Поэтика позднего Гумилева загадочна. Как известно, автор "Огненного
столпа" отходит от "чистого" акмеизма и возвращается — по крайней
мере частично — к символизму, хотя в то же время некоторые черты
акмеистической поэтики сохраняются и в его позднем творчестве. Однако
сложный (и сугубо индивидуальный) синтез символистских и акмеистических
принципов в сочетании со все более усложняющимся религиозным и
философским осмыслением места и роли человека в бытии порождает немало
трудностей при восприятии художественного мира позднего Гумилева как
единого ментально-эстетического целого.
Итак, попытаемся разобраться.
Это стихотворение — о путешествии в себя, о познании себя в качестве
"другого". Лирический герой "Заблудившегося трамвая", соприкоснувшись со
своими "прежними жизнями", самым непосредственным образом наблюдает их,
поэтому обращение Гумилева к сравнительно редкому в литературе XX века
средневековому жанру видéния вполне закономерно и естественно.
Для лирического героя стихотворения, весьма близкого его автору,
открывается "прямое" визуальное восприятие своих "прежних жизней". С не
меньшей яркостью это проявилось и в стихотворениях "Память" (написано в
июле 1919 года [3] ) и "Заблудившийся трамвай" (написано в марте 1920
года [4] ), причем первое стихотворение в этом смысле даже более
показательно, поэтому, прежде чем подробнее рассмотреть "Заблудившийся
трамвай", необходимо обратиться и к этому произведению, тем более что
оба стихотворения близки текстуально, на что А.А. Ахматова обратила
внимание еще в 1926 году [5] . "Память" открывается словами: Только змеи сбрасывают кожи, Чтоб душа старела и росла. Мы, увы, со змеями не схожи, Мы меняем души, не тела. Память, ты рукою великанши Жизнь ведешь, как под уздцы коня, Ты расскажешь мне о тех, что раньше В этом теле жили до меня . По
Гумилеву, человеческая личность проживает множество жизней и,
соответственно, "меняет" множество душ, причем лирический герой,
вспоминающий свои прежние индивидуальности (фактически это этапы своего
жизненного пути [7] ), отделяет их от своего нынешнего "я". Они жили до
него, иначе говоря, индивидуальное "я" оказывается не тождественно
личности, которая не сводима, по Гумилеву, ни к душе, ни к тем или иным
индивидуальным качествам, ни даже к человеческому "я": лирический герой
"Памяти" о своих прежних воплощениях говорит в третьем лице — "он",
отделяя их индивидуальные "я" от своего собственного. Обратимся
теперь к "Заблудившемуся трамваю" [8] . Как и герой самого знаменитого в
западноевропейской литературе видения — "Комедии" Данте, лирический
герой стихотворения с самого начала оказывается в незнакомой местности.
Но если Данте видит перед собой лес, то пейзаж у Гумилева подчеркнуто
урбанизирован: Шел я по улице незнакомой И вдруг услышал вороний грай, И звоны лютни и дальние громы, Передо мною летел трамвай. Как я вскочил на его подножку, Было загадкою для меня, В воздухе огненную дорожку Он оставлял и при свете дня. Казалось
бы, этот трамвай похож на любой самый обыкновенный вагон на рельсах.
При таком понимании "звоны лютни" и "дальние громы" — это поэтическое
описание обычных звуков, сопровождающих передвижение трамвая, а
"огненная дорожка" — лишь электрическая искра, однако сам жанр видения и
все дальнейшее действие заставляют обнаружить в этом описании нечто
принципиально иное. Перед нами — мистический трамвай, и "звоны лютни", и
"дальние громы", и "огненная дорожка" приобретают в данном контексте
особый смысл. Все это следует воспринимать не метафорически, а
буквально: именно лютня, именно гром, именно огонь. В таком случае перед
нами оказывается некое мистическое чудовище, появление которого
сопровождается криком ворон, то есть традиционным знаком рока и
опасности.
