Характерно, что 1898 год — это редкая даже для
Чехова вспышка творческой энергии: один за другим появляются на свет «Ионыч»,
«Человек в футляре», «Крыжовник», «О любви», «Случай из практики», «По делам
службы», «Душечка», «Новая дача».
Как сразу же было отмечено современной критикой, в
НОВЫХ чеховских рассказах заметно изменение авторской манеры. «Всюду за фигурою
рассказчика,— писал; например, А. Измайлов в «Биржевых ведомостях» (28 августа 1898 г.),— виден
субъективист автор, болезненно-тонко чувствующий жизненную нескладицу и не
имеющий силы не высказаться ... Объективное, спокойное изображение
действительности уступает место тревожному философскому обсуждению зол жизни,
выступает на сцену не факт, но философия факта».
А. П. Чудаков, приводя это и подобные высказывания
тогдашних критиков, указал, что «такой взгляд не удержался. В какой-то мере он
прав, поскольку даже в исследованиях последних лет порой читаешь, например, что
все повествование в рассказе «Ионыч» от начала до конца выдержано в привычном
для Чехова спокойном тоне, без каких бы то ни было авторских оценок, изображаем
ого.
С этим трудно согласиться: с первых же шагов
читателя появляется спутник сам автор, по-чеховски деликатно, почти неприметно,
но все же направляющий нас именно туда, куда нужно, и как бы невзначай
приковывающий наше внимание к вещам, вроде бы случайным, но, в сущности,
многозначительным и весьма выразительным.
Мы еще и в доме Туркиных не побывали и только
слышали о них самые лестные отзывы, но автор, который вроде бы всего лишь
пересказывает их, отнюдь не беспристрастен. Быть может, репутация туркинских
талантов, почти незаметно для нас, дает трещину при первом же упоминании об
Иване Петровиче, который «устраивал любительские спектакли с благотворительной
целью, сам играл старых генералов и при этом кашлял очень смешно.
Вся скука и однообразие жизни и общества в городе
С., даже в «самой образованной и талантливой» семье, уже угадываются в этой
аттестации и актерского «дара» Ивана Петровича, и уровня его аудитории: ведь
это ее восторги отразились в оценке: «кашлял очень смешно»,— прямо-таки слышишь
голоса местных дам и барышень!
В своей книге «Записные книжки Чехова» З.Паперный
убедительно показал, как видоизменялся замысел рассказа, первоначально
сводившегося целиком к развенчанию «талантливой семьи» Филимоновых (будущих
Туркиных), гордости города.
«...Парадоксальность повести в том,— заключает
исследователь,— что беспощадный приговор, который мысленно произносит Ионыч
Туркиным и в их лице — всему городу, оборачивается и приговором самому себе ...
Отталкиваясь от Туркиных, он опускается гораздо ниже Туркиных2.
В первой части рассказа Туркины увидены автором и
Ионычем по-разному. Первый сразу «раскусил» их, поняв, что вся их
образованность и дарования — довольно невысокого полета. Второй относится к ним
совсем по-иному.
Его восприятие Туркиных — это своего рода зеркало
его самого, молодого, доброжелательного земского врача, к тому же изрядно
соскучившегося в своем захолустье по интеллигентному обществу: «После зимы,
проведенной в дележе, среди больных и мужиков, сидеть в гостиной, смотреть на
это молодое, изящное и, вероятно, чистое существо (Екатерину Ивановну.— А. Т.)
в слушать эти шумные, надоедливые, но все же культурные звуки,— было так приятно,
так ново ...»
Старцев впервые посещает Туркиных «весной, в
праздник.. И эта весенняя праздничность — не столько вокруг героя, сколько в
нем самом:
«Он шел пешком, не спеша ... и все время напевал:
Когда еще я не пил слез из чаши бытия
И на обратном пути тоже «всю дорогу напевал:
Твой голос для меня, и ласковый, и томный
Вообще, можно сказать, что вся первая глава, где
главное место отведено демонстрации туркинских талантов и стиля их Дома, в
сущности, куда больше «изображает» самого Старцева, его весну, молодость,
наивность, доброжелательность, упоение редко выпадающими на его долю часом
отдыха, уютом, культурной обстановкой. (...>
И влюбленного Старцева мы тоже видим в
«праздничный день». Этот «день» еще стоит в душе героя, вереливаясь и играя
живыми оттенками молодого чувства — томлением, жаждой уединиться с Екатериной
Ивановной, восхищением ею, трепетным ожиданием свидания...
Но, еле слышно, в музыку этого праздника вступает
нота увядания, откуда-то тянет холодом: «Приближалась осень, и в старом саду
было тихо, грустно и на аллеях лежали темные листья. Уже рано смеркалось».
Слов нет, затея Котика назначить свидание на
кладбище не отличается особым умом. Но от трезвых размышлений героя по этому
поводу все же как-то коробит: «... к лицу ли ему, земскому доктору, умному,
солидному человеку, вздыхать, получать зависочки, таскаться по кладбищам,
делать глупости,. над которыми смеются теперь даже гимназисты? К чему поведет
этот роман? Что скажут товарищи, когда узнают? Так думал Старцев, бродя в клубе
около столов...»
