У Анны Андреевны Ахматовой было два учителя, к
которым она, надо сказать, относилась по-разному,
но значение творчества каждого из них, видимо,
недооценивала. О любимом ею Иннокентии
Фёдоровиче Анненском в известном стихотворении
обмолвилась: "…Как тень прошёл и тени не
оставил…”. О нелюбимом, Михаиле Алексеевиче
Кузмине, в «Поэме без героя» написала: "Перед ним
самый смрадный грешник — // Воплощённая
благодать”. Меж тем и Анненский, и Кузмин — едва
ли ни самые важные, самые тайные русские поэты ХХ
века. И каждый из них одарил Ахматову
замечательными открытиями, оказавшимися столь
необходимыми для её лирики. Кузмин —
"трогательно-изысканной интимностью”. Анненский — психологической
зоркостью, умением находить соответствия между
внутренним миром переживаний и внешними
деталями окружающей бытовой обстановки.
Лидия Гинзбург писала по этому поводу: "У
Анненского лирическое событие не имеет
повествовательной оболочки. Его сюжетность — в
сцеплениях и разрывах между внешним и внутренним
миром, в динамике вещей, подобной динамике
отражённых в них душевных процессов”. Ахматова усвоила, главным
образом, один из способов организации подобных
сцеплений, когда "вещи сохраняют своё
предметное качество… сопровождают душевный
процесс, становятся его выразительными
атрибутами”3.
Поэтессе удалось окончательно порвать с заранее
предполагаемым двойным символистским значением
вещной детали, предмета. Её прозаизмы, как и у
позднего Пушкина, оказываются выразителями
сильнейшего лирического напряжения за счёт
каждый раз заново создаваемого смыслового
контекста. Только у Ахматовой этот контекст
всегда выстраивается вокруг одной темы — темы
любви (причём любви несчастной, скоротечной, уже
другим исчерпанной) и имеет преимущественно
психологическую окраску. Она, в отличие от
Анненского, никогда не пытается расширить
переживаемое её героиней чувство до масштаба
вселенских обобщений и не создаёт своеобразной
философии любви подобно Михаилу Кузмину (у
последнего, как мы знаем, именно любовь
оказывалась универсальным преобразователем и
постижителем мира, залогом постоянно
совершаемого жизненного чуда, обновления — и в
этом смысле была счастливой).
У Ахматовой любовь одинока, интимна, личностна,
гибельна и в силу этого как бы бессильна. Можно
сказать, что в первых её книгах мы имеем дело и не
с любовью даже, а с фиксацией всем знакомого
состояния перехода от величайшего
эмоционального перенапряжения (долгого
ожидания) к оглушающему чувству опустошённости.
Первое стихотворение маленького цикла «В
Царском Селе» очень точно передаёт это замирание
внутренней боли, ощущение своей "игрушечности”
(ведь так можно, казалось бы, поступить только
с игрушкой, не с человеком — бросить).
По аллее проводят лошадок,
Длинны волны расчёсанных грив.
О пленительный город загадок,
Я печальна, тебя полюбив.
Странно вспомнить: душа тосковала,
Задыхалась в предсмертном бреду.
А теперь я игрушечной стала,
Как мой розовый друг какаду.
Грудь предчувствием боли не сжата,
Если хочешь, в глаза погляди.
Не люблю только час пред закатом,
Ветер с моря и слово "уйди”.
Интересно, что во втором стихотворении «…А там
мой мраморный двойник…» мы явно встречаемся
с аллюзиями из Анненского. В этой каменной фигуре
с "запёкшейся раной” чудится то ли Андромеда, то
ли статуя Мира из паркового трилистника.
У Анненского безотзывность, проблесковая
сущность всего настоящего, обрекающая на
разлуку, — коренное свойство мира. Поэтому
тоскует даже мраморная Андромеда, даже
оказавшийся на дне бассейна обломок её белой
руки. И статуя Мира стоически переживает свою
вечную обиду, неся на теле "раны чёрные от
влажных губ” туманов. У Ахматовой нет этой
вселенской обречённости. Она погружена в
конкретные переживания конкретной личности и
говорит только от своего имени.
Холодный, белый, подожди,
Я тоже мраморною стану.
