Стихотворение
Ф.И.Тютчева «Безумие», датируемое предположительно
1830 годом (опубликовано в 1834), является,
по мнению В.В.Кожинова, «загадочным» и
пока не нашедшим «убедительного толкования». К.В.Пигарев предполагал, что в этом
стихотворении речь идет об искателях
воды, Н.Я. Берковский писал, что у Тютчева
содержится выпад в адрес натурфилософии
Шеллинга. «Водоискатели и рудознатцы
– люди особого значения в глазах Шеллинга
и его приверженцев. Водоискатели – посвященные,
доверенные лица самой природы. Тютчев
мог слышать в Мюнхене о прославленном
водоискателе Кампетти, в 1807 году призванном
в этот город. Кампетти был любимцем мюнхенских
шелленгистов – Риттера, Баадера и, наконец,
самого Шеллинга. О водоискателях Шеллинг
писал в своих «Разысканиях о человеческой
свободе» (1809), хорошо известных Тютчеву. Таким образом,
последняя строфа «Безумия» – по сюжету
своему «строфа Кампетти» – точно указывает,
с каким миропониманием ведёт свой спор
Тютчев». К.В.Пигарев указал на связь
«Безумия» с позднейшим посланием А.А.Фету
(«Иным достался от природы...», 1862). Это
наблюдение позволило В.В.Кожинову сделать
вывод о том, что первая строфа послания,
непосредственно соотносящаяся с «Безумием»,
содержит тютчевскую автохарактеристику
и что «Безумие» – «резкое самокритическое
стихотворение, в котором поэт выразил
мучительные сомнения в своем провидческом
даре». Б.Я.Бухштаб
отнес «Безумие» к тем тютчевским текстам,
которые содержат «образы с налетом романтического
мистицизма» и в то же время «окрашены
скепсисом».
Не оспаривая
ни одно из приведенных соображений
на это и в самом деле загадочное стихотворение,
попробуем уточнить границы его истолкования,
имея в виду, что для русской поэзии первой
трети XIX века «узнавание тематических
комплексов является вторичным моментом
по отношению к узнаванию словаря» (Гинзбург
Л.Я. О старом и новом. Л., 1982. С. 203). Поэты
тютчевской эпохи использовали в пределах
освоенной ими художественной сферы устойчивые
формулы, «слова-сигналы» (выражение В.А.Гофмана).
Наблюдения над использованием таких
формул, эпигонским или экспериментальным,
позволяют существенно расширить область
комментирования. При работе с тютчевскими
текстами это тем более важно, ведь еще
Ю.Н.Тынянов обратил внимание на такую
особенность поэзии Тютчева, как литературность:
«стихи Тютчева связаны с рядом литературных
ассоциаций, и в большой мере его поэзия
– поэзия о поэзии» (Тынянов Ю.Н. Пушкин
и его современники. М., 1969. С. 190).
Там, где с землею
обгорелой
Слился, как
дым, небесный свод...
(Стихотворение
«Безумие цит. по: Тютчев Ф.И. Полн. собр.
стихотворений. Л., 1987.)
Разграничение
«земли» и «неба», столь характерное для
романтического мировосприятия и романтической
поэзии, здесь заменено апокалиптическим
образом «слившихся» первоначал. Нечто
подобное можно обнаружить в шевыревском
переводе стихотворения Шиллера «Die Grösse
der Welt» («Беспредельность», 1825), где
«умолкание стихийной брани» первоначал
есть знак «пределов вселенной», или в
«Искании Бога» Ф.Н.Глинки (ок. 1826 – 1830):
«Я видел: смерклись
небеса ... И грозно небеса дымились ... Всё
стало пылом, всё огнём». Характерены образный
космизм, апокалиптичность дымного и мглистого
ландшафта у Тютчева и пространства в
тексте Ф.Н.Глинки и в переводе С.П.Шевырева:
«И небо за мною / Оделося мглою...». Здесь
«Богом творенью поставлена грань» (Шевырев,
«Беспредельность»). Однако Тютчев
предельно лаконичен: он опускает космологические
и теологические детали и объяснения равно
как визионерскую («я видел») интродукцию.