Но особенность характера Гумилева была как раз в том, что он любил
опасность, сознательно к ней стремился, любовался ею. Эту же черту
характера он передал и своему лирическому герою, в данном случае
автобиографическому. И попадая внутрь трамвая, источающего громы и огонь
(но и "звоны лютни" — знак утонченности и изысканности), лирический
герой сознательно идет навстречу опасному и неведомому. Все это вполне
соответствует жанру баллады, в котором написано стихотворение.
Синкретическое сочетание двух жанров (баллады и видения) приводит к
соседству в художественном мире стихотворения драматизма сюжета,
прерывистости повествования, "страшного", недосказанного,
романтически-таинственного (романтическая традиция была очень важна для
Гумилева), иначе говоря, того, что присуще балладе, — соседству всего
этого с мистическими прозрениями и странствиями, с погруженностью в не
вполне материальный мир, что характерно для жанра видения.
И далее о трамвае говорится: Мчался он бурей темной, крылатой, Он заблудился в бездне времен… Остановите, вагоновожатый, Остановите сейчас вагон. Поздно. Уж мы обогнули стену, Мы проскочили сквозь рощу пальм, Через Неву, через Нил и Сену Мы прогремели по трем мостам. Заблудившийся
трамвай оказывается внеположным времени и пространству, Оказывается
своего рода мистической машиной времени, свободно перемещающейся в
хронотопы, связанные с "прежними жизнями" лирического героя. И, промелькнув у оконной рамы, Бросил нам вслед пытливый взгляд Нищий старик, — конечно тот самый, Что умер в Бейруте год назад. Где я? Так томно и так тревожно Сердце мое стучит в ответ: Видишь вокзал, на котором можно В Индию Духа купить билет? Вывеска… кровью налитые буквы Гласят — зеленная, — знаю, тут Вместо капусты и вместо брюквы Мертвые головы продают. В красной рубашке, с лицом как вымя, Голову срезал палач и мне, Она лежала вместе с другими Здесь, в ящике скользком, на самом дне. Если
"год назад" отсчитывается от "нынешней жизни" лирического героя, то
описание казни явно относится к эпохе куда более отдаленной. Впрочем,
хронотоп здесь едва ли вообще точно определим. А уподобление лица —
вымени, по всей видимости, навеяно чтением Ф. Рабле, который весьма
часто "менял местами" верх и низ. Как известно, Гумилев называл Рабле в
числе четырех наиболее важных для развития акмеизма писателей [9] , но
заимствуется здесь не "мудрая физиологичность" [10] , которую глава цеха
акмеистов приписывал этому автору, и не прославленный М.М. Бахтиным
амбивалентный смех, а визуальная дискредитация персонажа, когда вместо
лица у него оказывается нечто отвратительное.
В то же время сочетание продажи голов, красной рубашки и зеленной
лавки не дает возможности точно определить хронотоп. Сам факт продажи
голов, к тому же в столь заурядном месте, как зеленная лавка, возможно,
свидетельствует о событиях Великой французской революции. Так, Томас
Карлейль приводит сведения об изготовлении в то время брюк из кожи
гильотинированных мужчин (женская кожа не годилась, поскольку была
слишком мягкой), а из голов гильотинированных женщин — белокурых париков
(perruques blondes) [11] . Но палачи в то время исполняли свои
обязанности не в красных рубашках, а в камзолах. Для того чтобы
убедиться в этом, достаточно взглянуть на одну из многочисленных гравюр,
изображающих гильотинирование [12] . В то же время в лирическом
произведении строгой исторической точности может и не быть.
Итак, визионер становится свидетелем казни своего прежнего "я",
причем вся эта сцена напоминает финал рассказа Гумилева "Африканская
охота": "А ночью мне приснилось, что за участие в каком-то абиссинском
дворцовом перевороте мне отрубили голову, и я, истекая кровью, аплодирую
уменью палача и радуюсь, как все это просто, хорошо и совсем не больно"
[13] .
