дин из очень значимых образов в поэзии Бродского – образ ангела. В
нескольких стихотворениях Бродского упоминается об ангеле, летящем по
небу – ночному или дневному. Об ангеле или о Боге, скользящем в воздухе
под ночным небосводом, иронически сказано в стихотворении "Разговор с
небожителем”:
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И кажется, уже
не помню толком
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
Зачем так много черного на белом.
Соотнесенность небожителя-куклы с ангелом, летящим "по небу
полуночи”, из лермонтовского стихотворения "Ангел”, имеет контрастный
характер.
Образ ангела, летящего по небу, встречается у Бродского и не в ироническом осмыслении:
То не ангел пролетел,
прошептавши: "виноват”.
То не бдение двух тел.
То две лампы в тыщу ватт
ночью мира на краю,
раскаляясь добела —
жизнь моя на жизнь твою
насмотреться не могла
("В горах”, 1984)
Но и эти строки – своеобразный выпад в адрес автора "Ангела”.
Лермонтов изображает полет ангела, несущего в мир душу, ожидающую
воплощения. Просьба ангела о прощении у Бродского заставляет
интерпретировать этот мотив как вину божественного вестника перед душой
человека: ангел обрекает ее на земную жизнь, то есть на страдания. Кроме
того, Бродский пишет не о полете ангела, а о том, что ангел не пролетел. Двое, он и она, затерянные мироздании - и больше никого. Такова художественная реальность стихотворения Бродского.
Человек и ангел у Бродского обычно пребывают разных пространствах и
едва ли ведают друг о друге. Таково стихотворение "Назидание” (1987):
Когда ты стоишь один на пустом плоскогорьи, под
бездонным куполом Азии, в чьей синеве пилот
или ангел разводит изредка свой крахмал;
когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал,
помни: пространство, которому, кажется, ничего
не нужно, на самом деле нуждается сильно во
взгляде со стороны, в критерии пустоты.
И сослужить эту службу способен только ты.
Упоминание об ангеле, парящем в голубом небе Азии, - вариация строк
Лермонтова "В то утро был небесный свод / Так чист, что ангела полет /
Прилежный взор следить бы мог, . Он так прозрачно был глубок, / Так
полон ровной синевой! / Я в нем глазами и душой / Тонул <…>” из
поэмы "Мцыри”; сходное описание есть также в поэме "Демон”: "В
пространстве синего эфира / Один из ангелов святых / Летал на крыльях
золотых, / И душу грешную от мира / Он нес в объятиях своих”.
В "Мцыри” глубокий (синоним Бродского – бездонный) небесный свод
символизирует чистоту и гармонию мира. В "Назидании” Бродского –
отчужденность человека от космоса, от пространства. Прибегая к
лермонтовскому поэтическому языку, автор "Назидания” выражает его
средствами собственный инвариантный мотив – отчужденности человека от
бытия, затерянности в пространстве. Кроме того, возвышенный
романтический образ ангела подвергнут им иронической трансформации,
"внутренней перекодировке” (в терминах Ю. М. Лотмана):
ангел отождествлен с авиатором. Выражение "бездонный купол”
ассоциируется с выражением "полночный купол” в "Разговоре с
небожителем”, и это соотнесение подчеркивает, что мироздание – сцена для
некоей вселенской игры, в которой человеку уготована роль не режиссера и
не актера, но зрителя.
Еще один образ Бродского, окруженный в ряде поэтических текстов
лермонтовским ореолом, - звезда. Звезда в поэзии Бродского – знак
бесконечности мира и божественного начала и одновременно Бога и
Богочеловека в их одиночестве, которое роднит их с людьми:
<…> астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса – крупа далеких звезд.
("Осенний крик ястреба”, 1975)
Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка, издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
("Рождественская звезда”, 1987)
Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере,
огонь, очертанья животных, вещей ли,
и складкам смешать дав лицо с полотенцем —
Марию, Иосифа, сверток с Младенцем.
Представь трех царей, караванов движенье
к пещере: верней, трех лучей приближенье
к звезде, скрип поклажи, бренчанье ботал
<...>
Представь, что Господь в Человеческом Сыне
впервые Себя узнает на огромном
впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном.
("Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере...” (1989)
Образ звезды в двух рождественских стихотворениях Бродского – в
"Рождественской звезде” и в "Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в
пещере…” сохраняет отсвет лермонтовского "Выхожу один я на дорогу…”.
Немой диалог взоров двух "звезд” ("Он был всего лишь точкой. И точкой
была звезда”) - Отца и Сына в "Рождественской звезде” – параллель к "И
звезда с звездою говорит” из стихотворения Лермонтова. Облака – знак Времени и средостение между небесным миром и землей у Бродского – из "Рождественской звезды” соответствуют туману
– теплому покрову, простертому над землей, связующему звену между небом
и землей – из лермонтовского текста. Однако семантические доминанты
стихотворений Лермонтова и Бродского различны. У Лермонтова это
оппозиция "природа (гармоничная, близкая к Богу) – человек / лирический
герой (одинокий и лишь мечтающий о покое)”:
1
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
2
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом…
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чем?
Бродский же пишет о вселенском одиночестве, присущем даже Божеству –
Богу-отцу и Богу-сыну, разделенным, в отличие от звезд у Лермонтова,
бесконечностью космоса. Этот мотив имеет у Бродского автобиографический
подтекст, ассоциируясь с судьбой самого автора, разлученного с сыном:
И восходит в свой номер на борт по трапу
постоялец, несущий в кармане граппу,
совершенный никто, человек в плаще,
потерявший память, отчизну, сына;
по горбу его плачет в лесах осина,
если кто-то плачет о нем вообще.
("Лагуна”, 1973)
В стихотворении "Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере…”
лермонтовскому мотиву абсолютного одиночества противопоставлена великая
Встреча, бесцельному странствию лирического героя стихотворения "Выхожу
один я а дорогу…” – движение к звезде. У Лермонтова звезды и человек
принадлежат разным мирам, у Бродского – нет: три волхва, спешащие
поклониться божественному Младенцу, превращаются в три луча звезды.
Здесь скорее присутствует сходство со звездами в лермонтовском
"Пророке”, которые внимают герою, "лучами весело играя”. Но инвариантный
мотив Бродского – затерянность Бога (и человека) в пространстве –
сохраняется. Лермонтовским небожителям – и Богу, и ангелам – чуждо
человеческое , "слишком человеческое” чувство. Чувство Одиночества.
Лермонтов пишет о разговоре звезд. Звезда у Бродского обычно
единственна и потому одинока: "Одна звезда горит над спящей пашней”
("Пришла зима, и все, кто мог лететь...”, 1964-1965). Одиночество звезды
означает влечет за собой невозможность разговора: собеседника нет. "Спящая пашня” у Бродского на денотативном уровне сходна со спящей землей и пустыней
у Лермонтова. Но смысловая окраска этих выражений различны. В "Выхожу
один я на дорогу…” сон не противоположен разговору, а наоборот, является
условием таинственной беседы земли и Бога (ср. также мечту
лермонтовского лирического героя слышать во сне "сладкий голос”,
поющий про любовь). У Бродского спящая пашня – оцепеневшая, мертвая,
глухая. Не случайно, это пашня зимняя, укрытая снегом
Одинокая звезда у Бродского может быть безгласна; вместо поэтического тумана
ее обволакивает чадный дым: "и звезда моргает от дыма в морозном небе”
("Ты забыла деревню, затерянную в болотах…” Бродского из цикла "Часть
речи”, 1975-1976). Контрастная соотнесенность с "Выхожу один я на
дороге…” задана синтаксисом строки Бродского: предложение, как и у
Лермонтова, начинается с присоединительного союза "и”, за которым
следует подлежащее – существительное "звезда” (у Лермонтова – "И звезда с
звездою говорит”).
Лермонтовский образ звезд говорящих также встречается у Бродского. Но говорит или поет одна звезда – солист оркестра, который отзвучал:
Так смолкают оркестры. Город сродни попытке
воздуха удержать ноту от тишины,
и дворцы стоят, как сдвинутые пюпитры,
плохо освещены.
Только фальцет звезды меж телеграфных линий –
там, где глубоким сном спит гражданин Перми.