Там
в беззаботности веселой
Безумье
жалкое живет.
Тема безумия
– одна из принципиальных для литературы
первой трети XIX века. Она содержит смысловой
контрапункт: безумие как высокое поэтическое
состояние духа, форма проявления поэтической,
мистической интуиции (здесь «с безумием
граничит разуменье» – Е.А.Баратынский,
«Последняя смерть», 1827) и безумие – тяжкое
повреждение духа, его онемение, когда
человек превращается в «хладного истукана»,
в котором «небесный огнь ума приметно
догорает» (В.Н.Щастный. «Безумный», 1827).
Ср. вопрос, выражающий внутреннюю противоречивость
этой темы в повести Н.А.Полевого «Блаженство
безумия» (1833): «Неужели... только безумие
есть истинное проявление мудрости и откровение
тайн бытия?».
«Беззаботность»
и «веселье» в поэтической традиции начала
XIX века – синонимы анакреонтической «беспечности»,
являющейся отличительным признаком поэта
и поэтико-философского времяпровождения
(«беспечный Поэт» в послании «К друзьям»
К.Н.Батюшкова, 1815; у Пушкина: «Блажен, кто
веселится/В покое, без забот...» – «Городок»,
1815).
У Тютчева «весёлая
беззаботность» почти оксюморонным образом
сопряжена с «жалким Безумием», и такой
поворот темы напоминает о распространённом
лирическом сюжете: поэт отказывается
от «беспечности», чтобы говорить «языком
Истины свободной», но разочаровывается,
поскольку «для толпы ничтожной и глухой
/ Смешон глас сердца благородный» (Пушкин,
«В.Ф.Раевскому», 1822; та же тема в «Разговоре
книгопродавца с поэтом», 1824: ранее «беспечный»
и общительный поэт удаляется в «глушь»,
а его исповедь должна казаться для непосвященных
«безумца диким лепетаньем»). О внимании
Тютчева к теме высокого поэтического
безумия свидетельствует переведенный
им в конце 1820-х годов отрывок из «Сна в
летнюю ночь» Шекспира: «Любовники, безумцы
и поэты/Из одного воображенья слиты».
В «Безумии»
тема приобретает новое звучание: беззаботное
веселье, провидческий дар и жалкое положение
безумца образуют внутренне
противоречивую и вместе с тем единую
характеристику.
Под
раскаленными лучами,
Зарывшись
в пламенных песках...
Образ пустынного
ландшафта в поэзии тютчевской эпохи столь
же многозначен. Пустыня – это место поэтического
и философского уединения, прибежище отшельников
и пророков. В «Фаусте» мы встречаем
ряд значений, связанных с пустынным ландшафтом:
отшельничество, пустота, философское
«ничто» (Öde und Einsamkeit, Wildernis, Leere, Nichts; см.
первый акт второй части, сцена «Тёмная
галерея»). Такая метафизическая обстановка
характеризуется отсутствием пространства
и времени в их земном смысле («kein Ort, noch
weniger eine Zeit», по словам Мефистофеля). Наконец,
пустыня – это место последнего суда,
место, где совершаются космические судьбы
человека (обстановка «Анчара» и «Пророка»
у Пушкина, у него же «аравийский ураган»
в «Пире во время чумы» как образ одной
из гибельных, но вместе с тем отвечающих
глубинному запросу человеческой природы
стихий; ср. также у Ф.Н.Глинки в стихотворении
«Вдруг что-то чёрное мелькнуло...», между
1826 – 1834, где ареной апокалипсического
действия становятся «пустынь концы»).
Кроме того, пустыня – метафора жизни
как юдоли, мучительно бесцветного существования
в застылых жизненных формах (ср., например,
у Брентано в «Ich bin durch die Wüste gezogen», 1816, или
у Е.А.Баратынского – «пустыня бытия»
в «О счастии с младенчества тоскуя...»,
1823).
Некоторый оттенок
ориентальности, который часто сопровождает
этот мотив в поэзии 20-30 годов, вряд ли
сохраняется здесь у Тютчева, и не может
иметь самостоятельного значения в «Безумии».
