Повесть «Перед восходом солнца» стала самым сложным – многоплановым, многоцелевым, многослойным – произведением Зощенко. Ее построение и содержание не соответствовали, казалось бы, объявленной автором задаче произведения, но заинтересованный читатель не обращает на это внимания. Хотя вопросы возникают… Как известно, сюжет «Перед восходом солнца» Зощенко выстраивал на влекущем поиске той роковой причины, которая вызвала жестоко изнурявшую его многие годы хандру. Как бы вместе с читателем, на его глазах, он определял направление и примерную систему своего поиска, решая вспомнить самые яркие картины собственной жизни, связанные с большим душевным волнением, когда, конечно, только и могло случиться то несчастное, злополучное происшествие. Так же доверительно, беря читателя в собеседники, он рассказал, почему отсек детские годы – «Какие там могут быть особые душевные волнения у мальчишки. Подумаешь, великие дела!» – и рассудил начать свои воспоминания с шестнадцати лет. Итак, условия поиска, представлявшиеся совершенно логичными, были заданы, и к читателю двинулась череда кратких, мастерски сделанных эпизодов, каждый из которых был маленькой новеллой, а все они связывались в целую, со своим внутренним единством хронику определенного периода жизни Зощенко. Первая серия обозначалась «1912–1915». За нею следовали «1915–1917», «1917–1920», «1920–1926»… В «Заключении» к этой части своей хроники, собранной по подсчету самого Зощенко из шестидесяти трех историй, в которых – хотя бы в одной! – он надеялся найти причину своей тоски, огорчений, болезни, был откровенно подведен итог: «Нет, ни в одной из этих историй я не нашел того, что искал». И вся совокупность их также не являлась, по его убеждению, такой причиной: «Да, конечно, огромные потрясения выпали на мою жизнь. Перемена судьбы. Гибель старого мира. Рождение новой жизни, новых людей, страны. Но ведь я‑то не видел в этом катастрофы! Ведь я же сам стремился увидеть в этом солнце. Ведь и до этих событий тоска преследовала меня…» И опять прилюдно он принимает новое логичное решение – искать свое роковое происшествие именно в детстве, в тех ранних годах, когда совершается первое знакомство с миром и впечатления должны быть самыми глубокими. Но тут и начинается череда вопросов. С какою же истинной целью исповедовался Зощенко в хронике своей юности и молодости, если заранее знал отрицательный результат предпринятого поиска в данном периоде жизни? Уж коли объявлена совершенно конкретная задача сочинения – отыскание причины болезни и опыт самоизлечения от нее, то по строгой логике композиции вся рассказанная предыстория оказывалась здесь ненужной, лишней – при всей ее замечательности и увлекательности. Она становилась отдельным, самостоятельным, вставным сочинением. Однако Зощенко тонко подменяет правила композиции. Зачем? И даже если поддаться этой подмене, отчего надо было, помимо откровения о юношеской любви, оставшейся в душе на всю жизнь (и в чем могла бы еще таиться искомая причина), или о такой острой психологической («стрессовой», по‑нынешнему) ситуации, как попытка самоубийства в гимназические годы, рассказывать также о нехристианском поцелуе в пасхальную ночь его молодой замужней соседки по дому, об одиноких именинах, на которые его, «студентика», упросила зайти случайно встреченная на улице проститутка, о забавном эпизоде с актрисой цирка Эльвирой, страстно возлюбившей его на Кавказе?.. Почему вопреки заявленной теме он вставляет в эту повесть целый блок исключительных по художественной силе и мастерству фронтовых картин, хотя сам же говорит о том, что как раз на фронте он перестал испытывать тоску и почувствовал себя почти счастливым? Что подвигло его решительно отодвинуть на обочину всей первой части задуманного произведения собственно «медицинскую» задачу и пустить по магистральному простору повести свою жизнь в ее свободном человеческом движении и во всем диапазоне происшествий и встреч – от встреч с Блоком, Есениным, Горьким, Маяковским до интимных свиданий? Не скрывая при том ситуаций, лицемерно считавшихся в советское время «непристойными», «недостойными нового человека». И здесь надо обратить особое внимание на сказанные в повести слова Зощенко о том, что сохранившиеся в памяти с необычайной точностью картины его жизни, когда он стал их вспоминать, взволновали его больше, чем даже желание найти причину его несчастий. Выходит – осознанно или неосознанно, – но писалась книга для отчета перед самим собой, перед людьми, перед всем миром; писалась для самоутверждения в собственных глазах; писалась, чтоб показать себе и всем вокруг, что человек не отрекся, не должен отрекаться от себя, от того, что с ним было раньше, кем он был и что он есть в совокупности всей своей жизни; и чтобы подтвердить – человеку надо все помнить и не бояться, не стесняться об этом рассказать. И в этом смысле книга писалась как моральное алиби Зощенко, остававшегося самим собой. Потому и надо было ему вспоминать гимназистов и гимназисток, свое фронтовое офицерство, свои увлечения, «пятичасовой чай» у княгини, архангельское житье‑бытье, участие в Гражданской войне в Красной армии, хождение в народ, вхождение в литературу – свою жизнь до тридцатилетнего возраста. Ибо, как он без околичностей написал в «Прологе» повести: «С тридцати лет я стал совсем другим человеком – уже негодным в объекты моего сочинениях <…> Возникла совсем иная жизнь, вовсе непохожая на то, что было». Однако своим сочинением он как раз подтверждал свою неразрывную связь с прошлым. Конечно, надо было отважиться писать такую книгу во время Великой Отечественной войны. Но вся подлинная литература состоит из произведений, которые должны были быть написаны независимо от обстоятельств времени, места