("Венецианские строфы (I)”, 1982).
Строка, посвященная похороненному в Венеции С. П. Дягилеву ("гражданину Перми”), внешне сходна со сном, которым хотел бы навеки заснуть
лирический герой стихотворения "Выхожу один я на дорогу…”. Сладкому
голосу, поющему про любовь в стихотворении Лермонтова соответствует
песня звезды в венецианском небе, разграфленном проводами, как нотная
бумага. Но смыслы у Лермонтова и Бродского различны. Лермонтовский герой
мечтает о вечном сне-успокоении, лишь внешне схожем со смертью:
Я б хотел забыться и заснуть! –
4
Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;
5
Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной, чтоб вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел.
Лермонтовский герой грезит о недостижимом; отвечая автору "Выхожу
один я на дорогу…”,автор "Венецианских строф (2)” упоминает о реальной
смерти, а не о романтическом вечном сне-успокоении. Оспаривающее
Лермонтова "переписывание” мотива успокоения-сна под сенью темного дуба
Бродский совершает в стихотворениях "В кафе” (1988) и в "То не Муза воды
набирает в рот” (1980). Герой стихотворения "В кафе” обретает не
сон-покой, но лишь его мнимое подобие, связанное не с ощущением
жизненных сил, как у Лермонтова, но с чувством собственного
не-существования:
Под раскидистым вязом, шепчущим "че-ше-ще,
превращая эту кофейню в нигде, в вообще
место — как всякое дерево, будь то вяз
или ольха — ибо зелень переживает вас,
я, иначе никто, всечеловек <..>
<…>
сижу, шелестя газетой. <...>
<…> чей покой,
безымянность, безадресность, форму небытия
мы повторяем в сумерках — вяз и я?
Звуки, издаваемые вязом, "че-ше-ще”, фонетически сходны со звуком "ш” в слове "шумел”, которое завершает лермонтовский текст.
Но последовательность этих звуков, находящихся в конце русского
алфавита, порождает мотив конца, прекращения жизни. А дерево, вяз,
ассоциируется у Бродского не с вечной жизнью, а с небытием; значимо
фонетическое сходство с глаголом "увязнуть”. Значимы и различия
грамматической структуры предложений, описывающих лермонтовского героя,
мечтающего о покое под корнями дуба, и героя Бродского, сидящего под
раскидистым вязом.
У Лермонтова в последней строфе "Я” выступает в роли грамматического
объекта, а не субъекта (эта роль отдана таинственному "голосу” и
"дубу”): "про любовь мне сладкий голос пел, / Надо мной <…> /
Темный дуб склонялся и шумел”. Такие конструкции свидетельствуют о
"вовлеченности” лирического героя в мир природы, частицей которого "Я” и
желает стать. У Бродского вяз и "Я” уравнены в своей грамматической
функции субъекта (при том что семантически "Я” - "никто”). Построение
высказываний указывает на невозможность для Бродского такой
"вовлеченности”. На невозможность даже мечты о покое - вечном сне под
густой кроной дуба.
Ожидание героя Бродского бесцельно, и заставляет вспомнить о ситуации
абсурдистской пьесы С. Беккета "В ожидании Годо”: ее персонажи,
Эстрагон и Владимир, ждут Годо под деревом. Другая параллель к
стихотворению "В кафе” - переживания, испытанные при созерцании каштана и
его корня и колеблемых ветром вещей Антуаном Рокантеном, героем романа
Ж.-П. Сартра "Тошнота”. Но в отличие от Сартра, Бродский акцентирует не
столько момент абсурдности бытия и отграниченности и несвободы
существования различных "вещей”, сколько момент небытия,
не-существования.
В стихотворении "То не Муза воды набирает в рот” говорится о сне,
подобном смерти, но смертью не являющемся: "То, должно быть, крепкий сон
молодца берет”. В этом он напоминает сон, о котором мечтает
лермонтовский герой. Но у Бродского сон символизирует не обретение покоя
и не грезы о любви, а разрыв с любимой и небытие:
Навсегда расстаемся с тобой, дружок.
Нарисуй на бумаге простой кружок.
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него – и потом сотри.