Как «почва, зноем раскаленная», в пушкинском
«Анчаре», как метафизическая пустыня
в «Фаусте», так и «пламенные пески» в
«Безумии» имеют предельно обобщённый
колорит места, где разыгрывается пятый
акт человеческой истории, «день гнева».
(В тютчевской «Урании» – не позднее 1820
– пустыня предстает символом бренности
исторических «Вавилонов»: «Где Вавилоны
здесь, где Фивы? – где мой град? ... Их нет!
– Лучи его теряются в степях, / Где скорбно
встретит их ловец или оратай, / Бесплодно
роющий во пламенных песках».)
Если же вернуться
к размышлению о семантической двупланности
тютчевского текста, то оно и здесь обнаруживает
необходимые аргументы: «обгорелая земля»
с её «пламенными песками» оказывается
как местом суда, так и приютом, убежищем
для «жалкого Безумия» (трудно представить,
чтобы «на почве, зноем раскалённой», в
пушкинском «Анчаре», кто-то мог жить:
суть именно в том, что только ядовитое
древо может существовать в этих местах.
Как и пушкинский раб, Фауст с величайшим
трудом преодолевает враждебные человеку
пространства пустыни). Сводятся воедино
ранее не сочетавшиеся в традиции смыслы
(не сочетавшиеся и у самого Тютчева. Так
в «Послании Горация...», 1819, идиллия «священной
рощицы» как места уединений, эмблематический
образ «тернистой пустыни» жизни и космический
образ грозной стихии – «Уже небесный
лев тяжёлою стопою в пределах зноя стал
– и пламенной стезею течет...» – вполне
самостоятельны и не перекрывают друг
друга).
Отдельное замечание
– об эпитетах «раскалённый» и «пламенный».
Они – в первую очередь «пламенный» (и
его заместители – «пылкий», «огненный»)
– весьма характерны для раннего Тютчева
(по нашим наблюдениям эпитет «пламенный»
в самых различных значениях встречается
примерно в каждом четвертом стихотворении
поэта 20-х – нач. 30-х годов) и для поэтической
традиции: «пламенная любовь», «пламенное
сердце», «пламенная грудь», «пламя страстей»,
«святое пламя вдохновенья» и т.п. Причём
более обычным было метафорическое значение
этого слова, хотя у самого Тютчева есть
примеры использования смысла, близкого
к предметному («пламенная стезя» солнца
в «Послании Горация...», «пламенные пески»
в «Урании», 1820, «пламенное небо» в стихотворении
«С чужой стороны» – вольный перевод из
Гейне, «солнца раскалённый шар» в «Летнем
вечере» и т.д.) Разумеется, «пламенные
пески» – это почти явная предметность
(пески горячие, как пламя), но вряд ли только
она. Аллюзивность тютчевских текстов
не позволяет нам расслабиться ни на минуту
– эпитет и здесь продолжает удерживать
некую семантическую «взвесь», постороннюю
предметному смыслу.
Дело в том, что
«пламя» в поэзии начала XIX века не используется
как образ без того, чтобы не иметь – напрямую
или в подтексте – семантической оппозиции,
некоего, условно говоря, «хлада». В «пламени
страстей» не только горят, но и сгорают
(Е.А.Баратынский: «Как страшно ты перегорела!»
– «Как много ты в немного дней...», 1825),
жизнь «охлаждает» человека (он же, «Взгляни
на лик холодный сей...», 1825), люди сопоставляются
как выразители «пламени» и «льда» (Онегин
и Ленский в «Евгении Онегине»). Эта оппозиция
может образовать сюжет, как в стихотворении
«С чужой стороны» (вольный перевод Тютчева
из Гейне), может выразить натурфилософское
и богословское содержание: в «Искании
Бога» Ф.Н.Глинки, например, «пыл» и «огонь»,
в которых лирический герой «не видит»
Бога, контрастно сменяются «тишиной»
откровения о потустороннем, «неземном».
