9 января 1905 года началась революция. С Японией был подписан мирный договор, унизительный для России. Измученный нищенской жизнью народ восстал. В воспаленном петербургском воздухе прозвучали пушечные залпы. В холодных и мрачных казармах лейб-гвардии Гренадерского полка, где на квартире у отчима жил Блок, ждали солдаты, готовые по первому приказу стрелять по мятежной толпе. Недавняя жизнь, мирная и привольная, уже казалась театральной декорацией, которую может смести легкое дуновение ветерка.
Блок мечется по улицам, слушает, о чем говорят люди, и внезапно осознает, что существует иная жизнь, жизнь народа, бурная, суровая, значительная, ничем не похожая на ту, что он знал до сих пор: возможно, это и есть подлинная жизнь. Сознание прояснилось; многое вдруг открылось ему. Выбор сделан: отныне либерализму, сторонникам золотой середины, звучной и пустой болтовне политиканов, требующих конституции по английскому образцу, он предпочитает непримиримую борьбу, которую ведет голодный народ.
Царизм доживает последние годы. Это осознавала вся интеллигенция: но выбор пути, по которому пойдет неизбежная революция, уже расколол ее надвое. Для Блока нет сомнений в том, что народ освободится сам, — ему не нужна ни помощь болтливых политиков, ни умеренная, консервативная буржуазия, с ее вечной оглядкой на европейское общественное мнение и страхом перед кровопролитием.
Блок говорит все меньше, а когда говорит, то едва разжимает губы. Сидя в глубоком кресле в своем длинном и узком кабинете, он занимается, курит, подолгу глядит в окно. В соседней комнате Любовь Дмитриевна, как и он, готовится к последним экзаменам. Именно в это время у нее впервые появляется желание стать актрисой: она внушает Блоку мысль попробовать писать для театра, но пройдет еще больше года, прежде чем осуществится это намерение.
Смолк его смех, улыбка стала серьезной, вокруг голубых с прозеленью глаз залегли тени. Пристальным взгляд неподвижен. Он выглядит оцепеневшим: те, кто его недолюбливают, говорят, что он словно деревянный.
В редких движениях нет никакой живости. На нем просторная, черного сукна блуза без пояса, с широким белым воротником. Одежда без единой складки. Волосы утратили золотистый блеск, румянец поблек. В нем росло беспокойство, поднималась волна ненависти против всякого рода болтовни, публичности, пустых свар между новомодными литературными журналами. В одиночестве он бродит по островам, вдоль набережных, полных заводского шума; ему нравится сидеть в кабаках, бок о бок с простым людом, среди поющих, пьющих, плачущих женщин. По вечерам он блуждает по улицам Васильевского острова; прямо за Смоленским кладбищем, где похоронены Бекетовы — его дед и бабушка, — начинается море, над которым пламенеет багровый закат. Вспоминая эти года, он напишет:
«Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева...»
Брюсов, Москва, «аргонавты» ушли в прошлое. И не к прежним ли его товарищам — к Сергею Соловьеву, а возможно, и к Белому, — обращены эти строки:
Ибо, что же приятней на свете, Чем утрата лучших друзей?
Но расплодились салоны, редакционные кабинеты, журналы. Блок не мог жить в столице словно на необитаемом острове: ему приходилось встречаться, знакомиться с людьми.
Дмитрий Мережковский и его жена, Зинаида Гиппиус, были в начале века центром притяжения петербургской элиты. Подобно Брюсову, они окружены поклонниками; но, в отличие от него, к ним тянулись «мыслители», а не «творцы». Скорее чем стих Рембо или необычная рифма, их могла тронуть глубокая, самобытная мысль. Они обращались к «мудрецам». К ним стекались философы, подобные Розанову (русский Леон Блуа), религиозные писатели, романисты, поэты, деятели прошлой и будущей революции, заговорщики, — ничто не оставляло их равнодушными.