Говорящие звезда и пустыня из лермонтовского "Выхожу один я на дорогу…” упомянуты в разговоре персонажей поэмы Бродского "Горбунов и Горчаков” (1968):
"Но вечность-то? Иль тоже на столе
стоит она сказалом в казакине?”
"Единственное слово на земле,
предмет не поглотившее поныне”.
"Не это ли защита от словес?”
"Едва ли”. "Осеняющийся Крестным
Знамением спасется”, "Но не весь”.
"В синониме не более воскреснем”.
<…>
"И нет непроницаемей покрова,
столь полно поглотившего предмет,
и более щемящего, как слово”.
"Но ежели взглянуть со стороны,
то можно, в общем, сделать замечанье:
и слово – вещь. Тогда мы спасены!”
"Тогда и начинается молчанье.
Молчанье – это будущее дней,
Катящихся навстречу нашей речи,
со всем, что мы подчеркиваем в ней,
с присутствием прощания при встрече.
Молчанье – это будущее слов,
уже пожравших гласными всю вещность Основной мотив поэмы Бродского и главный вопрос, занимающий
персонажей-собеседников (или одного персонажа, разделенного на два
голоса, двуликого) – непонимание тобою другого и непонятость тебя
другим, сопровождаемые жаждой, стремлением к пониманию. Слово, язык,
чувствуют персонажи Бродского, может быть понято как средство спасения
от обнаженной, самодостаточной материи, от вещей – средство,
приоткрывающее смысл бытия; и как преграда между человеком и бытием, как
сеть, опутывающая сознание.
Строки из лермонтовского "Выхожу один я на дорогу…” "Ночь тиха.
Пустыня внемлет Богу, / И звезда с звездою говорит” разбиты в поэме
Бродского на два "голоса”; при этом звезда обозначает поиск собеседника,
затрудненность или невозможность коммуникации. Она, в отличие от
лермонтовских звезд, - одна, и собеседники-звезды ей не нужны ("ищет
собеседника поярче”). Отсутствие собеседника (а им в ночном небе мог бы,
вероятно, стать только месяц) свидетельствует, что звезда ничего не
говорит. Она молчит. Таков смысл реплики одного из собеседников –
узников сумасшедшего дома. Другой участник разговора отвечает слегка
переиначенным лермонтовским стихом о пустыне, внимающей Богу. Он верит в
возможность слова преодолеть отчуждение и немоту бытия. Но контекст его
высказывания скорее опровергает эту уверенность: равнина, как он хочет
сказать, "поддерживает <…> разговор” со звездой – ведь звезда
может быть ее единственным собеседником. Однако звезда, которую
представлял первый персонаж, хочет говорить отнюдь не с темной равниной:
она для звезды – не желанный собеседник "поярче” ее самой. Реплика о
молчащей звезде из-за отсутствия собеседника звезде – один из случаев
любимой Бродским "гиперцитаты”, "сборной цитаты”, восходящей
одновременно к нескольким исходным контекстам.
Бродский цитирует не только "Выхожу один я на дорогу…” Лермонтова, но и
"Концерт на вокзале” Мандельштама, в котором строка "И ни одна звезда
не говорит” отсылает к тому же самому лермонтовскому тексту. "Строка
лермонтовского стихотворения ("И звезда с звездою говорит”) получает у
Мандельштама "отрицательный” ответ-отголосок” — заметил Б. М. Гаспаров.
Он проследил воплощение и развертывание в мандельштамовском
стихотворении мотива умирания поэзии, горестного прощания с отлетающей
высокой культурой. Этот мотив не случайно обозначен цитатой из
Лермонтова — автора "Выхожу один я на дорогу...”: "Стихотворение "Выхожу
один я на дорогу” было написано в начале лета 1841 года, за несколько
недель до гибели поэта. Его темой <...> является выход из "жилого
пространства” человеческого духа мира в космическую бесконечность:
"вечерняя прогулка” под звездами приводит к мыслям о смерти и
потустороннем бытии, которые, в контексте последовавшего события,
становятся пророческим образом гибели поэта. <...>
<...> То обстоятельство, что "Концерт на вокзале” открывается
"голосом” Лермонтова, придает этому произведению мифологически
обобщенные черты элегии "на смерть Поэта”, написанной младшим адептом
поэтической традиции. <...> Вместе с тем это слияние двух
поэтических голосов только оттеняет собой различие в судьбе их
носителей: Лермонтов (в конце концов) нашел свою "дорогу” к звездам, по
которой Поэт уходит из мира; но для героя "Концерта на вокзале” путь к
звездам (пока?) закрыт, он не успел к "последнему” поезду”.
