архиерей» и «Вишневый сад».
Писательская эволюция Чехова была бы
образцовой, если б не одно обстоятельство – пьеса «Безотцовщина»,
написанная им в 1878 году. Гимназист, издававший школьный журнал
«Заика», сочинявший водевиль «Недаром курица пела», в то же самое время
создал зрелое произведение высоких достоинств.
Отдельная тема: «Безотцовщина» – едва ли
не единственная чеховская вещь, в которой явственно влияние в общем-то
нелюбимого им Достоевского: и разбойник Осип – несомненная родия Федьке
Каторжному из «Бесов», и Платонов в сценах с женщинами, особенно с женой
– уникальный для сдержанного Чехова гибрид Свидригайлова и Мармеладова,
и совершенно «достоевские», в духе «Идиота», скандалы.
Важнее, что в «Безотцовщине» заложено
уже многое из будущей чеховской драматургии, вообще из будущего Чехова –
и центральная фигура несостоявшегося героя, и ключевые бессмысленные
словечки, и, прежде всего, обостренное чувство трагикомедии, позволяющее
безошибочно дозировать смесь страшного и смешного – не по-достоевски, а
чисто по-чеховски. В финале пьесы запутавшийся в любовях и обманах
Платонов застрелен:
«Трилецкий (наклоняется к Платонову и поспешно расстегивает ему сюртук. Пауза). Михаил Васильич! Ты слышишь?.. Воды!
Грекова (подает ему графин) Спасите его! Вы спасете его!..
Трилецкий пьет воду и бросает графин в сторону» – конечно, это уже Чехов.
Итак, «Безотцовщина» вносит нарушение в
стройный график чеховского роста. Писатель начинал с гораздо более
высокой ноты, чем та, на которой выдержаны юмористические рассказы в
«Осколках». Существенна и длительность этой первой ноты. Сочинение
18-летнего Чехова занимает почти столько же страниц, столько «Чайка»,
«Три сестры» и «Вишневый сад» вместе взятые, почти столько же, сколько в
сумме «Степь» и «Моя жизнь».
Эти подсчеты важны для констатации:
Чехов начинал с большой формы. Тяга к большой форме во многом и
определила его дальнейшее творчество. Всю свою жизнь Чехов хотел и
собирался написать роман.
Кризис неосуществленной романной идеи
обострился к 88-89 гг. Упоминаниями о работе над романом пестрят письма
того времени – к брату Александру, Суворину, Плещееву, Григоровичу,
Евреиновой. Излагается содержание, приводится подробный план,
описываются персонажи, называется количество строк. Но роман не вышел:
все, что осталось от замысла – два отрывка общим объемом в десяток
страниц.
Однако дело даже не в самих попытках, а в
мощном комплексе, который явно был у автора, комплексе, зафиксированном
в переписке: «Пока не решусь на серьезный шаг, то есть не напишу
романа...», «У меня в голове томятся сюжеты для пяти повестей и двух
романов... Все, что я писал до сих пор, ерунда в сравнении с тем, что я
хотел бы написать...» Здесь отчетливо сознание иерархии, в которой
рассказчик несомненно ниже романиста.
Этот профессиональный комплекс
неразрывно связан с этическим – с проклятием, сопровождавшим Чехова всю
жизнь: обвинениями в равнодушии и безыдейности. Упреки в безразличии
Чехов выслушивал и от самых близких – от Лики Мизиновой, например. Но
главное, это же твердила критика. Как выразился Михайловский: «Что
попадется на глаза, то он изобразит с одинаковой холодной кровью». И до
Михайловского подобное на все лады повторяли журналы.
От Чехова требовали общественной идеи,
тенденции, позиции. Он же хотел быть только художником. Толстой, хваля
его рассказы, говорил, что у него каждая деталь «либо нужна, либо
прекрасна», но у самого Чехова нужное и прекрасное не разделено, между
ними – тождество. У него было иное представление о существенном и
незначительном, о необходимом и лишнем, другое понятие о норме и идеале.