и субъективных человеческих факторов. Очевидно, создание этих книг предопределяется Свыше. И все, казалось бы, противоречивые обстоятельства и факторы вдруг складываются и совпадают так именно, чтобы книга явилась на свет, несмотря даже на неподходящий вроде бы момент. А в случае с публикацией (пусть частичной) повести Зощенко уместно вспомнить рассуждение Пастернака об Отечественной войне, что в ту годину самых тяжких испытаний, бед и утрат выдался одновременно и праздник души для всех наших людей. Да, чтобы разбить немцев, надобен был этот великий взлет духа, а без свободы духа нет и взлета его. И народ в тот период вдруг вздохнул даже облегченно: было ясно, где враг, где свои – впервые после двух десятков лет страшной внутренней трагедии, когда устанавливалась единоличная диктатура Сталина. Но проблеск свободы духа был, понятно, ограничен временными рамками. Применительно к повести Зощенко надо полагать, что ее можно было напечатать по образовавшемуся среди соответствующего начальства настроению только летом 1943 года – после Москвы и Сталинграда, но до Берлина. Начало публикации и произошло в это «окно». И сам автор, несмотря на все сомнения, колебания и опасения, не смог уже отказаться, не ринуться в этот просвет. Он находился, вероятно, под радикалом переоценки себя, своего пути, необходимости высказаться. Вот почему такой большой стала предыстория, описание всей его молодости, которая оказывалась ненужной для медицинского открытия, ради чего и писалась сначала повесть. Вот почему автобиография заняла две книги (части) из трех; и вот почему он поставил под удар, пошел на риск ради тех двух первых частей потерять право на опубликование главной, по замыслу, медицинской и философской третьей части. И потерял… Таковы общие размышления о повести «Перед восходом солнца», которые необходимо подтвердить документированным анализом.
В «Предисловии» к журнальной публикации 1943 года Зощенко говорит о собранных им до войны материалах для новой книги и о том, что он «выжидал спокойного года, чтоб в тиши моего кабинета засесть за работу». Далее следует, что этого не случилось из‑за начавшейся войны. И – двадцать заветных тяжелых тетрадей с оторванными для уменьшения веса коленкоровыми переплетами полетели с ним на самолете из окруженного Ленинграда. Но Цезарь Вольпе в «Заключении» своей книги свидетельствует: «Когда Зощенко узнал, что о нем написана книга, он выразил сожаление, что я не знаю последней его работы, которую он почти закончил, – „Ключей счастья". „Ибо эта книга, – рассказал он, – по‑новому раскрывает круг вопросов, поставленных в „Возвращенной молодости" и „Голубой книге". Все эти три книги составляют трилогию, и „Ключи счастья" – итог этой трилогии, итог моих размышлений о роли человеческого разума в истории. Мне удалось теперь показать, что сознание должно восторжествовать во всем мире (предпоследняя глава „Ключей счастья" будет называться „Торжество сознания") и разрешить трагические противоречия темы первых двух частей трилогии именно в „Ключах счастья"". Вольпе сообщает, что Зощенко подробно рассказал ему замысел этой книги, и делает такой вывод: „Можно надеяться, что читатели увидят это произведение еще в настоящем году". Под „Заключением" стоит дата – „Декабрь 1940 г.". По‑видимому, надежда увидеть произведение Зощенко в публикации возлагалась уже на 1941 год. К этим „показаниям" добавим еще одно, сделанное Зощенко за пять лет до приведенного разговора с Вольпе и за восемь лет до начала публикации повести „Перед восходом солнца" в журнале „Октябрь". Вот что говорил М. Зощенко по интересующему нас вопросу в обширном интервью „О моей трилогии", помещенном в газете „Литературный Ленинград" 26 октября 1935 года: „Сейчас я думаю приняться за новую книгу, которая будет последней в моей трилогии, начатой „Возвращенной молодостью" и продолженной „Голубой книгой". Все эти три книги, хоть и не объединены единым сюжетом, связаны внутренней идеей. Последняя книга трилогии задумана значительно более сложной; в ней будет несколько иной подход ко всему материалу, чем в „Возвращенной молодости" и „Голубой книге", а те вопросы, которые я затрагивал в предыдущих двух книгах, получат завершение в специальной главе новой книги. Эта книга будет мало похожа на обычную художественную прозу. Это будет скорей трактат философский и публицистический, нежели беллетристика. Впрочем, я не думаю лишить ее элементов художественного произведения. В книге будут новеллы и, может быть, даже единый сюжет. Во всяком случае, все главы должны быть связаны единой идеей. Возможно, что в будущем году в печати уже появятся отдельные главы новой книги, но закончить ее я думаю только через три года. Она будет довольна обширна (около 20 листов), работа предстоит очень сложная, хотя почти весь материал уже собран". Итак, замышлялся „трактат". Философский и публицистический. Художественность в нем допускалась в виде „элементов". Главная связующая сила всех частей произведения – „единая идея". Весь материал для книги „почти собран". Это – данные на 1935 год. В следующем году Зощенко предполагал даже печатание отдельных глав. А закончить всю книгу планировал в три года. (В 1936 году Зощенко даже подписал договор на „Ключи счастья" с издательством „Советский писатель", в котором обязался представить рукопись через год.) Но никаких публикаций из этой книги не последовало ни через год, ни через три года, ни через пять лет, хотя в 1940 году он заявил Вольпе, что книга почти готова. Значит, что‑то сдерживало его, происходило внутреннее борение, он сопротивлялся самому себе, не хотел выпускать из рук эту книгу, публиковать ее в том виде, какой она имела тогда. А какой вид она могла иметь в те пять‑шесть лет, когда он печатал „Голубую книгу", „Возмездие", „Бесславный конец" („Керенский"), „Опасные связи", „Рассказы о Ленине", когда жал руку „всесоюзному старосте" Михаилу Ивановичу Калинину, вручавшему ему орден Трудового Красного Знамени и ворковавшему при этом с теплотой во взгляде и милым потряхиванием козлиной бородкой – „Вот вы, оказывается, какой, Михаил Михайлович!"