Они были больше, чем супружеской четой: организацией, чуть ли не партией. Он — предтеча великого обновления русской литературы — уже в 1890 году предвидел грядущие потрясения поэтической формы и мысли:
Слишком ранние предтечи Слишком медленной весны.
Она — умнейшая женщина своего времени, утонченная, красивая, элегантная, со странными зелеными глазами и роскошными рыжими волосами, разодетая в меха и кружева, талантливый поэт, автор романов и эссе, критик; весьма пристрастная, очаровательница, любительница идейных схваток — умела привлечь к себе тех, кто ей нравился, и оттолкнуть всех, кто ее не признавал.
Блок не сразу был допущен в этот круг, где рождались статьи Мережковского, ставшие эпохой в русской критике, где Зинаида Гиппиус, обожавшая все новое, искала не столько юные таланты, сколько верных поклонников. Оба высоко ставили Брюсова (считавшего Гиппиус величайшим современным поэтом) как просветителя и новатора. К Андрею Белому относились с покровительственной снисходительностью, даже немного обидно — словно к ребенку или умалишенному. Брюсовский альманах и журнал Мережковского в одно и то же время познакомили публику с первыми стихами Блока. Кто же этот молодой человек? Гиппиус рассматривает его в свою лорнетку с любопытством, симпатией, приветливо и скептически. Ее удивляет его женитьба на красивой, но довольно заурядной девушке. У нее свои собственные представления об отношениях полов — глубокие, необычные и чрезвычайно передовые для того времени. Ее влекло все сложное: обычные, нормальные браки казались ей пресными. Юный Блок не шел на компромиссы, не прибегал к лести. Он заходил к ним нечасто, ни о чем не просил — ни в ком не нуждался. И если вплоть до 1918 года, когда они стали врагами, отношение Мережковских к Блоку почти не менялось, с ним все обстояло иначе. Как и у многих других, эти примечательные люди вызывали у него целую гамму разнообразных и противоречивых чувств. Иногда он их почти ненавидел, полагая, что они незаметно пытаются сделать его своей собственностью, давить на него. А иногда ему чуть ли не хотелось целовать Мережковскому руки. У Гиппиус и Мережковского хватало недостатков, даже слабостей, и все же оба они были ему под стать: все трое многое могли дать друг другу.
Зимой 1905-1906 года Блок встретил еще трех человек, оставивших в его жизни неизгладимый след: Ремизова, с которым они очень подружились, поэта Сологуба и Вячеслава Иванова — мыслителя, эрудита, поэта, будущего теоретика русского симво-лизма.
Друг Блока и Андрея Белого, ценитель искусства и музыки, Иванов с его редким умом и силой мысли наложил на эти годы неизгладимый отпечаток. Он изучал за границей историю и философию, потом вернулся в Россию. И, хотя он был старше Блока и Белого, в истории он остался скорее их современником, чем современником Мережковского. К символизму он пришел своим собственным путем, не через французский символизм, как Брюсов, и не через творчество Соловьева, как это было у Блока. Его путь берет свое начало в античности. Для него символизм также призван был раскрывать сущность вещей в искусстве, но здесь его воззрения отличались от взглядов Белого. По Иванову, художник не преображает действительность, превращая явление в образ, а образ — в символ, тем самым преобразуя по своей воле поверхность вещей; он лишь открывает и провозглашает тайную волю всех сущностей, совлекая завесу с символов, содержащихся в самой действительности. A realibus ad realiora, от истины и с помощью истины видимой к скрытой, но тем более реальной истине тех же самых вещей — таким видится Иванову назначение символизма и в то же время — древний путь создания мифов.
«Символика — система символов; символизм — искусство, основанное на символах. Оно вполне утверждает свой принцип, когда разоблачает сознанию вещи как символы, а символы как мифы. Раскрывая в вещах окружающей действительности символы, т.е. знамения иной действительности, оно представляет ее знаменательной. Другими словами, оно позволяет осознать связь и смысл существующего не только в сфере земного эмпирического сознания, но и в сферах иных. Так, истинное символическое искусство прикасается к области религии, поскольку религия есть прежде всего чувствование связи всего сущего и смысла всяческой жизни».