«Рано смеркалось»,— так и «праздничный день»
начинает меркнуть. Опасливая, чуть ли не беликовская оглядка («К чему
поведет... Что скажут...»), а позже и неожиданно-расчетливые мысли («А
приданого они дадут, должно быть, немало ... дадут приданое, заведем обстановку
...») заметно перебивают лирическое настроение героя.
И характерно, что мысли эти посещают Старцева,
когда он бродит возле карточных столов, как будто его уже готово подхватить то
течение жизни, которому он вскоре послушно даст себя увлечь: «От таких
развлечений, как театр, концерты, он уклонялся, но зато в винт играл каждый
вечер, часа по три, с наслаждением».
Постепенно Старцев все больше погружался в трясину
обывательского существования. Это показано легко, без нажима, как бы между
строк. Вот герой своей первой лучшей поры:
«Старцев все собирался к Туркиным, но в больнице
было очень много работы, и он никак не мог выбрать свободного часа. Прошло
больше года, таким образом, в трудах и одиночестве ...»
Через две главы: «Прошло четыре года. В городе у
Старцева была уже большая практика. Каждое утро он спешно (!) принимал больных
у себя, потом уезжал к городским больным ...»
И, наконец, в начале заключительной главы: «У него
в городе громадная практика, некогда вздохнуть, и уже есть имение и два дома в
городе, и он облюбовывает себе еще третий, повыгодней». Этот «день» еще стоит в
душе героя, переливаясь и играя живыми оттенками молодого чувства — томлением,
жаждой уединиться с Екатериной Ивановной, восхищением ею, трепетным ожиданием
свидания...
Но, еле слышно, в музыку этого праздника вступает
нота увядания, откуда-то тянет холодом: «Приближалась осень, и в старом саду
было тихо, грустно и на аллеях лежали темные листья. Уже рано смеркалось».
Слов нет, затея Котика назначить свидание на
кладбище не отличается особым умом. Но от трезвых размышлений героя по этому
поводу все же как-то коробит: «... к лицу ли ему, земскому доктору, умному,
солидному человеку, вздыхать, получать записочки, таскаться по кладбищам,
делать глупости,. над которыми смеются теперь даже гимназисты? К чему поведет
этот роман? Что скажут товарищи, когда узнают? Так думал Старцев, бродя в клубе
около столов...»
«Рано смеркалось»,— так и «праздничный день»
начинает меркнуть. Опасливая, чуть ли не беликовская оглядка («К чему
поведет... Что скажут...»), а позже и неожиданно-расчетливые мысли («А
приданого они дадут, должно быть, немало ... дадут приданое, заведем обстановку
...») заметно перебивают лирическое настроение героя.
И характерно, что мысли эти посещают Старцева,
когда он бродит возле карточных столов, как будто его уже готово подхватить то
течение жизни, которому он вскоре послушно даст себя увлечь: «От таких
развлечений, как театр, концерты, он уклонялся, но зато в винт играл каждый
вечер, часа по три, с наслаждением».
Постепенно Старцев все больше погружался в трясину
обывательского существования. Это показано легко, без нажима, как бы между
строк. Вот герой своей первой лучшей поры:
«Старцев все собирался к Туркиным, но в больнице
было очень много работы, и он никак не мог выбрать свободного часа. Прошло
больше года таким образом в трудах и одиночестве ...»
Через две главы: «Прошло четыре года. В городе у
Старцева была уже большая практика. Каждое утро он спешно (!) принимал больных
у себя, потом уезжал к городским больным ...»
И, наконец, в начале заключительной главы: «У него
в городе громадная практика, некогда вздохнуть, и уже есть имение и два дома в
городе, и он облюбовывает себе еще третий, повыгоднее...»
Но может быть, Старцев преуспел в другом? Ведь,
прежде наивный и доверчивый, он теперь вроде бы прозрел, и его точка зрения и
на «рядовых» обывателей, и на «самую образованную и талантливую семью» стала
близка авторской. Когда после долгого перерыва он снова посетил Туркиных, то
нашел все то же, зато воспринял это с досадливой скукой и неприязнью…»
Но может быть, Старцев преуспел в другом? Ведь,
прежде наивный и доверчивый, он теперь вроде бы прозрел, и его точка зрения и
на «рядовых» обывателей, и на «самую образованную и талантливую семью» стала
близка авторской. Когда после долгого перерыва он снова посетил Туркиных, то
нашел все то же, зато воспринял это с досадливой скукой и неприязнью: «Пили чай
со сладким пирогом. Потом Вера Иосифовна читала вслух роман, читала о том, чего
никогда не бывает в жизни, а Старцев слушал, глядел на ее седую, красивую
голову и ждал, когда она кончит.
«Бездарен,— думал он,— не тот, кто не умеет писать
повестей, а тот, кто их пишет и не умеет скрыть этого».