Зная дальнейшую судьбу поэта, можно только удивляться, сколь ясно он
предощущал собственную гибель. Налицо предсказание будущего через
прошлое. Ахматова писала: "Гумилев — поэт еще не прочитанный. Визионер и
пророк. Он предсказал свою смерть с подробностями вплоть до осенней
травы" [14] . Однако в этом и других приводимых Анной Андреевной
пророчествах Гумилева речь идет только и исключительно о нем самом. И
визионером, и пророком он действительно был, но пророчествовал — лишь о
себе. В отличие, например, от лермонтовского "Предсказания", где
говорится о судьбе всей России, или блоковского "Голоса из хора", где
речь — об апокалиптическом будущем мира и человечества.
И еще одна особенность обоих вышеприведенных эпизодов с отрубанием
головы: в них совсем нет боли. В "Африканской охоте" об этом сказано
прямо, в "Заблудившемся трамвае" палач не отрубает голову, не отсекает
ее, даже не отрезает, но — срезает. Срезать можно что-то лишнее,
мешающее, например, ботву с той же брюквы. И вместо ожидаемого ощущения
боли — унижение на дне скользкого ящика. Все это напоминает не столько
казнь как таковую, сколько страшный сон о казни. Такая несколько
отстраненная манера в изображении собственной гибели, когда все
происходящее кажется "не до конца" материальным, вполне соответствует
жанру видения. Однако зыбкость видения отнюдь не исключает материальной
конкретности скользкого ящика и мертвых голов в нем.
Следует обратить внимание и на то, что в отличие от стихотворения
"Память", где лирический герой говорит о своих прежних воплощениях в
третьем лице, в "Заблудившемся трамвае" такой лингвистической дистанции
между прежними "я" визионера и его нынешним "я" — нет. Лирический герой
сразу и окончательно принимает свои прежние индивидуальности — в себя.
Происходит объединение всех этих индивидуальностей в некое личностное
(но надындивидуальное) синкретическое целое. И то, что о своих прежних
воплощениях визионер говорит: "я", — свидетельствует о полном и
окончательном их приятии. Если лирический герой "Памяти" может любить
или не любить свои "прошлые существования", поэтому и говорит о них в
третьем лице, то для лирического героя "Заблудившегося трамвая" это
абсолютно невозможно. Если в "Памяти" — вспоминание своих прежних
индивидуальностей, то в "Заблудившемся трамвае" — слияние их с
индивидуальным "я" визионера, распространение на них самого понятия "я".
А казнь "прежнего воплощения" лирического героя оказывается ступенью
на пути в некую "Индию Духа"… Тема Индии для Гумилева отнюдь не
случайна. Так, в стихотворении "Прапамять" он писал:
И вот вся жизнь! Круженье, пенье, Моря, пустыни, города, Мелькающее отраженье Потерянного навсегда… Когда же, наконец, восставши От сна, я буду снова я, — Простой индиец, задремавший В священный вечер у ручья? [15] Впрочем,
Индия здесь ненастоящая. Вообще, присущая даже и позднему Гумилеву
акмеистическая любовь к жизни прямо противоположна индийскому
мировосприятию, для которого цель — избавление от жизни, уход из нее
[16] . Поэтому "Индия Духа" "простого индийца" — дань именно европейской
традиции. В то же время нельзя не упомянуть о том, что Гумилеву
было довольно-таки неуютно в прославляемом им же самим "восточном
мире". Показательно в этом смысле стихотворение "Восьмистишие": Ни шороха полночных далей, Ни песен, что певала мать, Мы никогда не понимали Того, что стоило понять [17] . Возвращение
от эзотерических красивостей и экзотики — в Россию оказывается для
поэта воистину открытием. И такое же возвращение мы видим и в балладе
"Заблудившийся трамвай".
Действие переносится в Петербург конца XVIII века. Время можно
определить достаточно точно, поскольку памятник Петру I, "Медный
всадник", был открыт в 1782 году, а Екатерина II, которой "с напудренною
косой шел представляться" лирический герой, умерла в 1796. Оказываясь в
хронотопе Петербурга конца XVIII века, трамвай перестает блуждать по
"прежним жизням" лирического героя и наконец останавливается. Цель
путешествия во времени и пространстве достигнута.