В тютчевском «Летнем вечере» это метафора
«горячих ног» природы, прикоснувшимся
к подземным ключам (тема, которая затем
получит развитие в знаменитых стихотворениях
«День и ночь» и «Святая ночь на небосклон
взошла...»).
В «Безумии»
такой контраст очевиден – «пламенные
пески» образуют оппозицию «подземным
водам» (в последней строфе), но если «пламя»
и «хлад» в традиции метафорически оформляли
идею борьбы человеческих или вселенских
начал, то здесь они, скорее, дополняют
друг друга: «пламенные пески» – естественная
(и единственно возможная, о чём говорит
начальное «там, где») сфера существования
для «Безумья жалкого» и столь же естественная
сфера его поисков. Семантическая оппозиция
теряет устойчивость: здесь нечему «сгореть»
и нечему «охладиться». «Ток подземных
вод» не может изменить лицо сгоревшей
земли, потому что его медиум – Безумие.
Огонь здесь лишается своего очистительного
и судебного смысла, а вода перестаёт быть
подательницей жизни.
Оно
стеклянными очами
Чего-то
ищет в облаках.
«Стеклянные
очи» Безумия напоминают «неподвижный»
взгляд, часто фигурировавший как обязательная
деталь романтического портрета (где «неподвижность»
могла означать высшую степень созерцательной
сосредоточенности; см., у С.П. Шевырёва:
«недвижным оком созерцал» – «Мудрость»,
1828; вообще такая «неподвижность» могла
быть мистическим, роковым знаком: «неподвижны»
глаза ростовщика в гоголевском «Портрете»,
редакция «Арабесок», 1835), к которой нередко
прибегал сам Тютчев в этот период (например,
в стихотворении «Лебедь» «недвижные
очи» орла, которыми он, между прочим, «впивает
солнца свет», то есть направление взгляда
остаётся тем же, что и в «Безумии»). Но
перед нами не просто образное соответствие,
а снижение мотива: «стеклянные очи»
выражают смысл идиотической прострации,
созерцание приобретает характер простого
отражения. Оксюморонность здесь рождается
из сочетания поиска («чего-то ищет») и
его заведомой бесплодности (взгляд незрячего).
Ещё один план реминисценций, на которые,
возможно, рассчитывал поэт, вновь связан
с библейской топикой. В Апокалипсисе
есть хорошо известный, очень выразительный
образ, в котором стекло и огонь
являются основными характеристиками:
«И видел я как бы стеклянное море, смешанное
с огнём; и победившие зверя и образ его,
и начертание его и число имени его, стоят
на этом стеклянном море, держа гусли Божии». Другой знаменитый пример из
Писания ещё более красноречив, ибо в нем
связаны зрение и стекло: «Теперь мы видим
как бы сквозь тусклое стекло, гадательно». Оба примера имеют прямое отношение
к эсхатологической проблематике. В сущности,
и в апостольском послании, и в упоминавшихся
уже стихотворениях любомудров речь идёт
о слепоте человека («солнце взоры
ослепило», «неясно созерцает взор» у
С.П. Шевырева), слепоте перед явлением
сверхразумных начал.
Сам Тютчев в
позднем стихотворении «Иным достался
от природы» (1862, послание «А.А.Фету»), которое
представляет собой переработку центрального
мотива «Безумия», определяет одну из
разновидностей поэтико-мистической интуиции
как «инстинкт пророчески-слепой».
Возможно, «стеклянный» взор Безумия –
разновидность именно такой слепоты. Кроме
того, мотив «стеклянного» зрения перекликается
с содержанием программного стихотворения
поэта начала 20-х годов – послания А.Н.Муравьеву
«Нет веры к вымыслам чудесным...». Ср.:
«Где вы, о древние народы! / Ваш мир был
храмом всех богов, / Вы книгу Матери-природы
/ Читали ясно, без очков!..». В этом же послании
«весёлое сновиденье» поэта-визионера
противопоставлено «убогой хижине» учёного
«критика». В «Безумии» жалкое Безумие
оказывается в сфере предчувствий и «сновидений»
наяву, то есть ранее противостоявшие
друг другу характеристики сведены в одну,
внутренне противоречивую.