Таким образом, выводя из символизма мысль о религиозном значении искусства, развивая и углубляя свои идеи, Вячеслав Иванов породил горячие и принципиальные споры внутри самого символизма, его единства, вечно нарушаемого философскими, художественными и религиозными разногласиями. Но у него были все основания утверждать, что символизм осуществил на русской почве вполне самостоятельный виток своего развития: именно в России символизм осознал себя не только как литературную школу, но прежде всего как направление, заложившее основы совершенно особого мировидения.
Наконец, обращаясь к прошлому, Иванов высказал бесспорную истину, с которой безоговорочно согласится будущий историк русской литературы XX века:
«Ближайшее изучение нашей символической школы покажет впоследствии, как поверхностно было это западное влияние, как было юношески непродуманно и, по существу, мало плодотворно заимствование и подражание, и как глубоко уходит корнями в родную почву все подлинное и жизнеспособное в отечественной поэзии последних полутора десятилетий».
Сологуб, замечательный поэт, был одним из тех талантов, чье развитие сокрыто ото всех. Однажды они являются в литературу уже сложившимися и умудренными поэтами. Все их творчество несет на себе отпечаток зрелости. Вдали от шума, от борьбы партий, школ, тщеславий, живут они своей таинственной жизнью, замкнутые, скрытные; их называют брюзгами, несносными, противными. Настоящая слава приходит к ним через много лет после их смерти. С первой же встречи они с Блоком прониклись друг к другу симпатией и между ними установилось взаимопонимание. Иванов — это пиршество ума; Сологуб — чистая поэзия.
Помимо редкого дарования, Блока привлекала в Ремизове та заразительная душевная теплота, та бескорыстная искренняя дружба, которой тот его одаривал. Никаких пылких излияний — этого Блок терпеть не мог, — но постоянная, прочная привязанность.
После разрыва с Белым мир для Блока разделился на две неравные части: к первой из них, громадной, он испытывал полнейшее безразличие; вторую же, ограниченную и избранную, считал своей, не мог без нее обойтись, ею были поглощены все его помыслы, ей он принадлежал безраздельно и жил в вечном страхе за нее. Это относится и к некоторым местностям: Шахматово и Петербург были ему необходимы; иногда ему казалось, что они принадлежали ему одному. Не то чтобы он утратил интерес к жизни, к тому, что творилось в мире. Но его «близкие», будь то люди или местности, составляли его сущность, его «внутренний жар» — в том смысле, который придавал этому выражению Розанов. Это, прежде всего, его жена и мать, затем немногие друзья, которым он оставался верен до самой смерти.
Отношения с отцом, так и не сумевшим внушить ему ни привязанности, ни даже приязни, всегда были учтивыми, но холодными. Профессор Блок воспринял «Стихи о Прекрасной Даме» с изрядной долей иронии. Он все больше превращался в желчного чудака. Вторая жена оставила его, забрав с собой дочь. Трижды в год Блок писал ему и благодарил за денежную помощь — она продолжалась вплоть до окончания университетского курса в 1906 году. Сдав экзамены, Блок пишет критические статьи для разных журналов и участвует в работе над «Большим литературным словарем».
Главное место в его сердце занимали жена и мать. С матерью его связывало неповторимое согласие и душевная близость. Еще в 1900 году он как-то сказал: «...Мы с мамой частенько находимся по отношению к земному в меланхолическом состоянии...»