— Недурственно,— сказал Иван Петрович.
Потом Екатерина Ивановна играла на рояле шумно и
долго, и, когда кончила, ее долго благодарили и восхищались ею.
«А хорошо, что я на ней не женился»,— подумал
Старцев». И в этом описании мы снова видим не только самих Туркиных, но и
героя, его брюзгливую мину, желчную готовность осудить все и всех.
Все, что было В нем молодого, страстного,
способного к любви и самозабвению, угасает.
Прежде отвергнувшая его Екатерина Ивановна, вернувшись
домой после краха своих несбывшихся артистических надежд, полна благодарных
воспоминаний о том, кем прежде с эгоизмом юности пренебрегала. Теперь уже она
тянется к нему, почти дословно повторяя прежние его влюбленные мольбы.
«Ради бога, умоляю вас, не мучайте меня, пойдемте
в сад!.. Я не видел вас целую неделю ... Мне необходимо поговорить с вами, я
должен объясниться...»,— говорил «весенний» Старцев. И, как эхо этих признаний,
слышит он теперь сам: «Я все эти дни думала о вас ... Я с таким волнением
ожидала вас сегодня. Ради бога, пойдемте в сад... Мне необходимо поговорить с
вами».
«Они пошли в сад и сели там, на скамью под старым
кленом, как четыре года назад. Было темно».
В этом пейзаже — снова отголосок былого,
пережитого и в то же время отчетливое ощущение совершившейся перемены,
выраженное почти метафорически, в духе, близком прозрачной символике народных
песен и сказок: когда-то была «весна», потом «рано смеркалось», теперь —
«темно».
Нет, Ионыч не «прозрел», не уподобился автору в
своих новых мыслях о Туркиных, ибо тот вгляделся в них как бы заново,
внимательным, сочувственным, хотя и по-прежнему критическим взглядом.
Уже в рассказе о вернувшейся домой «на щите»
Екатерине Ивановне звучит какая-то новая, теплая нота; описав, как по-старому
встретили Старцева старшие Туркины, автор продолжает:
«А Котик? Она похудела, побледнела, стала красивее
и стройнее; но уже это была Екатерина Ивановна, а не Котик; уже не было прежней
свежести и выражения детской наивности. И во взгляде, и в манерах было что-то
новое — несмелое и виноватое, точно здесь, в доме Туркиных, она не чувствовала
себя дома».
Да, это не балованный Котик, а женщина, уже
испившая «слез из чаши бытия», если вспомнить наивный романс, который пел
молодой Старцев, и вносящая свой, горький, но искренний человеческий звук в
монотонное стрекотание механизма этого игрушечного дома.
Но Старцев уже не способен оценить происшедшей с
Екатериной Ивановной перемены, расслышать и почувствовать драму, разыгравшуюся
с ним по соседству. И чем жестче делается авторский взгляд на Ионыча, тем ближе
к сердцу принимает писатель судьбу той бедной семьи, которая прежде — в
качестве «эталона» образованности и таланта — вызвала у него ядовитую иронию.
Сопоставим финальные оценки героев.
Вот Ионыч:
«Он одинок. Живется ему скучно, ничто его не
интересует. За все время, пока он живет в дялиже, любовь к Котику была его
единственной радостью и, вероятно, последней. По вечерам он играет в клубе в
винт и потом сидит один за большим столом и ужинает...
И когда, случается, по соседству за каким-нибудь
столом заходит речь о Туркиных, то он спрашивает:
— Это вы про каких Туркиных? Это про тех, что
дочка играет на фортепьянах?
Вот и все, что можно сказать про него».
Тут все замечательно — и то, что Ионыч — «один за
большим столом», как воплощение жадности, и одиночества, мизантропии, и его
реплика: не то у него и память, как горло, заплыла жиром и не сохранила самую
драгоценную страницу жизни, не то он хочет злобно высмеять эту страницу,
унизить и само это воспоминание, и героиню своего молодого романа.
«А Туркины?» Эта грустная и добрая интонация нам
уже знакома: «А Котик?» И тут и там она — преддверие иного отношения,
переоценки.
«Иван Петрович не постарел, нисколько не изменился
и по-прежнему все острит и рассказывает анекдоты; Вера Иосифовна читает гостям
свои романы по-прежнему охотно, с сердечной простотой. А Котик играет на рояле
каждый день, часа по четыре. Она заметно постарела, похварывает и каждую осень
уезжает с матерью в Крым. Провожая их на вокзале, Иван Петрович, когда
трогается поезд, утирает слезы и кричит:
Прощайте, пожалуйста!
И машет платком».
Конечно, это в чем-то по-прежнему смешно, но еще
более — страшно: жизнь разбита — а из груди все рвется гаерское «Прощайте,
пожалуйста!», приросшее, как маска к лицу в страшном рассказе, и только слезы
вдруг смывают «грим» и обнаруживают живое, страдающее человеческое лицо, лицо
жизни, искаженное болью, а не скованное мертвым покоем или машинальной звериною
алчностью... |