«Облака» в этом
случае, разумеется, не могут быть деталью
идиллического ландшафта, а их другое
устойчивое значение – иллюзия, мираж.
Ср. у Евг. Баратынского в стихотворении
1829 года: «Чудный град порой сольется /
Из летучих облаков, / Но, лишь ветр его
коснется, / Он исчезнет без следов».
То вспрянет
вдруг и, чутким ухом
Припав к растреснутой
земле,
Чему-то внемлет
жадным слухом
С довольством
тайным на челе.
Слух пророка
и духовидца, может быть, ещё более важное
свойство, нежели его зрение. В «Искании
Бога» Ф.Н. Глинки герой троекратно не
смог увидеть Бога, но услышал Его
«в тишине». Именно после прикосновения
серафима к ушам пушкинского пророка тот
«внял» высотам и глубинам. «Зачем с безумным
ожиданьем к тебе прислушиваюсь я?» –
спрашивает герой Евг. Баратынского, обращаясь
к природной стихии («Шуми, шуми с крутой
вершины...», 1821). Предполагается существование
«безглагольного» языка природы или сверхприродных
реальностей, звуки которого недоступны
обычному слуху. Тютчев вновь насыщает
текст выражениями, которые отсылают к
существовавшему поэтическому словарю.
Сравним: «Над суетой вознесся духом /
И сердца трепет жадным слухом, / Как
вещий голос, изловил!» (Д.В.Веневитинов,
«Поэт и друг», 1827). Единственная оговорка:
пророк, духовидец и поэт у Тютчева – всё
то же Безумие, и его «довольство тайное»
означает как посвящённость, так невменяемость.
И мнит,
что слышит струй кипенье,
Что
слышит ток подземных вод,
И колыбельное
их пенье,
И шумный
из земли исход!
О «шеллингианском»
подтексте этих строк, как уже отмечалось,
говорили К.В.Пигарев и Н.Я.Берковский).
С не меньшим основанием можно указать
на непосредственное соотношение со всё
той же поэзией 20-х годов и с «гётевскими»
мотивами. Движение вглубь земли как метафора
познания тайн природы – мотив, характерный
для «поэзии мысли»: «Прокопал до сердца
/ Глубины земные. / Что ж нашел я в безднах?»
(Ф.Н.Глинка, «Дума», между 1826 – 1830 годами).
Представляется, что этот мотив возникает
в русской поэзии не без влияния образов
из первой части «Фауста». См.: «Wo faß ich
dich, unendliche Natur? / Euch Brüste, wo? Ihr Quellen alles Lebens,
/ An denen Himmel und Erde hängt, / Dahin die welke Brust sich drängt
– / Ihr quellt, ihr tränkt, und schmacht ich so vergebens?» –
«С напрасным стоном, / Природа, вновь я
в стороне / Перед твоим священным лоном!
/ О. как мне руки протянуть / К тебе, как
пасть к тебе на грудь, / Прильнуть к твоим
ключам бездонным!», перевод
Б.Пастернака («Ночь»). «Грудь» природы
у Гёте оказывается источником глубоко
лежащих ключей жизни. В дальнейшем этот
образ уточняется в трагедии: в сцене «Лес
и пещера» Фауст, обращаясь к духу, благодарит
его за то, что он позволил ему «заглянуть
в глубину груди» природы («Vergönnest mir in
ihre tiefe Brust / Wie in den Busen eines Freunds zu schauen»).
Сравним два
перевода этого места, принадлежащих Д.В.Веневитинову
и Тютчеву: «Но я могу в её таинственную
грудь, / Как в сердце друга, заглянуть»
(Веневитинов, 1826); «допустил / Во глубину
груди её проникнуть, / Как в сердце друга!»
(Тютчев, кон. 20-х – нач. 30-х годов). Уже из
этого сравнения видно, что Тютчев стремится
почти буквально удержать образность
подлинника. Для нас это важно, поскольку
Тютчев, как известно, во второй половине
20-х – начале 30-х годов переводил обе части
«Фауста» (от этих переводов сохранились
лишь пять фрагментов, полностью переведенный
первый акт второй части был по свидетельству
самого поэта случайно уничтожен им), и
образный ряд великой трагедии наверняка
повлиял на его собственный поэтический
стиль.