… Когда публично выступал – до суда – в общем оголтелом хоре призывов к беспощадной каре „троцкистских извергов"… Когда публиковал письма Горького к нему, чтобы подкрепить свою репутацию, обезопасить себя в том кромешном 1937 году, пролегшем широкими людскими прокосами во всех слоях советского общества, пронизанного страхом, доносительством, охотой на „врагов народа", восхвалением Сталина и „органов" НКВД, энтузиазмом строительства очередной сталинской пятилетки… Когда он, уцелев, купался в почете, славе, признании, а миллионы его сограждан, кого миновал расстрел, были превращены в зэков… Но прервем этот дополнительный просмотр ленты действительно происходивших тогда событий и в стране, и с самим Зощенко, ибо феномен истории, как известно, состоит в том, что она видится, понимается, отрицается, оправдывается жизненно заинтересованными участниками дней ее вершения совсем иначе, чем она будет истолковываться потом, из дней грядущих. На основании того, что Зощенко говорил Вольпе о своей новой книге в 1940 году, можно утверждать, что его первоначальный замысел – философского и публицистического трактата – не претерпел за минувшие пять лет каких‑либо существенных изменений. И незадолго до войны он, как и раньше, видел в этой книге, завершающей всю его трилогию, „итог размышлений о роли человеческого разума в истории". И так же, как в 1935 году, придавал ключевое значение „специальной главе", которая теперь обрела новое название – „Торжество сознания". А вся книга по‑прежнему называлась „Ключи счастья". Значит, именно этот ее склад, совсем, казалось бы, устоявшийся, давно и глубоко продуманный, скрепленный единой идеей, в то же самое время никак не принимался им окончательно. Очевидно, что „трактат" Зощенко‑мыслителя не удовлетворял Зощенко‑художника, и художник упорно, отчаянно накладывал свое вето на публикацию. Этот художник, постоянно шедший в 30‑е годы на компромиссы, подавленный и отброшенный к последнему своему пределу, уцепился за глубоко личный материал , заложенный мыслителем в „Ключи счастья", и не давал переволочь ни себя, ни заветный материал за ту крайнюю черту. Не беремся, однако, утверждать, как разрешилось бы это противоборство, не начнись война… Но война началась. И были всеобщий подъем духа, переживания, потрясения. Война вдруг вернула многих людей к самим себе, к своим душам. И происходившая со страной трагедия, страшная, катастрофическая, была все же реальной трагедией народа, а не дьявольской фантасмагорией 30‑х годов. И были скорое окружение Ленинграда, бомбежки города немецкой авиацией, нависающий голод, что привело Зощенко к эвакуации в Алма‑Ату. А там, „в благословенном отныне городе Атма‑Ата", его почти готовая, как он считал, книга вновь становится – после всего пережитого – исходным материалом. Он неотвязно думает над этим материалом еще целый год. Потом около года опять работает над рукописью. Направление проделываемой теперь работы было развернуто определенно в сторону художественности. Беллетристика, допускавшаяся прежде в виде подсобных „элементов", стала теснить научно‑публицистический текст. Новеллы из его собственной жизни расширялись и множились, обретая одновременно самостоятельность. Это видно, скажем, из сравнения чисто психологических примеров, имеющихся в последней, „трактатной", части, с аналогичными эпизодами „Финал" и „В гостинице" („В Туапсе"), получившими свою художественную форму в первой, повествовательной, части, где иллюстративные „элементы" стали новеллами. И можно полагать, что как раз по этому пути и пошла вся энергичная доработка книги – по пути написания автобиографической повести, вернее, целой и обширной автобиографической ее половины, превратившей затем уже готовый трактат „Ключи счастья" в повесть „Перед восходом солнца". (Вполне вероятно – и на это есть достаточное указание в „Прологе" повести, – что многие автобиографические новеллы были написаны Зощенко в довоенные годы, но по его тогдашнему умонастроению отвергались им. И в том заключалась причина его „борений с самим собой", как говорил Борис Пастернак о художнике вообще, причина, по которой он откладывал всякую публикацию „Ключей счастья". Теперь художник брал реванш у идеолога.) Именно эта выплеснувшаяся из души Зощенко новая или возрожденная часть книги и открыла ее публикацию в журнале „Октябрь". Открыла и закрыла.
Повесть „Перед восходом солнца" в ее автобиографической части стала повестью не только „о себе", но и определенным писательским возвращением „к себе". В двадцатые годы Зощенко не раз заявлял о намерении опубликовать „Записки офицера" (например, в статье „О себе, об идеологии и еще кое о чем"). Но заветная военная тема в то время не получила у Зощенко своего воплощения. Хотя к ней, конечно, относятся „Рассказы Синебрюхова". При том, что у этого цикла была все же иная задача. И вот перед нами целый блок фронтовых новелл в повести „Перед восходом солнца", читая которые вспоминаются „однокашники" Зощенко по той войне – Хемингуэй и Ремарк. Хотя бы в сокращении приведем, на наш взгляд, одну из самых лучших – „Двадцатое июля", в которой Зощенко описал газовую атаку немцев в 1916 году под Сморгонью („Это знаменитое местечко, откуда бежал Наполеон, передав командование Мюрату"): „<…> Я выбегаю из землянки. И вдруг сладкая удушливая волна охватывает меня. Я кричу: „Газы!.. Маски!.." И бросаюсь в землянку. Там