У Бродского же сказано не о надломе поэтической традиции, не о разрыве с высокой традицией, а о немоте, обстающей героев поэмы.
Но вернемся к Горбунову и Горчакову. Сама противоположность позиций
двух персонажей Бродского, противоположность молчания и речи
относительна: реплика о внимающей и говорящей равнине,
отстаивающая возможность понимания, принадлежит герою поэмы, который
только что произнес пространный монолог – апологию молчания. Эфемерность
различия между Горбуновым и Горчаковым подчеркнута автором:
"Как различить ночных говорунов,
хоть смысла в этом нету никакого?”
"Когда повыше – это Горбунов,
а где пониже – голос Горчакова”.
Поскольку читатель не слышит голосов Горчакова и Горбунова, эта информация оказывается бессодержательной, а различение - невозможным.
Под пером Бродского лермонтовский текст начинает спорить сам с собой
и утверждает, вопреки воле его автора, если не невозможность, то
проблематичность общения и понимания.
Как заметил К. Проффер, " <...> оказывается невозможно
"истолковать” поэму, сказать, что Бродский "ставит такой-то вопрос и
так-то на него отвечает””; исследователь так пишет о структуре
"Горбунова и Горчакова”: "Горбунов и Горчаков — два главные голоса
поэмы. Но рассматривать ли их как два отдельных персонажа или нет,
зависит от того, как мы интерпретируем поэму: а) как подлинный диалог
между двумя пациентами; б) как шизоидный монолог одного человека. Когда
Бродского спросили, как управляться с трудностью и различать, кто
говорит в данный момент, и высказали предположение, что это, может быть,
и неважно, потому что говорит всегда один, он сказал — нет, их двое и
их нужно различать. Но тут же он передумал и сказал — да, пожалуй,
говорит один. Сама поэма не дает однозначного ответа. С одной стороны,
мы имеем факт, о котором говорят другие пациенты и врачи: их двое и в
конце один спит, а другой сторожит его сон. С другой стороны,
существование Горчакова постоянно представляется зависящим от Горбунова”.
Мотив недоверия к языку как к средству коммуникации, высказанный
одним из персонажей поэмы "Горбунов и Горчаков”, характерен для
романтической культуры; предпочитавшей дискурсивной речи невербальные
языки – музыку, жесты и взгляды, общение душ – как более гибкие. Отдал
дань этому мотиву и Лермонтов. Наиболее известный пример – стихотворение
"Есть речи – значенье…”,
лирический герой которого ощущает таинственные смыслы в речах, которые
другим кажутся бессодержательными.. Для Бродского слово, язык – высшая
ценность, и потому этот мотив у него редок. Но по крайней мере дважды он
все же цитирует "Есть речи – значенье…”: "Безразлично о ком. / Трудным
для подражанья / птичкиным языком. / Лишь бы без содержанья” ("Ария”,
1987); "Еле слышный / голос, принадлежащий Музе, / звучащий в сумерках,
как ничей, но / ровный, как пенье зазимовавшей мухи, / нашептывает
слова, не имеющие значенья” ("Жизнь в рассеянном свете”, 1987). Однако у Лермонтова таинственные речи полны страсти, непонятны свету, а лирический герой – их служитель, их верный рыцарь:
Есть речи - значенье темно иль ничтожно!
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Как полны их звуки
Безумством желанья!
В них слезы разлуки,
В них трепет свиданья.
Мотив таинственных, полных скрытого смысла речей унаследован
Бродским, вероятно, не только у лермонтовской поэзии, но и у В. Ф.
Ходасевича - автора "Баллады” 1921 г. ("Сижу, освещаемый сверху...”).
Ходасевичевская трактовка этого мотива сходна с лермонтовской, она также
романтическая:
И я начинаю качаться,
Колени обнявши свои,
И вдруг начинаю стихами
С собой говорить в забытьи.