И целью оказывается Машенька и ее мир. Характерно, что
именно здесь в последний раз упоминается вагоновожатый. Гумилевское
видение имеет некоторые общие черты с "Комедией" Данте, в которой тот
называет своего спутника Вергилия "duca" — "вожатый". У лирического
героя "Заблудившегося трамвая" тоже есть "вожатый", но это вожатый не
столько лично и исключительно его, сколько всего трамвая, вожатый —
вагона. А Машенька у Гумилева во многом играет роль Беатриче. И подобно
тому, как вожатый у Данте исчезает перед появлением истинной
путеводительницы, Беатриче (Чистилище, XXX, 49–51), вагоновожатый у
Гумилева в последний раз упоминается перед первым упоминанием Машеньки.
Следует отметить, что параллель с Данте для Гумилева отнюдь не
случайна. Акмеисты проявляли особый интерес к итальянскому писателю,
достаточно вспомнить А.А. Ахматову и О.Э. Мандельштама. Мир
Машеньки — это мир православия. Восхищение православной "твердыней"
Исаакиевского собора, и молебен "о здравье Машеньки" свидетельствуют о
весьма сильном воздействии православия на героя стихотворения.
Важно отметить и то, что твердо высказанное знание лирического героя
о том, что он отслужит молебен о здравии Машеньки и панихиду по себе,
заведомо исключает весьма популярную среди исследователей творчества
Гумилева версию Ахматовой, согласно которой "в образе летящего всадника"
(Петра I) перед лирическим героем является смерть [18] . Это
утверждение обосновывалось тем, что в текстуально очень похожем месте
стихотворения "Память" сразу после появления "странного" ветра герой
умирает[19] . В то же время не учитывалось, что в художественном мире
Гумилева твердо высказанная лирическим героем уверенность в том, что он
сделает что-либо, в сущности, означает пророчество, которое просто не
может не сбыться. Так, например, в финале стихотворения "Память", на
которое ссылалась Ахматова, обосновывая свою версию, смерть лирического
героя предсказана именно таким способом, поэтому смерть визионера в
"Заблудившемся трамвае" до молебна о здравии и панихиды абсолютно
невозможна.
В связи с параллелью "Машенька — Беатриче" заслуживают внимания и
следующие строки из гумилевского стихотворного цикла "Беатриче", впервые
опубликованного в 1909 году:
Жил беспокойный художник, В мире лукавых обличий — Грешник, развратник, безбожник, Но он любил Беатриче[20] . Назвать
Данте безбожником, даже до влияния Беатриче или в период ослабления
этого влияния, явно невозможно. Очевидно, что здесь говорится вообще не о
Данте. И действительно, в этом стихотворном цикле, по свидетельству
Ахматовой, речь идет о ней[21] . Именно она для Гумилева сыграла роль
Беатриче. Но Беатриче не дантовской, а несколько иной, гумилевской,
научившей его, безбожника, вере.
Ахматова вспоминала: "В 1916 г., когда я жалела, что все так странно
сложилось[22] , он сказал: "Нет, ты научила меня верить в Бога и любить
Россию""[23] . И в стихотворении "Заблудившийся трамвай" Машенька,
несмотря на то, что она нисколько не похожа на Ахматову, играет ту же
роль. Она ничему специально не учит, но в ее мире любовь лирического
героя к России и вера в Бога становятся естественными и необходимыми.
Показательно для характеристики лирического героя и появление
Медного Всадника. Визионер как бы ставится на место пушкинского Евгения.
Но его реакция на такую ситуацию прямо противоположна. Он не только не
бежит из-под копыт, но даже радуется возможной гибели. Гибель для него
была бы сладка, поэтому и появляется "сладкий" ветер. Он наделил
лирического героя своего стихотворения стремлением встретить смерть
радостно и мужественно, насладиться ею, а жалость вызвать — в других.