Все это было ново, и Чехов бесконечно радовался редким проявлениям
внимания к себе именно как к художнику: «Литературное общество,
студенты, Евреинова, Плещеев, девицы и проч. расхвалили мой "Припадок”
вовсю, а описание первого снега заметил один только Григорович».
По-настоящему «первый снег» заметили
позже. Должно было пройти десять лет после смерти Чехова, должен был
появиться столь самостоятельный ум, как Маяковский, чтобы сказать со
свойственной ему бесшабашностью: «Чехов первый понял, что писатель
только выгибает искусную вазу, а влито в нее вино или помои –
безразлично». И еще: «Не идея рождает слово, а слово рождает идею. И у
Чехова вы не найдете ни одного легкомысленного рассказа, появление
которого оправдывается только "нужной” идеей».
Отбиться от обвинений в безыдейности
литератор Чехов мог лишь литературным путем – создав нечто серьезное и
основательное, опровергнув расхожее мнение о бездумном и насмешливом
фиксаторе окружающего. Вопрос о романе стоял с огромной остротой.
88-й год был для Чехова печально
примечателен и напоминанием о смерти. Погиб редко одаренный молодой
Гаршин, оставивший по себе лишь горсть рассказов. Умер брат Николай – от
той же чахотки, которую не мог не знать у себя врач Чехов (первое
кровохарканье было у него в 84-м году, в 88-м – сильнейшее, вскоре после
получения Пушкинской премии). Писатель Чехов получил извещение, сигнал.
Все три обстоятельства – тяга к роману
как к высшей форме литературной деятельности, необходимость изменения
своего общественного лица, боязнь не успеть сделать главное – привели к
созданию переломного произведения Чехова, рассказа «Скучная история».
Рассказ этот – о себе. Его
первоначальное заглавие – «Мое имя и я»: два местоимения первого лица
сомнений не оставляют. Чехова одолевали те же мысли, что его героя –
престарелого профессора. (Кстати, характерно отождествление себя со
стариком – Чехов вообще ощущается умудренным и пожилым, требуется
некоторое усилие, чтобы осмыслить, что он умер в 44 года.) Все это о
себе: «Я холоден, как мороженое, и мне стыдно», «Мне почему-то кажется,
что я сейчас внезапно умру», «Судьбы костного мозга интересуют больше,
чем конечная цель мироздания». Эти слова принадлежат профессору в такой
же степени, в какой и самому Чехову, осаждаемому общественным мнением.
Весь рассказ пронизан осознанием тупика и
того, что завело в этот тупик. Можно было бы сказать, что происходит
кризис материалистического мировоззрения, которое Чехов только что так
ярко отстаивал (переписка с Сувориным). В «Скучной истории» выносится
обвинительный приговор увлеченности судьбами костного мозга (читай:
чистой литературой, всякого рода «первым снегом») в ущерб служению
«общей идее»: «Когда в человеке нет того, что выше и сильнее всех
внешних влияний, то, право, достаточно для него хорошего насморка, чтобы
потерять равновесие и начать видеть в каждой птице сову, в каждом звуке
слышать собачий вой».
Герой и автор испытывают
эсхатологическое отчаяние: рушится и ускользает все, что составляло
смысл бытия. Профессор вдруг проникается пониманием бессмысленности
жизни без «общей идеи» – и здесь очень важно, что случается это резко,
хоть и не под влиянием какого-то конкретного события (как у Толстого в
«Хозяине и работнике»). Оттого и конец предстает не неизбежным
постепенным умиранием (как в толстовской «Смерти Ивана Ильича»), а
именно тупиком, в который зашла жизнь, и выход из которого может быть
спонтанным, разовым. На следующий год Чехов уехал на Сахалин.
«Скучная история» как бы суммировала
разнообразные чувства и ощущения, связанные с провалом романной затеи,
которая была призвана ответить,– но не ответила – на множество вопросов,
поставленных перед собой Чеховым. Сахалин стал попыткой выхода из
тупиковой ситуации.