Бессвязные, страстные речи! Бродский же пишет о бесстрастности и монотонности "песни” и "голоса
Музы”, подчеркнуто отказываясь от романтической дикции и придавая
романтическому мотиву неожиданную трактовку. В его стихотворениях
лирический герой – не служитель, паладин таинственных речей и звуков, а
тот, кто сам рождает "речи”, точнее – служит орудием языка: "чем слышнее
куплет, / тем бесплотнее исполнитель” ("Жизнь в рассеянном свете”). В
"Арии” и в "Жизни в рассеянном свете” мотив "слов, лишенных значенья”
сопровождается инвариантным мотивом поэзии Бродского 1980-1990-х годов –
старения, приближения к смерти.
Мотив слов, лишенных значения, восходит у Бродского не только к
поэзии Лермонтова и Ходасевича, но и к стихотворению Осипа Мандельштама
"Я не знаю, с каких пор…”: "Я хотел бы ни о чем еще раз поговорить…”.
Несомненно сходство с этими строками стихов из "Арии” Бродского:
"Безразлично о ком. / Трудным для подражанья / птичкиным языком. / Лишь
бы без содержанья”. Совпадение присутствует не только на мотивном, но и
на словесном уровне – тождественны грамматические конструкции "Ни о чем
<…> поговорить” у Мандельштама и "Безразлично о ком [спеть]” у
Бродского. Если Лермонтов в стихотворении "Есть речи – значенье…” пишет о
словах-звуках, существующих вне души человека и выражающих некие
трансцендентные смыслы, то Мандельштам а вслед за ним Бродский свои
тексты размышлениям о поэтическом творчестве.
Один из образов, воплощающих инвариантный мотив Лермонтова –
одиночество, разделенность людей, "Его” и "Ее” - две волны, случайно и
ненадолго встретившиеся в бескрайнем море:
Я верю: под одной звездою
Мы с вами были рождены;
Мы шли дорогою одною,
Нас обманули те же сны. (<”Графине Ростопчиной”>)
"В стихотворении Я верю: под одной звездою… идет речь о судьбе
двух людей, мужчины и женщины, которых разлучила недобрая жизнь, о
несостоявшейся их близости, и та судьба сопоставлена с волнами
<…>. Слово пустыня вызывает в нашем сознании мысль о
светском окружении, которое отчуждает любящих друг от друга” - пишет об
этом стихотворении Е. Г. Эткинд.
У Бродского сходные поэтические выражения – две волны – приобретают совсем иной смысл:
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда – все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос,
если вьется вообще. <…>
("Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…” из цикла "Часть речи”, 1975-1976)
Серые цинковые волны Бродского контрастируют со "стандартно-романтическим” лермонтовским голубым морем. Эпитеты серые и цинковые вызывают, в противоположность определению голубые,
ассоциации с небытием (серый как "бесцветный цвет”) и со смертью
(цинковый гроб). В стихотворении создается парадоксальный образ,
построенный на любимом Бродским приеме самоотрицания: говорится о
рождении лирического героя, но он рождается в мире, наделенным
признаками небытия и смерти.
У Лермонтова море символизирует жизнь, а волны – "Его” и "Ее”, у
Бродского море предстает источником и истоком поэтического творчества,
воплощением космического или природного ритма и "согласия”, подобного
рифме. Парность волн, объяснимая только лермонтовским претекстом (ведь в
реальности волны не набегают на берег именно "по две”, парны они только
в лермонтовском стихотворении), прообраз и "метроном” ритмов и рифм
лирического героя. Лермонтов в стихотворении "<Графине
Ростопчиной>” противопоставляет, как и во многих других
произведениях, природу, чуждую страстей и страданий (разлученные волны
не тоскуют друг о друге) жизни людей, далекой от умиротворенности и
покоя природы ("Он” скорбит, предчувствуя неотвратимое расставание).
Бродскому эта лермонтовская антитеза не свойственна. Один из любимых
мотивов автора "Части речи” – сходство мира и текста, и природа обладает
в стихотворении "Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…” теми
же признаками, что и стихотворное произведение. |