Это проявилось и в процитированном выше отрывке из "Африканской охоты", и
в эпизоде из "Заблудившегося трамвая" с отрубанием голов, и, например, в
стихотворении "Отравленный": Мне из рая, прохладного рая, Видны белые отсветы дня… И мне сладко — не плачь, дорогая, — Знать, что ты отравила меня . В
то же время сравнение Медного Всадника у Гумилева с пушкинским "кумиром
на бронзовом коне" выявляет их различие. У Пушкина Всадник не случайно
скачет с грохотом и тяжелым звоном. Он несет в себе огромную тяжесть, он
способен сокрушить на своем пути все. И совершенно иное у Гумилева: И сразу ветер знакомый и сладкий, И за мостом летит на меня Всадника длань в железной перчатке И два копыта его коня. Никакого
грохота. Никакой тяжести. Всадник — летит. Так же летит, как "летел
трамвай" в начале стихотворения. Всадник (как и трамвай, проскакивающий
сквозь рощу пальм, страны и континенты) — не имеет веса. Он совершенно
беззвучно летит на визионера, но это не страшно, а радостно. Это
ощущение невесомого полета достигается метонимическим "рассечением" как
самого Всадника, так и его коня. Летит одновременно — и только длань, и
весь Всадник; летят и только два видимые визионеру копыта, и весь конь.
Не монолитная тяжесть, а невесомый полет частей и целого.
Медный Всадник здесь связан не столько с конкретикой личности Петра
I, сколько с самой идеей монархии, к которой Гумилев, как известно,
относился весьма положительно. Рассматриваемый эпизод во многом
полемичен по отношению к сходной сцене из "Петербурга" А. Белого, где
авторская оценка Медного Всадника, а также Сената и Синода как подавля
ющих человека проявлений имперской государственной власти недвусмысленно
отрицательна [25] . В противоположность этому "сладость" встречи с
Медным Всадником и молебны в "твердыне православья" подчеркивают
лояльность лирического героя к государственно-монархическим символам,
приятие их. В то же время положение лирического героя двусмысленно,
поскольку его разлука с Машенькой так или иначе связана с представлением
императрице, иначе говоря, государственная мощь, по Гумилеву, все-таки
подавляет человека, хотя отношение к ней и положительно. Такая
интерпретация проблема "человек — государство" весьма напоминает
пушкинскую ("Капитанская дочка").
На перекличку этих двух произведений первым обратил внимание С.П.
Бобров в своей рецензии 1922 года на гумилевский "Огненный столп"[26] .
Впрочем, показательны и различия. Гумилев "отбирает" у пушкинского
Пугачева (вожатого) его казнь и "передает" ее лирическому герою. То же
происходит и с представлением лирического героя императрице, вместо
пушкинской Машеньки. Возможно, здесь проявилось сохранившееся и у
позднего Гумилева акмеистическое стремление все испытать лично,
"вобрать" и этот опыте себя. Но драматизм финала гумилевского
стихотворения резко контрастирует с благополучным завершением
"Капитанское дочки" свадьбой Машеньки и Гринева. В "Заблудившемся
трамвае" драматическая развязка предопределена еще и неразберихой и
абсурдом трех революционных эпох: 1917 года, эпохи Великой французской
революции (предположительно) и эпохи Пугачевского бунта;
"перепутанность" "прежних жизней" и хронотопов — во многом результат
пребывания в революционном абсурде.
А метонимическая "расчлененность" Медного Всадника, по всей
видимости, связана с ослаблением Российской монархии в начале XX века:
"расчленение" предшествует прямому распаду… Кроме того, "невесомость"
Медного Всадника, как и "невесомость" трамвая, связана со спецификой
жанра видения. Мир, видимый изнутри трамвая, — это мир хотя и земной, но
не вполне весомо материальный, — это мир, где боль и физическое
страдание материально неощутимы, — это мир, где нет звуков. Единственные
звуки, исходящие не из уст самого визионера, — это звуки,
предшествующие его попаданию внутрь трамвая, и звуки, производимые самим
трамваем, который на "трех мостах" вдруг приобретаете вес и "гремит",
как обычный вагон на рельсах. Видимо, Гумилеву важно было здесь
подчеркнуть "действительность" пребывания на Неве, Ниле и Сене,
"действительность" географического освоения мира.