Сахалин – главный поступок Чехова. И
трагедия заключается в том, что эта героическая поездка ничего не
изменила в его творческой жизни.
Надежда на то, что могла изменить –
была. Примечательно, как Чехов излагает Суворину целый ряд разнообразных
многословных обоснований своего шага, в конце концов признаваясь, что
все они неубедительны. Примечательно, о чем говорится в последнем перед
путешествием письме: «Беспринципным писателем, или, что одно и то же,
прохвостом я никогда не был». Примечательно, как Чехов просит не
возлагать литературных надежд на сахалинскую поездку, тут же
проговариваясь: «Если успею и сумею сделать что-то – слава Богу».
Но ответа на самые главные вопросы Сахалин не дал: Чехов не привез оттуда романа.
Ироничный интроверт, он не признавался в
тяжести и жестокости такого исхода, шутил: «Мне все кажется, что на мне
штаны скверные, и что пишу я не так, как надо, и что даю больным не те
порошки», хотя рассчитывать на иной результат предприятия были
основания, и логично предположить, что мог в качестве примера возникать и
образ каторги Достоевского как творческого импульса. Но Сахалин
оказался «не тем порошком», не вывел из профессионально-этического
кризиса: «Пишу свой Сахалин и скучаю, скучаю... Мне надоело жить в
сильнейшей степени». Столь радикальное средство не подействовало.
В ближайшие несколько лет тема романа
появляется в чеховской переписке и разговорах (судя по мемуарам)
многократно, чтобы не сказать – навязчиво, причем самым причудливым
образом. Прежде всего, впрямую – в виде постоянных упоминаний о
намерении написать роман. В наименовании романами вещей, которые в
конечном итоге автором же и были названы повестями («Моя жизнь») или
даже рассказами («Три года»). В шутливых проговорках: «Жениться на
богатой или выдать "Анну Каренину” за свое произведение». В советах
другим, похожих на заклинания: «Пишите роман! Пишите роман!» Наконец, в
явном раздражении от собственной идеи-фикс: «Слухи о том, что я пишу
роман, основаны, очевидно, на мираже, так как о романе у меня не было
даже и речи».
Гениальность Чехова-рассказчика так явна
и общепризнанна, что кажется ненужным и нелепым обсуждать проблему
отсутствия романа в его творчестве. Однако безусловность иерархического
превосходства романа над рассказом для самого Чехова – выстраивает его
прозаические сочинения в несколько иной перспективе. Роман написан так и
не был, но проблема романа – все-таки преодолена.
У зрелого Чехова выделяются два типа
рассказов, которые можно назвать собственно рассказами и микро-романами.
Различие тут обусловлено отнюдь не объемом, и лучшие образцы
микро-романов даны не в самых больших вещах, а в тех, где сгущение
повествовательной массы превращает рассказ в некий компендиум, наподобие
тех, в которых для нерадивых американских школьников пересказывается
классика. Такие рассказы Чехова – сжатый пересказ его же ненаписанных
романов.
Это условное разделение ни в коем случае
не предусматривает качественной оценки. Тут показательны два последних
равно блистательных образца чеховской прозы – «Архиерей» и «Невеста», из
которых первый является несомненным рассказом, а второй может быть
отнесен именно к микро-романам. Разделение, стоит повторить, весьма
условно и вызвано внутренними особенностями сочинений: для микро-романа –
в первую очередь, разомкнутостью повествования, принципиальной
незавершенностью идеи, открытостью финала («Романист тяготеет ко всему,
что еще не готово» – М. Бахтин), многозначностью и заданной
неопределенностью фигуры центрального персонажа (снова Бахтин: «Одной из
основных внутренних тем романа является именно тема неадекватности
герою его судьбы и его положения. Человек или больше своей судьбы, или
меньше своей человечности»); для «чистого» чеховского рассказа –
новеллической замкнутостью, исчерпанностью эпизода, неизменяемостью
центрального персонажа.