у меня на гвозде висит противогаз. <…> Вокруг меня бегают солдаты, заматывая свои лица марлевыми масками. Нашарив в кармане спички, я зажигаю хворост, лежащий перед окопами. Этот хворост приготовлен заранее. На случай газовой атаки. Теперь огонь освещает наши позиции. Я вижу, что все гренадеры вышли из окопов и лежат у костров. Я тоже ложусь у костра. Мне нехорошо. Голова кружится. Я проглотил много газа, когда крикнул: „Маски!" У костра становится легче. Даже совсем хорошо. Огонь поднимает газы, и они проходят, не задевая нас. Я снимаю маску. Мы лежим часа четыре. Начинает светать. Теперь видно, как идут газы. Это не сплошная стена. Это клуб дыма шириной в десять саженей. Он медленно надвигается на нас, подгоняемый тихим ветром. Можно отойти вправо или влево – и тогда газ проходит мимо, не задевая. Теперь не страшно. Уже кое‑где я слышу смех и шутки. Это гренадеры толкают друг друга в клубы газа. Хохот. Возня. Я в бинокль гляжу в сторону немцев. Теперь я вижу, как они из баллонов выпускают газ. Это зрелище отвратительно. Бешенство охватывает меня, когда я вижу, как методически они это делают. Я приказываю открыть огонь по этим мерзавцам. Я приказываю стрелять из всех пулеметов и ружей, хотя понимаю, что вреда мы принесем мало – расстояние полторы тысячи шагов. Гренадеры стреляют вяло. И стрелков немного. Я вдруг вижу, что многие солдаты лежат мертвые. Их – большинство. Иные же стонут и не могут подняться. Я слышу звуки рожка в немецких окопах. Это отравители играют отбой. Газовая атака окончена. Опираясь на палку, я бреду в лазарет. На моем платке кровь от ужасающей рвоты. Я иду по шоссе. Я вижу пожелтевшую траву и сотню дохлых воробьев, упавших на дорогу". Эта новая проза Зощенко, совершенно иная, нежели его рассказы 20‑х годов, на крыльях которых он взлетал на российский литературный Олимп, сразу привлекла внимание знатоков. Оценивая новеллы, введенные в первую часть повести, как „безупречно художественные", К. И. Чуковский писал в связи с этим в своем очерке „Зощенко": „<…> Здесь уже никаких притязаний на „сказ", никаких забот о курьезном и затейливом слоге. Даже те читатели, кого не интересуют научные медитации автора, не могут пройти равнодушно мимо таких рассказов, как „Двадцатое июля", „В подвале", „Умирает старик", „Нервы", „В саду", 'Вор", „Предложение", „Финал", „Я люблю", „Двенадцать дней", „Эльвира". В них такое свободное дыхание, такая непринужденная дикция, словно автор и не замечает своего мастерства. Я сказал ему об этом при первой же встрече (в Москве в 1944 году) и прибавил, что рассказы эти нужно только вышелушить из общего текста. – Как вы сказали? Вы‑ше‑лу‑шить? – спросил он обиженным тоном, и губы его неприязненно сжались. – Вы‑ше‑лу‑шить? То есть как это: вы‑ше‑лу‑шить? Но я и сейчас остаюсь при своем. Эти краткие новеллы, как произведения искусства, для меня гораздо дороже всей книги». Зощенко, безусловно, не мыслил себе отъединения собственно художественной прозы в повести от ее «трактатных» глав, в которых он на примере своей болезни и борьбы за выздоровление хотел помочь людям стать жизнедеятельными, разумными, радостными, хотел избавить их от непонятных подсознательных страхов и страданий. И в которых утверждал восход солнца человеческого разума, звал к этому. «В эту свою высокую миссию, – свидетельствует К. Чуковский, – он уверовал крепко, и она окрыляла его. Проповедник в его книге взял верх над художником – знакомая судьба типических русских талантов, начиная с Гоголя и Толстого, отказавшихся от очарований искусства во имя непосредственного служения людям. Из зощенковской книги мы ясно увидели, что он – по всему своему душевному складу – принадлежит именно к этой породе писателей». Применительно к Зощенко это справедливое суждение следует, видимо, дополнить обстоятельством времени, в которое он жил и писал под воздействием извне небывалого идеологического пресса. Действительно, авторское «слово», серьезное и ироническое, авторские пояснения, поучения – яркая черта таланта Зощенко. И в 20‑е годы он блестяще пользовался ею под маской подставных авторов для усиления своей сатирической прозы и в первую очередь для противостояния всепроникающему идеологическому давлению. Затем, по мере достижения победительной идеологией тотального охвата, авторское слово Зощенко претерпевает существенные изменения. А в те годы, когда создавалась повесть «Перед восходом солнца», он, должно быть, интуитивно чувствовал невозможность, нереальность самостоятельного – «вышелушенного» существования в литературе его автобиографической летописи. Именно интуитивно, поскольку умственно был убежден в необходимой подчиненности своих художественных новелл заданной идее и сделанному им, как он полагал, научному открытию в области человеческого сознания. То было время особенно искаженного – идеологизированного – сочетания в людях ума и сердца, убеждений и чувствований, явного и подспудного.