Но — головы срезают беззвучно, всадник летит беззвучно, я все
обращения лирического героя к вагоновожатому и к Машеньке остаются без
ответа. Визионера окружает полная немота, и это дает возможность
предположить, что сама идея путешествия во времени и пространстве
навеяна Гумилеву немым кинематографом. В таком случае смена хронотопов
соответствует смене эпизодов при киномонтаже. Впрочем, сквозь стекла
трамвая звуки проникают с трудом, поэтому беззвучие внешнего мира может
быть объяснено и "естественным" образом.
Так или иначе, но немота, окружающая лирического героя
"Заблудившегося трамвая", напоминает немоту блоковского видения
"Передвечернею порою…": Передвечернею порою Сходил я в сумерки с горы, И вот передо мной — за мглою — Черты печальные сестры. Она идет неслышным шагом, За нею шевелится мгла, И по долинам, по оврагам Вздыхают груди без числа. — Сестра, откуда в дождь и холод Идешь с печальною толпой, Кого бичами выгнал голод В могилы жизни кочевой? Вот подошла, остановилась И факел подняла во мгле, И тихим светом озарилось Всё, что незримо на земле. И там, в канавах придорожных, Я, содрогаясь, разглядел Черты мучений невозможных И корчи ослабевших тел. И вновь опущен факел душный, И, улыбаясь мне, прошла — Такой же дымной и воздушной, Как окружающая мгла. Но я запомнил эти лица И тишину пустых орбит, И обреченных вереница Передо мной всегда стоит [27] .
Визионер у А.А. Блока тоже имеет свою "Беатриче", "сестру", к которой
обращается с вопросом, но ответа не получает. Беззвучна и толпа голодных
людей, беззвучны их мучения в придорожных канавах. Но если у Блока
тишина подчеркивает трагизм прозреваемой апокалиптической обреченности,
то у Гумилева беззвучие открывающихся перед лирическим героем миров
связано с непереходимостью барьера между ними и визионером. Он бы и
хотел перейти этот барьер, чтобы вполне и окончательно остаться в мире
Машеньки, но не может. Замкнутое пространство трамвая оказывается
своеобразной внехронотопической ловушкой, клеткой, из которой нет
выхода. Возникает вопрос, не связана ли эта клетка с "зоологическим
садом планет", у входа в который стоят люди и тени?
Заслуживает внимания и то, что в тексте автографа "Заблудившегося
трамвая", хранящегося в собрании Лесмана, вместо "люди и тени" стоит
"люди и звери"[28] , а зверям естественно находиться в зоологическом
саду, но отнюдь не в качестве зрителей. Таким образом, лирический герой
оказывается пленником своей "мистической клетки", подобно тому как люди —
пленниками космического "зоологического сада". Правда, там, в космосе,
находится и единственный, по Гумилеву, источник человеческой свободы, но
дело в том, что тот, кто "дает" свободу, может в дальнейшем ее и
отобрать…
Показательны в этом смысле и строки из чернового автографа
стихотворения "Слово", который в 1919 году Гумилев подарил своему тестю
Н.А. Энгельгардту: Прежний ад нам показался раем, Дьяволу мы в слуга нанялись Оттого, что мы не отличаем Зла от блага и от бездны высь [29] . Лирический
герой "Заблудившегося трамвая", оказавшийся пленником своей мистической
"клетки", заблудившейся хронотопическом мире, весьма напоминает
лирического героя стихотворения Гумилева "Стокгольм", написанного в 1917
году [30] , причем герой вдруг "понял", что "заблудился навеки. В
слепых переходах пространств и времен" [31] . Такое же понимание
слова "навеки" обнаруживается и в "Заблудившемся трамвае", когда
лирический герой стихотворения достигает наконец соединения в одном
сознании своих предыдущих индивидуальностей. При этом выявляются и
некоторые сверхиндивидуальные его черты: И все ж навеки сердце угрюмо, И трудно дышать, и больно жить… В
какую бы эпоху ни жил герой стихотворения, сколько бы жизней и душ ни
"пропустил" через себя, угрюмость не покидала его сердца, а дышать и
жить ему было столь же трудно и больно, как и теперь, во время
личностного "объединения" индивидуальностей. И вдруг — без всякого
перехода — озарение. Внезапно визионер говорит о том, что ни в одной из
своих прежних жизней даже и не подозревал, что любовь может быть —
такой. И при этом здесь ни тени экзотики, даже на уровне рифмы.