Если взять позднюю прозу Чехова, то эти
два параллельных ряда можно проследить с достаточной четкостью: рассказы
– «Случай из практики», «По делам службы», «На святках», «Архиерей»;
микро-романы – «Крыжовник», «О любви», «Душечка», «Дама с собачкой»,
«Невеста» и, может быть, самый показательный из всех – «Ионыч».
Хрестоматийный, зачитанный до дыр со
школьной скамьи рассказ «Ионыч» прочитывается в качестве микро-романа
по-иному, по-новому. Чехов сумел без потерь сгустить грандиозный объем
всей человеческой жизни, во всей ее трагикомической полноте на 18
страницах текста, что в 10 раз меньше, чем та первая попытка большой
формы, с которой он начинал – «Безотцовщина».
Парадоксальным, но бесспорным образом за
двадцать лет большая форма увеличилась за счет уменьшения. Как в бреде
сумасшедшего, внутри шара оказался другой шар, значительно больше
наружного. Причиной тому – виртуозная техника прозаика Чехова.
На идею романа работают и эпическое
начало – «Когда в губернском городе С...», и общая неторопливость тона,
заставляющая настраиваться так, будто впереди не восемнадцать, а сотни
страниц, и резонерские нравоучительные вставки – разъяснение после
показа – которые можно позволить себе лишь на широком романном
пространстве и на которые Чехов с неслучайной щедростью тратит слова.
Мастерски использованы мелкие приемы, удлиняющие повествование –
например, на трех страницах четырежды упоминается, что между эпизодами
прошло четыре года, и обилие повторов едва ли не перемножает в сознании
эти четверки, разворачивая долгое временное полотно. Полторы драгоценных
страницы размашисто израсходованы на эпилог – не нужный для сюжета и
развития характера, все уже закончилось на финальной по сути фразе «И
больше уж он никогда не бывал у Туркиных». Но эпилог – к тому же данный в
отличие от всего остального текста не в прошедшем, а в настоящем
времени – тоже удлиняет повествование, приближая его к романной форме, и
потому нужен. (Хоть и неудачен, как, впрочем, неудачны практически все
литературные эпилоги – возможно, это заложено изначально: «эпилог»
означает «после слова», а что может быть после слова вообще?)
Все это, вместе взятое, изобличает в
«Ионыче» именно роман, во всяком случае – романный замысел. Тот замысел,
который присутствует у Чехова на протяжении всей его зрелой прозы. Если
использовать бахтинскую формулу «человек или больше своей судьбы, или
меньше своей человечности», можно сказать, что у Чехова в качестве
вечной, почти навязчивой идеи – всегда лишь вторая часть антитезы. Его
герои неизменно – и неизбежно – не дорастают до самих себя. Само слово
«герои» применимо к ним лишь как литературоведческий термин. Это не
просто «маленькие люди», хлынувшие в русскую словесность задолго до
Чехова. Макар Девушкин раздираем шекспировскими страстями, Акакий
Башмачкин возносит шинель до космического символа. У доктора Старцева
нет ни страстей, ни символов, поскольку он не опознал их в себе. Инерция
его жизни не знает противоречий и противодействий, потому что она
естественная и укоренена в глубинном самонеосознании. По сравнению со
Старцевым Обломов – титан воли, и никому не пришло бы в голову назвать
его Ильичем, как того – Ионычем.
Человек Чехова – несвершившийся человек.
Конечно, это романная тема. По-романному она и решена. Поразительно, но
в коротком «Ионыче» нашлось место даже для почти обязательной
принадлежности романа – вставной новеллы. Доктор Старцев на ночном
кладбище в ожидании несостоявшегося свидания – это как бы «Скучная
история», сжатая до нескольких абзацев.
Как Дмитрий Ионыч Старцев переживает за
несколько минут все свое прошлое и будущее, так и в самом «Ионыче»,
великолепном образце изобретенного Чеховым микро-романа, прочитывается и
проживается так и не написанный им «настоящий» роман на его главную
тему – о неслучившейся жизни. |