И при всей самостоятельной художественной ценности автобиографической части тем не менее оказывается, что большинство ее тщательно подобранных новелл тонко связаны и работают на преследуемую в повести идейно‑научную задачу. Говоря о первой части повести, В. Каверин, «серапионов брат» и выдержавший до конца все испытания друг Зощенко, писал, что она «состоит из рассказов, в которых перед читателем раскрывается панорама обыкновенной на первый взгляд, но на деле психопатологической жизни». И в поисках причины угнетавшей его болезни Зощенко совершает в повести «Перед восходом солнца» еще одно возвращение – к самому истоку своей жизни. Вернее, он проникает в этот глубоко скрытый мир туманного рассвета человеческой жизни, в это существование «перед восходом солнца», где еще нет света разума. И где, наконец, должна быть обнаружена и действительно отыскивается им причина болезни, его необъяснимой, ужасающей хандры, доведшей его в 1926 году до того, что он, молодой человек тридцати двух лет и уже популярнейший писатель, «перестал есть и чуть не погиб». Сто тринадцать новелл, эпизодов и совсем кратких, как вспышка, разрозненных кадров ранней памяти обозначают у Зощенко художественным пунктиром движение его поиска и, одновременно, летопись жизни. Он как бы продвигается по многообразной возвышенности своей юности и молодости, затем спускается в ясно видимую долину детства, снова постепенно поднимается в отрочество, опять, уже с усилием вспоминает отдельные фрагменты поры от двух до пяти лет. Каждый этап этого движения в объявленных поисках разгадки болезни он однотипно подытоживает: «Нет, я не нашел того, – что искал». И делает общее заключение: «Показалось, что все, что я вспомнил о своей жизни, я вспомнил напрасно». Это заключение – для читателя, итог, который, конечно, был известен ему самому заранее. Так Зощенко подходит к скрытой плотным туманом, глубоко потаенной зоне беспамятного младенчества. Он вдруг чувствует столь сильный безотчетный страх, что понимает – «драма разыгралась именно тогда». Он погружается в учебники и в научные труды физиологов. Зощенко пишет: «Наш мозг, по мнению физиологов, имеет как бы два этажа. Высший этаж – это кора мозга. Здесь – центр контроля, логики, критики, центры приобретенных рефлексов, здесь жизненный опыт. И низший этаж – источник наследственных рефлексов, животных сил». Таким образом: «Как бы два мира заключены в сложном аппарате нашего мозга – мир цивилизованный и мир животного». И эти миры, констатирует Зощенко, уживаясь между собой, нередко вступают в конфликт. Он начинает проникать в далекий мир маленького существа, не контролируемый разумом. Первое постижение: рефлекс – особая реакция организма на любое раздражение извне – заменяет младенцу разум и логику. И снова как бы вместе с читателем, на его глазах, Зощенко разбирается в основных процессах, характеризующих в одинаковой мере рефлекторную деятельность и человека, и животного, и младенца. Извинившись перед «просвещенным читателем», он передает затем суть закона условных рефлексов, выведенного академиком Павловым. И раскрывает прилюдно направление своего на этот раз строго научного поиска: «Это великое открытие – этот закон условных рефлексов, закон временных нервных связей – я хотел применить к своей жизни. <…> Мне показалось, что мое несчастье могло возникнуть оттого, что в моем младенческом мозгу созданы были неверные условные связи, которые устрашали меня в дальнейшем. Мне показалось, что меня страшит шприц, которым когда‑то был впрыснут яд. Мне захотелось разрушить эти ошибочные механизмы, возникшие в моем мозгу». Здесь «шприц» – обобщающий образ. Но как было узнать хоть что‑нибудь про устрашивший младенца «шприц», если память не сохранила о том времени абсолютно ничего? Зощенко едет на место, где он жил с родителями в раннем детстве. И в одном из указанных ему домов, перед дверью их бывшей квартиры его охватывает непонятная сердечная боль. По возвращении – а вернулся он совершенно больной, в сильнейшей тоске – его начинают мучить ужасные сны. От врача‑фрейдиста Зощенко узнает, что только через эти тягостные для него сны‑кошмары, возникающие от напряженных дум о своем детстве, он и сможет проникнуть в тот забытый мир, увидеть те младенческие сцены, которые ищет, и разобраться в своей болезни. Он идет по этому пути, но отвергает сексуальное толкование снов, которое исповедуется фрейдистами: «Это толкование не совпадало с тем, что я считал непогрешимым, не совпадало с методом Павлова, с принципом условных рефлексов». По этой же причине он отказывается от намерения стать учеником одного исключительно умного врача‑фрейдиста, которому был весьма признателен за советы и помощь: «Он был ужасный противник Павлова. Кроме опытов зоологического характера, он ничего не видел в его работах… В каждом поступке ребенка и взрослого он видел сексуальное. Каждый сон он расшифровывал как сон эротомана». Зощенко не поверил до конца в его лечение. И уклонился от сеансов врачебного психоанализа по Фрейду. Но подход к сновидениям как к продолжению психической деятельности человека при торможении сознания, при отсутствии контроля, критики, логики, приобретенного жизненного опыта, был взят на вооружение. Он ищет в своих сновидениях сцены, вызвавшие некогда у младенца тот многосоставный комплекс страха, который затем по мере умственного развития не был изжит, а лишь оттеснен глубоко внутрь. И затем мучительно отравлял жизнь взрослого человека. Из воспоминаний К. Чуковского: «Когда „угрюмство" слишком донимало его, он уходил от семьи и ближайших друзей. Как‑то я зашел к нашему общему знакомому фотографу в его ателье на Невском, и фотограф сказал мне таинственным шепотом, что у него в мансарде, тут, за перегородкой в соседней клетушке, скрывается Зощенко. „Вторую неделю не бреется… сам себе готовит еду… и чтобы ни одного человека! Сидит и молчит всю неделю". Вот эту‑то злую болезнь Зощенко и решил раньше всего победить. Или, по его выражению, „выкорчевать из своего организма", мобилизовав ради этого все свои душевные силы. Не только потому, что она причиняла ему столько мучений, а потому, главным образом, что считал ее опасной и вредной для своего творчества, для своих будущих книг. <…> В эту пору он не раз уверял, что писатель обязан быть жизнелюбивым, духовно здоровым, братски расположенным к людям, что норма его мировоззрения – не ирония, не скепсис, но бодрый и горячий оптимизм. Иначе его писания будут клеветою на жизнь, искажением действительности… <…> <…> С восхищением говорил он о Канте, который „силой