Два тома переписки свидетельствуют об их неизменной нежности и постоянной тревоге друг за друга. С матерью Блока, страдавшей приступами душевного расстройства, уживаться становилось все труднее. С годами ее ревность, раздражительность, нервозность лишь возрастали; но она была неотрывной частью его самого, она принадлежала ему — и его любовь к ней не иссякала. Она мечтала, чтобы он был счастлив, беззаботен, любим женщинами, чтобы верная Люба всегда была рядом. Но чаще видела его печальным, расстроенным, раздражительным, а впоследствии — растерянным, утратившим надежду, склонным к пьянству. В первые годы совместной жизни Александра Александровна неплохо ладила с Любой. Но к 1905 году начались недоразумения, вскоре переросшие в нечто более серьезное.
Расставаясь с матерью, Блок постоянно ей пишет. Из Шахматова приходят письма — грустные, веселые, серьезные, бодрые. Он посылает ей раннюю фиалку, сообщает новости деревенской жизни: «Куплен большой бык (осенью). Боров стоит 21 рубль... он хороший комнатный зверок. Стихов еще не писал. Все время возвращаюсь мыслью к поросятам, гусям и индюку. Оба гуся, по словам Мартина, «братья», так что нестись некому...»
Но чаще он делится с нею своими тревогами, душевными терзаниями:
«Конечно, я не буду стараться устраивать раздоры, даже напротив, постараюсь не злиться, потому что нервы и так расстроены, а всевозможных дел — сколько угодно. Но едва ли я буду много разговаривать...»
Зная, что всегда может рассчитывать на ее понимание, не скрывает своих мыслей:
«Жду, чтобы люди изобрели способ общения, годный и тогда, когда вырван грешный язык. Лучшие слова уже плесневеют. «Субстанция» же, которой эти слова жалко силятся уподобиться, живет в каждом».
«...Достоевский воскресает в городе. Опять очень пахло Достоевским. Пошли... к устью Фонтанки за Калинкин мост и сидели на взморье на дырявой лодке на берегу, а кругом играли мальчишки, рисовал оборванный художник и где-то далеко распевали броненосцы».Когда же они с Любой перебираются из казарм на частную квартиру, он пишет матери, очень верно подмечая природу их отношений: «Мама, я сейчас возвратился домой и захотел тебе написать, потому что когда мы встречаемся, большей частью не говорится ни одного слова, а все только разговоры или споры. Я эти дни очень напряжен, хочу, чтобы это напряжение увеличивалось все больше; больше меня не утомляют чужие люди, напротив, они выдвигают из меня человека, которого я люблю по-настоящему, все больше, и почти всегда, в сущности, нахожусь во внутреннем восторге. Это заставляет меня наружно многое пропускать; при этом мне кажется, что ты на меня смотришь вопросительно — очень часто. Я хочу, чтобы ты всегда определенно знала, что я ни минуты не перестаю тебя любить по-настоящему. Также, не знаю, по-настоящему ли, но наверно, я люблю Францика и тетю. Относительно Любы я наверно знаю, что она тебя любит, она об этом говорит мне иногда просто. Я хочу, чтобы эти простые истины всегда сохранялись и подразумевались, иначе — ненужное будет мешать.
Кроме того, я теперь окончательно чувствую, что, когда начинаются родственники всех остальных калибров, а также всякие знакомые... то душа всех их выбрасывает из себя органически... Все они не только не могут, но и не смеют знать, кто я. Все они так же призрачны, как городовые, которые внимательно смотрят за идущим...»
Осень i906 года. Начало новой жизни. Он уже не учится в университете. Теперь Блок известный поэт, достигший признания и славы. У него собственная квартира, где он принимает близких друзей; он бывает в «свете». В «башне» Иванова, на воскресных приемах у Сологуба его встречают как дорогого почетного гостя. И у Мережковских он всегда желанный гость: от славы, как от моды, нигде не скрыться.
Но его стихи пронизывает горькая ирония, безысходное отчаяние. Во время одиноких блужданий по городу он заходит в жалкие притоны — не как стороннйй наблюдатель, а как собрат и собутыльник пьяниц и проституток. |