Банальнейшая глагольная рифма на "ить": "жить", "любить", "грустить". И —
неожиданное осознание абсолютной исключительности этой любви. Таким
образом, окончательным итогом и обретением гумилевского видения
оказывается именно любовь, так же как и в видении Данте: Здесь изнемог высокий духа взлет; Но страсть и волю мне уже стремила, Как если колесу дан ровный ход, Любовь, что движет солнце и светила . Но
если в "Комедии" Данте любовь понимается по-христиански, то в
"Заблудившемся трамвае" обретение лирическим героем любви к Машеньке не
означает обретения им полноты христианской любви. И это не случайно.
Если цель визионера у Данте — познание Божественного мироустроения и
спасение, то цель у Гумилева — познание своих "прежних жизней" и
достижение личного счастья, которое оказывается (и безвозвратно) в
прошлом, в XVIII веке. Отсюда — драматическая безысходность финала.
Но и такой финал отнюдь не исключает обретения лирическим героем
жизненной полноты через приобщение к подлинной любви. В результате
мистического путешествия он познает самого себя, отстранив от своего
познающего "я" — себя же, но в прошлом, и, кроме того, утверждает свою
любовь к миру: Есть Бог, есть мир, они живут вовек, А жизнь людей мгновенна и убога, Но все в себе вмещает человек, Который любит мир и верит в Бога. Эти
строки из гумилевского стихотворения "Фра Беато Анджелико", написанного
в 1912 году , вполне соотносимы с художественным миром позднего
Гумилева, в частности с миром "Заблудившегося трамвая". Если путешествие
во времени есть не что иное, как путешествие в себя, то путешествие в
пространстве означает антигностическое, а следовательно, и
антисимволистское приятие мира. Человек вмещает в себя мир и тем самым
уже не только не отвергает его, но — принимает. И если вмещение в себя
Бога (Евхаристия) — процесс физический, то для Гумилева вмещение мира —
тоже процесс физический, а путешествие оказывается лишь формой вбирания
мира — в себя. Так, в "Африканской охоте", написанной в 1914 году ,
убийства экзотических африканских зверей укрепляют связь рассказчика с
миром: "Ночью, лежа на соломенной циновке, я долго думал, почему я не
чувствую никаких угрызений совести, убивая зверей для забавы, и почему
моя кровная связь с миром только крепнет от этих убийств" . Но и
для позднего Гумилева приятие чего-либо означает освоение, физическое
вчувствование в принимаемое. Потому и понадобились Нева, Нил и Сена, что
он на них был, принял их в свой индивидуальный мир и укрепил через
физическую связь с частями мира связь с целым. Но полнота земной любви
(пусть в прошлом) и полнота связи с миром — это и есть акмеизм.
В то же время картина мира в гумилевском видении, как многократно
указывалось, не акмеистическая, а скорее символистская (показательна
нематериальная зыбкость и эфемерность художественного пространства
стихотворения и символическая многозначность образов). Кроме того,
свобода, понимаемая как свет, исходящий из космоса, — явный знак
символистского мировидения. Однако возвращение позднего Гумилева к
символизму столь же неполно, сколь и непоследовательно. И то, что вполне
"обыкновенная" Машенька оказывается аксиологическим центром
гумилевского стихотворения, отнюдь не случайно. Поэт смешивает
художественные принципы символизма и акмеизма в поисках какого-то нового
символистско-акмеистического синтеза. А "Заблудившийся трамвай"
возможности такого синтеза как раз и демонстрирует. |