разума и воли" прекращал свои тяжелые недуги; а также о Пастере, которому удалось – опять‑таки громадным напряжением воли – возвратить себе не только здоровье, но и молодость. <…> <…> В эти годы он производил впечатление одержимого: ни о чем другом не мог говорить. – Корней Иванович, я уже совсем излечился! – сказал он мне однажды с торжеством, но лицо у него было измученное, а в глазах по‑прежнему таилось угрюмство». Здесь Чуковский говорит о самом конце двадцатых годов и первой половине тридцатых. Сделаем еще одну выписку: «Прошло года два или три. – Ну вот теперь я окончательно выздоровел, – радостно сказал мне Михаил Михайлович. Встреча произошла в Ленинградском союзе писателей. Вид у Зощенко и в самом деле был бодрый, на его загорелом лице не было и тени обычной апатии. С большим негодованием заговорил он со мною об одном возмутительном деле, которое тогда волновало нас всех. Какие‑то злокозненные люди решили затравить одного из честнейших советских писателей – Алексея Ивановича Пантелеева, автора „Республики Шкид". Для этого была пущена в ход клевета: нашли какого‑то халтурного писаку и подучили его заявить, будто Пантелеев ограбил его, похитил у него какой‑то не то рассказ, не то очерк, – и выдал чужое добро за свое. В другое время над этим обвинением посмеялись бы как над анекдотическим вздором и не придали бы ему никакого значения, но дело было в 1937 году, и потому обвинение грозило Пантелееву бедой, а может, и гибелью. Экспертами по этому делу вместе с Михаилом Михайловичем были Маршак и я, и, помню, мы оба не раз восхищались энергичными высказываниями Зощенко против влиятельных „деятелей", пытавшихся погубить Пантелеева. <…> Во все это время Зощенко производил впечатление совершенно здорового. Было похоже, что ему действительно удалось это чудо: победа над собою, над своей ипохондрией. Он так настойчиво, с таким неутомимым упорством требовал от себя оптимизма, радостного приятия жизни, без которого, по его убеждению, немыслимо подлинное литературное творчество, – что в конце концов достиг своего. <…> Тогда же, в августе тридцать седьмого года, когда я зашел к нему на минуту – из‑за того же пантелеевского дела, – он показал мне груду тетрадей и рукописей, аккуратно сложенных у него на столе. – Это будет книга „Ключи счастья", – сказал он, глядя на свои бумаги с нескрываемой лаской. – Это будет моя лучшая книга». Вероятно, то была рукопись второй, «трактатной», половины книги, где Зощенко шаг за шагом раскрывал механизм своего психоневроза и которая не увидела свет в 1943 году. Читатели смогли узнать об этом только через тридцать лет, когда в журнале «Звезда» в 1972 году появилась «Повесть о разуме» как самостоятельное произведение Михаила Зощенко, без какого‑либо указания на ее соединство с прерванной публикацией. Огласить, что это – вторая, неопубликованная половина «Перед восходом солнца», было нельзя. Уже вошел в свою силу период ползучего неосталинизма. Да и в «оттепель» тот прежний запрет не подлежал никакому пересмотру.
А в первой, опубликованной половине, в большей своей части «художественной», он успел с помощью снов определить и проанализировать только один из раздражителей, вызвавший у него неосознанный, оттесненный в глубину психики страх, – воду, и пришел к заключению, что вода, в которой его купали, устрашала его не сама по себе, а через условные нервные связи еще с какой‑то опасностью. В поисках этой опасности он анализирует далее свои сны, в которых часто видел по отдельности нищих и тигров. Приняв образ нищего за символ, возникший в процессе умственного развития ребенка, Зощенко сводит его к доступному пониманию младенца одному элементу этого образа – к протянутой руке, которая что‑то просит, берет, отнимает. Два найденных раздражителя – вода и рука, погружающая в нее младенца, – оказываются соединенными условной связью таким образом, что вода сделалась опасной, страшной, «отравленной». Какая же опасность исходила от руки? По всей вероятности, страх мог возникнуть оттого, что рука отнимала у младенца нечто главное, самое необходимое – питание, грудь матери. Но чтобы этот страх укрепился надолго, ему требовалось значительное усиление. Поступив с образом тигра из своих сновидений так же, как с образом нищего, Зощенко выделил в нем элемент нападения, растерзания жертвы хищником. Еще один его сон подтвердил затем ассоциацию образа тигра с рукой нищего. Зощенко увидел себя бегущим по длинному коридору от человека со сверкающим ножом в руке. Разгадка сна пришла сразу – большие светлые окна коридора указали на больницу. А рука с ножом была рукой хирурга, который делал ему операцию в двухлетнем возрасте. По рассказу матери, операцию пришлось делать экстренно, без хлороформа, ибо начиналось заражение крови. Разрез был глубокий, шрам остался на всю жизнь – Зощенко находит на себе этот шрам. Затем он выделяет и третий раздражитель – грудь матери. «Грудь, которая соединялась нервной связью с рукой». Грудь, которая была одновременно источником питания и, по этой связи с рукой, источником опасности. «Я снова вспомнил принцип условных рефлексов. Один раздражитель, условно связанный с другим (даже и при отсутствии второго), создавал два очага возбуждения, равных по силе, ибо между двумя очагами имелась условная нервная связь. Стало быть, увиденная грудь создавала у младенца второй очаг возбуждения, тот очаг, который возникал при виде руки – руки вора, нищего, хищника, убийцы. Какая страшная картина открывалась передо мной! Какая жалкая жизнь предназначалась ребенку, юноше, мужчине!» Еще одно трагическое совпадение – в годовалом возрасте, летом, в дачной местности, куда его вывезла мать, почти каждый день гремели ужасные грозы. Однажды сильнейший удар грома потряс