В монологах
Фауста в первой части нередко возникает
сравнение места, где обитает человек,
с «пылью», «прахом» земным (Staube, Dust; последнее
из этих слов в нижненемецких диалектах
означает запылённый воздух или чад, что
немаловажно при соотнесении с образностью
первой строфы «Безумия»). Ср.: «Was sucht ihr
mächtig und gelind, / Ihr Himmelstöne, mich am Staube?» («Ночь»),
в переводе Тютчева: «Чего вы от меня хотите,
/ Чего в пыли вы ищете моей, / Святые гласы...».
В знаменитом рассуждении Фауста о том,
что в нём живут «две души» («У ворот»),
Гёте даёт очень резкий образ такого «двоедушия»:
«Die eine hält, in derber Liebeslust, / Sich an die Welt mit klammernden
Organen; / Die andre hebt gewaltsam sich vom Dust / Zu den Gefilden hoher Ahnen».
Нам неизвестен тютчевский перевод этих
строк, но вот как их перевел его современник,
«поэт мысли» Д.В.Веневитинов: «Одна,
обнявши прах земной, / Сковалась с ним
любовию земною; / Другая прочь от персти
хладной / Летит в эфир, к обители родной»
(ок. 1827, перевод опубликован в 1829).
Семантика «праха»
и «пыли» весьма часто встречается у Тютчева
в 20-е – первой половине 30-х годов: «А я
здесь в поте и в пыли, / Я, царь земли, прирос
к земли!..» («С поляны коршун поднялся...»,
1835), «исчадье праха» (пер. фрагмента из
«Эрнани» Гюго, 1830), «Вчерашний зной, вчерашний
прах!..» («Как птичка, раннею зарёй...»,
нач. 30-х), «И не дано ничтожной пыли / Дышать
божественным огнём» («Проблеск», 1825).
Интересно, что своеобразной иронической
параллелью к словам Фауста о проникновении
в глубины природной жизни является в
трагедии образ червя, прокладывающего
свои ходы в земной пыли, образ, который
примеряет к себе герой: «Dem Wurme gleich ich, der
den Staub durchwühlt» («Ночь»).
Во второй части
(знакомство Тютчева с содержанием первого
акта второй части, шестью сценами «Императорского
дворца», могло произойти в 1828 году, когда
эти сцены были изданы в 12 томе прижизненного
собрания сочинений Гёте) Фауст должен
отправиться на поиски Матерей – древних
богинь, олицетворяющих природные первоначала,
и его путь, как уже было отмечено, лежит
через пустыню, одно из значений которой
философское Ничто («In deinem Nichts hoff ich das All
zu finden» – «в твоём Ничто я надеюсь обрести
Всё»), а также в глубины земли («ins Tiefste
schürfen»). Такое решение темы двоемирия
и поиска глубоко залегающих тайн природы
обобщается Тютчевым в «Безумии» в очень
близком образном ключе: Безумие зарывается
в пески, апокалиптический эквивалент
земных «пыли», «праха» и метафизического
Ничто, и живет в них, подобно червю, смотря
при этом в облака и прислушиваясь к подземным
источникам. Но если в первой части «Фауста»
трагико-героический аспект в конечном
счете преобладает, то в тексте Тютчева
он явным образом совмещён с аспектом
иронической травестии основной темы,
характерным для второй части трагедии.