Сужение тематики приводит к укрупнению
деталей, к подчёркнутой дифференциации взгляда.
Красный тюльпан в петлице, задевшее о верх
экипажа перо, надетая не на ту руку перчатка,
острый морской запах устриц на блюде — это всё
одновременно и вещи окружающей тебя реальности и
сигналы, свидетельствующие о душевной смуте.
Акмеизм Ахматовой — это своеобразный
пуантилизм: несколько крупных мазков чистого
цвета на удалённом расстоянии читательского
взгляда сливаются в целостную картину, в
законченную структуру жизненной ситуации,
очерченную теперь уже не сплошной
"реалистической” линией, а только намеченной
(так сказался опыт символистских
недосказанностей) пунктирно. Тут, конечно, есть
своя традиция, берущая начало ещё с Фета, Тютчева,
по-особому преломившаяся в творчестве
Анненского.
Но, повторюсь, если у Анненского мы имеем дело с
философией, то в стихах Ахматовой торжествует
психология. Именно этим и определяются все
сильные и слабые особенности её поэзии: с одной
стороны — подкупающая искренность, точность,
интимность, сразу настраивающая читателя на
доверительное общение, с другой — камерность
лирического мира героини (её, в сущности, ничто не
интересует, кроме напряжённого переживания
минуты встречи, расставания, ожидания, которые не
нагружаются никакой экзистенциальной
проблематикой). В таком подходе — чистая
уверенность юности в своей объективной
значимости, в том, что всякое движение души
драгоценно само по себе. Истинно греческое,
античное чувство, приветствующее онтос, бытие,
существование. Именно поэтому, а ещё потому, что и
она была певицей любви, Ахматову можно
совершенно закономерно сопоставлять с Сапфо.
Повод к тому даёт и сама Анна Андревна. Чуть-чуть
кокетничая этим своим дальним, тайным родством, в
стихотворении «Любовь» напишет:
То змейкой свернувшись клубком,
У самого сердца колдует…
Это как бы такой оцивилизованный, приручённый
"горько-сладостный, необоримый змей” Сапфо, её
"истомчивый” Эрос.
Впрочем, и здесь коррекцию надо производить не
столько с учётом различия
культурно-исторических эпох, сколько с поправкой
на человеческий темперамент. У Сапфо любовь —
это прежде всего страсть, опьяняющая человека,
мгновенный переход от силы к бессилию или,
наоборот, от спокойствия к величайшей
активности, короче говоря, чудо, благодаря
которому совершается трансмутация,
преображение.
Ахматова же, говоря фигурально, предпочитает
изображать не столько бурю, сколько её
последствия. Её любовь — это замирающее ощущение
дикости, странности несовпадения того, что
происходит в тебе, и обыденного, естественного
течения жизни, к которому все давно привыкли, да и
ты сам привык, и вот теперь впервые видишь:
естественное-то, оказывается совсем не
естественным, простое — не простым.
Любовь покоряет обманно,
Напевом простым, неискусным.
Ещё так недавно-странно
Ты не был седым и грустным.
И когда она улыбалась
В садах твоих, в доме, в поле,
Повсюду тебе казалось,
Что вольный ты и на воле.
Был светел ты, взятый ею
И пивший её отравы.
Ведь звёзды были крупнее,
Ведь пахли иначе травы,
Осенние травы.
Ключевое слово здесь "недавно-странно”.
Именно от него расходятся лучи смыслов,
обнаруживающих, что в обычном, "нормальном”
состоянии человек не свободен, не чувствует, не
видит мира в его истинности и полноте. И
получается, что не столько о другом печалится
наша душа, сколько томит её тоска по свободе
чувствования, видения, понимания. Свободе, как ни
странно (опять — странно), возможной лишь в
ограничивающем присутствии другого. Однако
необходимость этого присутствия парадоксально
обнаруживается лишь через его отсутствие. Так,
обходным путём, Ахматова настигает свою
экзистенциальную тему, придаёт любовной лирике
философскую остроту. Потому что она — настоящий
поэт, а ни один настоящий поэт не может обойтись
без своего "невозможно”. О, того самого, в
любви к которому признавался её учитель
Иннокентий Анненский. Алексей Геннадьевич Машевский |