их дачу. Молния ударила во дворе, загорелся сарай. Это совпало с моментом кормления его грудью. Мать на минуту даже потеряла сознание, выпустила ребенка из рук, он упал на постель, повредил руку. Так в сложной комбинации своего младенческого психоневроза он находит четвертый условный раздражитель – «удар, гром, выстрел». (Здесь все‑таки возникает мысль о некотором переизбытке совпадений, нужных автору для доказательства своей теории.) Ограничимся этой канвой научно‑аналитических выкладок Зощенко, приведших его, как он был уверен, к постижению причины своей болезни, и перенесемся из его детства в юность и молодость. Оказалось, что условные раздражители, вызвавшие психоневроз, не исчезли и временные связи между ними не разорвались. Наоборот, доказательства их опасности изменялись и перестраивались соответственно возрасту, вместе с ростом сознания. Вот, например, какая трансформация произошла с устрашающей младенца рукою нищего: «Образное мышление возвысило эту руку до символа. Рука стала карающей рукой, воображаемой, символической. Этот символ был вровень умственному развитию человека». Карающая рука и теперь наказывала прежде всего за еду, но мотивы стали вроде бы вполне логичными, реальными – угроза болезни или смерти от переедания, отравления; боли, спазмы, тошнота от ожидания расплаты; прием огромного количества лекарств для снятия болезненных проявлений, но никак не спасающих от них, а на самом деле отравляющих организм… И Зощенко сообщает: «Я перестал есть. Должно быть, обилие условных доказательств уверило меня в смертельной опасности еды. Этот отказ дважды возникал в моей жизни. И я не понимал, откуда он происходит. И только теперь картина становилась ясной, отчетливой, страшной. Условные нервные связи действовали с нарастающей силой». Эта карающая рука аналогично наказывала и за связь с женщиной, ибо «грудь матери была едой лишь в младенческом возрасте. В дальнейшем грудь матери стала олицетворять женщину, любовь, сексуальность. нет сомнения – я избегал женщины. Я избегал и одновременно стремился к ней. Я стремился к ней, чтобы бежать от нее, устрашенный ожидаемой расплатой». Зощенко вспоминает эпизоды, где «условные доказательства смертельной опасности всюду следовали за любовью, за женщиной». Он вновь обращается к уже описанному им случаю из детства, когда на соседней даче муж застрелил любовника своей жены, вспоминает утопленницу, которая бросилась в воду из‑за несчастной любви, своего родственника‑волокиту, подорвавшего здоровье многочисленными романами и умершего от этого. Он говорит о художественной литературе, в которой постоянно, на несметном числе примеров подтверждались опасности, сопровождающие любовь… С беспощадным самоанализом он раскрывает симптомы своего психоневроза в собственных отношениях с женщинами и под этим углом зрения рассматривает заново ряд новелл из художественной части повести. В одной из них, напомним, рассказывалось о конце его юношеской любви, и Зощенко замечает: «Я вспоминаю Надю В., о которой так много писал в своих воспоминаниях. Значит, я бежал от нее? Этого не может быть. Я ее любил. Это вздор. Нет, это не было вздором. Я действительно бежал от нее. Но почему? Только лишь потому, что она была женственна и этим напоминала мне мою мать? Но ведь она вовсе не была похожа на мою мать. В ее облике не было никакого сходства. Ну что ж. Я и не страшился образа моей матери. Я страшился лишь того, что было связано с рукой и громом». И отсылая читателя опять к своим новеллам‑воспоминаниям, поскольку «теперь в них можно увидеть почти все», Зощенко восклицает: «Какую горькую и печальную жизнь я испытал!» Это восклицание – применительно к его отношениям с женщинами – противоречит, как известно, тому, что было у него в действительности (и что нашло свое отражение в самой повести). Но такова, очевидно, неизбежная субъективность художника, руководствующегося захватившей его идеей. А в следующей главе «Опасные связи» Зощенко вступает в полемику с Фрейдом. Он не отрицает, что в сложную комбинацию его психоневроза вошли и сексуальные мотивы, но убежден, что в «первоисточнике психоневроза эти сексуальные мотивы отсутствовали», что механизмы его психоневроза «возникали по принципу условных рефлексов». Имея в виду свой опыт, Зощенко возражает Фрейду: «Страх и душевный конфликт ребенка возникли на основе более грубых, материальных, вещественных причин. Предметы, в условном значении которых младенец ошибся, – вот что явилось источником психоневроза и вот что создало страх и потерю радости. Радость утоления голода стала сопровождаться страхом. Условные нервные связи соединили эту радость с бедой. Именно эта условная связь уничтожала радость и несла кастрацию». Свое несогласие с учением Фрейда Зощенко высказывает и по ряду общих положений. В более мягкой форме он повторяет психологов‑марксистов, громивших фрейдизм за признание в сфере бессознательного у человека ведущей роли биологического начала перед социальным. А при рассмотрении психоневрозов он делает ставку на механизмы головного мозга, открытые Павловым: «Не учитывая законов условных рефлексов, нельзя обнаружить и точных причин нервных страданий. Не учитывая возникших механизмов, Фрейд и в норме, и в патологии видел действие иных сил – конфликт высшего с низшим, столкновение атавистических влечений с чувством современного цивилизованного человека. В запрете этих влечений Фрейд увидел причину психоневроза. Но ведь запрет этих животных влечений и вся борьба в этой сфере есть всего лишь нравственная категория. <…>». Обратим внимание на это «всего лишь» применительно к «нравственной категории». Здесь Зощенко опять противоречит самому себе. Несколько ранее, рассказав о фронтовом эпизоде, когда он, командир