Чтобы установить,
какой тематический комплекс образуется
в «Безумии», недостаточно только «слов-сигналов»
или образно-метафорических соответствий,
необходимо отыскать хотя бы приблизительно
похожие лирические сюжеты в поэзии 20-х
годов. Самая общая тема – мистическая
интуиция, которая отличает мистика-визионера
от остальных и даёт возможность понимать
«безглагольную речь» природы. Сюжет,
который реализует эту тему, чаще всего
представляет собой какую-либо форму лирического
«откровения», засвидетельствованного
личным мистическим опытом: «Я видел:
смерклись небеса», «Говорил я с ветром»
(Ф.Н.Глинка: «Искание Бога», «Дума»),
«Я слышу: свищет аквилон», «И, мнится,
сердцем разумею / Речь безглагольную
твою» (Евг.Баратынский: «Шуми, шуми с крутой
вершины...»). В такой лирической форме
«безумное ожиданье» (Евг.Баратынский)
героя предстает как безусловно высокое
состояние, тогда как здравомыслие обычного
человека предстает как слепота («Но
он глух для гласов, / Для явлений
слеп; / Не внимает сердцу, / В небо не глядит»
– Ф.Н.Глинка, «Дума», ок. 1826 – 1830; «...пойми,
коль может, / Органа жизнь глухонемой!»
– Ф.И.Тютчев, «Не то, что мните вы, природа...»,
ок. 1836). Сюжет может принять иной вид: герой
делит со всем человеческим родом общую
судьбу – принадлежность и к божественному,
и к «праху». Этот сюжет реализован, например,
самим Тютчевым в стихотворении «Проблеск»
(не позднее 1825), где образный ряд (в последних
трёх строфах) уже предвещает мотивы «Безумия»:
Как
верим верою живою,
Как
сердцу радостно, светло!
Как
бы эфирною струёю
По
жилам небо протекло!
Но
ах, не нам его судили;
Мы
в небе скоро устаём, –
И не
дано ничтожной пыли
Дышать
божественным огнём.
Едва
усилием минутным
Прервём
на час волшебный сон,
И взором,
трепетным и смутным,
Привстав,
окинем небосклон, –
И отягченною
главою,
Одним
лучом ослеплены,
Вновь
упадаем не к покою,
А в
утомительные сны.
Уже здесь «волшебный
сон» и «утомительные сны» оказываются
двумя контрастными (если не взаимоисключающими
для сложившейся поэтической системы)
определениями одного и того же состояния.
Так же взор – «трепетный и смутный», где
мистический трепет оказывается в родстве
со слепотой. Мы обнаружим несколько тютчевских
текстов 20-х – начала 30-х годов, в которых
подобные контрастные определения играют
ведущую роль («14 декабря 1825 года», «И гроб
опущен уж в могилу...», «Вечер мглистый
и ненастный...», «Mal’aria», «Осенний вечер»).
«Безумие» в этом ряду, пожалуй, самый
выразительный пример такого приема. То,
что при чисто тематическом подходе можно
считать философским «скепсисом» поэта
(Б.Я.Бухштаб), при структурно-семантическом
подходе выглядит как способ организации
текста: поэтические формулы и создаваемый
ими образный ряд содержат предельно широкий
для данной
традиции диапазон
значений. Что в результате рождается
нечто вроде «скептического» итога, вполне
понятно: диссонансы губительны для однозначно
положительных смыслов.
Тютчев скорее
всего не был скептиком в сфере мысли (интересно,
что философская «сумма» тютчевского
наследия часто определялась через крайности
скептического индивидуализма и высокого,
чуткого к таинственной жизни природы
идеализма – пример Вл.Соловьёва и Мережковского
в их статьях о Тютчеве задал своеобразную
парадигму). Тютчевым был предложен образец
гениального синтеза поэтических смыслов
в той тематической области, которая в
его эпоху осознавалась как важнейшая
(поэтико-философская тема познания и
его границ). В текстах вроде «Безумия»
он сочетал контрастные смыслы как объективно
присущие теме и поэтому не зависящие
ни от поэтического произвола, ни от взглядов
автора.
Сюжет «Безумия»
эмблематически замкнут в «неподвижное»
целое: Безумие как образ имеет постоянные
характеристики, постоянные же характеристики
имеет ландшафт (точнее, отрицательный
ландшафт, который выражает отсутствие
жизни и земных ориентиров – kein Ort, noch weniger
eine Zeit! – и который ещё не раз возникнет
в лирике Тютчева). Здесь нет места лирическому
«взлёту» к главному в сюжете: всё построено
на внутренней подвижности смысла, который
обнаруживает одические («грандиозные
образы» пустынного ландшафта), элегические
(сетование на ограниченность человеческих
возможностей) и сатирические (жалкое
самодовольство человека) оттенки одномоментно.