батальона, быстро преодолел свой страх перед водой, ведя батальон на позиции через реку, Зощенко писал: «Значит, я не был слепым орудием в руках своего страха. Мое поведение всякий раз было продиктовано долгом, совестью, сознанием. Но конфликт, который возникал при этом нередко, приводил меня к недомоганию». Присягая на верность Павлову, критикуя Фрейда, Зощенко в то же время обнаруживает свое понимание изначальных психических структур, обозначаемых, по К. Г. Юнгу, термином «архетип» и лежащих в основе общечеловеческой символики сновидений, мифов, сказок, художественных произведений. В повести «Перед восходом солнца» Зощенко говорит применительно к нижнему этажу человеческой психики о «первичной материи, из которой создан мир. Это одинаково важно, ибо в этом – истоки разума, истоки сознания, истоки добра и зла». Об этих познаниях и размышлениях Зощенко написал в своих воспоминаниях о нем Геннадий Гор, чье свидетельство послужило зачином для статьи Андрея Синявского «Мифы Михаила Зощенко». Синявский блестяще доказывает на примере «Сентиментальных повестей», что и сам Зощенко, и его герои «живут в мире мифов, которые преследуют человека». Что касается психоанализа Фрейда, то Зощенко не считал, что этот метод при всей его тщательной разработке дает полное и окончательное излечение от психоневрозов: «Ибо врач и больной все время сталкиваются с нравственными категориями и сквозь них не видят механизмов, которые нужно исправить. Не видят нервных связей, которые нужно разорвать. Эти условные нервные связи продолжают существовать и действовать. Это сулит возврат к болезни и, видимо, огромную сопротивляемость». Свой метод Зощенко сформулировал так: «Вся суть излечения состоит в том, чтобы найти эти связи и разорвать их, разъединить объекты устрашения, показать их истинную ничтожную сущность».
Зощенко сумел разорвать образовавшиеся во младенчестве ошибочные условные нервные связи, соединившие четыре «больных предмета». Сделать это было чрезвычайно трудно. Первые же попытки проникнуть в напрочь скрытую «туманом забвения» жизнь маленького существа вызвали сильное физическое недомогание, ужасную тоску, сны‑кошмары, от которых он в страхе просыпался. И чем дальше, расшифровывая свои сны, он вторгался в те запретные, не контролируемые разумом пределы, тем больший испытывал страх. Зощенко пишет в повести о своей борьбе за исцеление: «Этот страх цепко держал меня в своих объятиях. <…> Он сжимал меня тем сильнее, чем глубже я проникал в тот поразительный мир, законы которого я так долго не мог понять. Но я проник за порог этого мира. Свет моего разума осветил ужасные трущобы, где таились страхи, где находили себе пристанище варварские силы, столь омрачавшие мою жизнь. <…> Я раньше терпел поражения в темноте, не зная, с кем я борюсь, не понимая, как я должен бороться. Но теперь, когда солнце осветило место поединка, я увидел жалкую и варварскую морду моего врага. Я увидел наивные его уловки. Я услышал воинственные его крики, которые меня так устрашали раньше. Но теперь, когда я научился языку врага, эти крики перестали меня страшить. И тогда шаг за шагом я стал теснить моего противника. <…> <…> И тогда объятия страха стали ослабевать. И наконец прекратились. Враг бежал. Но чего стоила мне эта борьба! С распоротым брюхом я валялся в постели. Мое оружие – бумага и карандаш – лежали рядом со мной. И у меня иной раз не было даже силы поднять мою руку, чтобы взять их снова. <…> Я был убит, растерзан, искромсан, с тем, чтобы снова возникнуть из праха. Я лежал почти бездыханный, ожидая, что вот еще раз вернется мой противник и тогда все будет кончено. Но он не вернулся». К этому живописанию добавим строгую формулировку происшедшего: «Однако отчего же пришло излечение? Какие механизмы были исправлены? Почему давние страхи простились с моей особой? <…> Эти страхи были увязаны с теми объектами, кои не были опасны в той мере, как это воспринял младенец. <…> Я разорвал эти связи. Разъединил подлинные беды от их условных объектов устрашения. Придал этим объектам устрашения их истинное значение. И в этом и заключалось излечение. Отсутствие логики лечилось логикой. <…> И, разорвав условные связи, я освободился от за‑торможения, от того патологического заторможения, которое всякий раз возникало при встрече с „больными" предметами». Перейдем теперь к не менее важному вопросу – каковы же были результаты этого исцеления? Вот как их определил сам Зощенко: «Я поднялся с постели уже не тем, кем я был. Необыкновенно здоровый, сильный, с огромной радостью в сердце я встал с моей постели. Каждый час, каждая минута моей жизни наполнялись каким‑то восторгом, счастьем, ликованием. Я не знал этого раньше. Моя голова стала необыкновенно ясной, сердце было раскрыто, воля свободна. <…> Я впервые почувствовал вкус еды, запах хлеба. Я впервые понял, что такое сон, спокойствие, отдых. Я почти заметался, не зная, куда мне девать мои варварские силы, столь непривычные для меня, столь не скованные цепями. Как танк двинулся я по полям моей жизни, с легкостью преодолевая все препятствия, все преграды. Я чуть было не натворил много бед, не соразмеряя своих новых шагов и поступков. И тогда я задумался над своей новой жизнью. И она показалась мне не столь привлекательной, как вначале. Мне показалось, что я стал людям приносить больше горя, чем раньше, когда я был скованный, слабый. <…>». Возможно, с этими признаниями Зощенко как‑то сочетается запись в «Дневнике» К. И. Чуковского, сделанная в январе 1934 года: «Были у нас с визитом Стеничи. Жена В. О. рассказывает, что Зощенко уверен, что перед ним не устоит ни одна женщина. И вообще о нем рассказывают анекдоты и посмеиваются над ним, а я считаю его самым замечательным писателем современности». |