Поэтому «Безумие» несмотря на в высшей
степени «фантастический» колорит воспринимается
как абсолютно убедительный образ, за
которым просматривается не вполне ясное
(при чисто тематическом подходе), но по
ощущению столь же абсолютно веское суждение.
Л.Я.Гинзбург
в статье «Опыт философской лирики» писала,
что особое звучание стихам Д.В.Веневитинова
при всей шаблонности его поэтического
словаря придавало ощущение стоящей за
его текстами новой единой темы (темы,
связанной с философской медитацией, которая
– тема – и определяла «поэзию мысли»).
Особенность тютчевских текстов образовалась
из обратного хода: глубина темы прояснялась
через выявление объективно этой теме
принадлежащих контрастных смыслов.
Так анакреонтическое
«беззаботное веселье» оказывается в
«пустыне» и должно раскрыться как «жалкое
безумие», а само «безумие» должно раскрыть
оба объективно присущих ему значения,
высокое и низкое, мистическое и клиническое
(такой «амбивалентный» смысл безумия
будет затем развит русской литературой,
достаточно указать на «Записки сумасшедшего»
Н.В.Гоголя, роман «Идиот» Ф.М.Достоевского,
«Красный цветок» В.М.Гаршина). Так фаустовская
тема (и её шеллингианская параллель) в
рамках лирической миниатюры
должна обнаружить внутреннюю диалектику
«праха» и «небесного» начала. Современники
Тютчева прекрасно понимали колеблющуюся
природу фаустовского начала: «Фауст соединяет
в себе все слабости человечества... Это
совершенный образец творения непостоянного
и переменчивого». Но Тютчев
сторонится как героического, так и скептического
итога по отношению к этой теме, он лишь
дает эмблематически ясный образ Безумия,
которое является средоточием такой «слабости».
Замечание Л.Я.Гинзбург
о том, что «Тютчев работал многозначным
и изобретаемым словом и вместе с тем исходил
из объективных философских тем», должно быть дополнено:
каковы были тютчевские способы достижения
такой многозначности и что может значить
«изобретаемое слово» применительно к
его лирике? Многозначность здесь нередко
извлекалась из ситуации, когда слово
или формула, имеющие устойчивое поэтическое
значение (или несколько), помещались в
контекст, где по отношению к ним оказывались
возможными взаимоисключающие – с точки
зрения традиции – истолкования. На наш
взгляд, это одна из составляющих тютчевского
требования «художественного беспристрастия», одна из причин,
почему современники считали его открывателем
«новых путей в поэтических пространствах», а потомки – примером
поэта «объективного типа». «Щелочная» среда объективирующего
контекста возвращала слову бытийную
и поэтическую вескость, избавляя его
от опасности оказаться стертым, от тупика
эпигонского употребления.
Ю.Н.Тынянов,
давая определение поэтическому стилю
Тютчева, писал: «слова (вводящие «философскую»
тему) <...> приобретают необычайную
значительность в маленьком пространстве
фрагмента. Одна метафора, одно
сравнение заполняют всё стихотворение.
(Вернее, все стихотворение является одним
сложным образом.)» (Тынянов
полагал, что среди методов достижения
подобной сложности – антитеза, которая
формирует как образный ряд, так и строфическое
построение. В «Безумии»
мы не обнаружим формальных антитез,
потому что они перенесены здесь в сферу
внутрисловесной и внутриобразной семантики.
Слово и представляемый им образ изнутри
противоречивы, заключают в себе
антитезу как момент внутреннего развертывания
смысла.
Сообщая о смерти
жены (Элеоноры Федоровны), Тютчев писал
В.А.Жуковскому в октябре 1838 года: «Есть
слова, которые мы всю нашу жизнь употребляем,
не понимая... и вдруг поймем... и в одном
слове, как в провале, как в пропасти, все
обрушится».
Мгновенное схватывание, постижение в
«одном слове», насыщенном противоречивыми
смыслами, неуловимой сложности жизни
– это был метод и Тютчева-поэта.
|