Писал Зощенко в тот период и серьезные критические статьи. Даже на какой‑то момент счел, что именно литературная критика есть его подлинная стезя, столь увлекли его занятия на отделении Чуковского. Но главное все же было в стремлении наилучшим образом подготовить себя к работе писателя. Он задумал и распланировал целую книгу – «На переломе» – обзор литературы 1910–1920‑х годов, состоящий из большого цикла статей по разделам: «Реставрация дворянской литературы», «Кризис индивидуализма», «На переломе», «Ложно‑пролетарская литература», «Литературные фармацевты», «Нигилисты и порнографы». В поле его зрения находились прозаики и поэты – Лаппо‑Данилевская, Софья Фонвизин, Зайцев, Гиппиус, Вера Инбер, Северянин, Вертинский, Блок, Маяковский, Арцыбашев, Вербицкая, А. Каменский… Со всею этой литературой Зощенко был знаком до Студии, но здесь его познания стали целенаправленно рассматриваться им применительно к своей будущей практической деятельности. И чтобы найти собственную истинную дорогу в литературе, он посчитал необходимым строго критически рассмотреть ее тогдашние направления. Очевидно, это стремление подкреплялось и призывом полюбившегося ему в то время Ницше к «переоценке всех ценностей». Он уже пересмотрел и в корне изменил свое социальное положение и политические взгляды. Теперь подошло время для взглядов литературных. Произведения из намеченного им раздела «Реставрация дворянской литературы», умильно описывающие жизнь светского общества (Лаппо‑Данилевская, С. Фонвизин) Зощенко характеризует как «трафарет», «слова‑бульварности» по стилю и как «убогую жизнь с ханжеской моралью, с копеечной философией» по содержанию. А вот его основные мысли о литературе, отнесенной им к разделу «кризис индивидуализма» (цитируется по статье В. В. Зощенко): «Как же странно и как болезненно преломилась в сердце русского писателя идея, созданная индивидуализмом, – о свободном и сильном человеке! С одной стороны – арцыбашевский Санин, в котором „сильный человек", которому все позволено, грядущий человек‑бог, обратился в совершеннейшего подлеца и эгоиста. А радость его жизни – в искании утех и наслаждений. И бог любви – в культе тела». «…Лишь один сильный человек во всей литературе – арцыбашевский Санин». «Но Санин – это меньшинство, это лишь одна крайность индивидуализма, другая страшнее, другая – пустота, смертная тоска и смерть». «С другой стороны – безвольные, „неживые" люди». «Вся почти литература наша современная о них, о безвольных, о неживых или придуманных, – Зайцев, Гиппиус, Блок, Ал. Толстой, Ремизов, Ценский – все они рассказывают нам о неживых, призрачных, сонных людях». «Арцыбашев и Зайцев – два русских интеллигента с двумя крайними больными идеями свободного от всякой морали человека. И первый создал „подлого Санина", второй – влюбленного в смерть. И влюбленный в смерть стал жить в каком‑то бреду, во сне. Тогда казалось, что вся жизнь – призрак и все люди – призраки. Тогда сначала быт, а потом реальная жизнь ушли из литературы. Бред, измышления своего „я" родили какую‑то удивительную, ненастоящую, сонную жизнь. Поэты придумали каких‑то принцесс, маркизов и „принцев с Антильских островов". И мы полюбили их, мы нежно полюбили виденья, придуманных маркиз и призрачных, чудесных Незнакомок. Жизнь окончательно ушла из литературы». Так, критикуя и отвергая литературу, которую он называл «поэзией смерти и безволья», Зощенко решительно отказывался и от своих недавних пристрастий к изящно‑любовной тематике и стилистике. Теперь он не сомневался в том, что должен отразить реальную жизнь. С ее реальным, повседневным бытом. Через этот неподдельный быт как поведенческую данность будущих героев. И Зощенко‑критик – при некоторой неточности и субъективности своих оценок, в частности, Б. Зайцева, – энергично расчищал дорогу Зощенко‑прозаику, которому предстояло сказать в литературе новое слово. Следующая отдельная глава плана – «На переломе» – имела в другом варианте иное, уточняющее название – «Побежденный индивидуализм». Она посвящалась Блоку и Маяковскому. Считая Блока «трагическим рыцарем», «рыцарем Печального Образа», певцом призрачной, мечтаемой любви и дистанцируясь от всей этой лирической части его творчества, Зощенко отмечает его «Двенадцать» как «героическую поэму»: «Тут уж новые слова, новое творчество, и не оттого, что устарели совершенно слова, и мысли, и идеи наши, нет, оттого, что параллельно с ними, побочно, живет что‑то иное, что, может быть, и есть пролетарское». В своем анализе современной ему русской литературы Зощенко безоговорочно принимал только Маяковского: «Он гениальнейший поэт хаоса, разрушения. Он совершеннейший „тринадцатый апостол". Он заворожил меня огромной силой своей, волей к разрушению, идеей физической силы. Так привыкли мы к поэзии манерной Северянина, к прекрасной Гиппиус, к прекрасным строчкам Зайцева, нам поистине удивительна огромная воля к жизни поэта после умирания, пустоты, отчаяния и непротивления». Маяковский для Зощенко в это время «тринадцатый апостол», несущий «новое свое евангелие». И тут опять, как философский фон, возникает Ницше с его требованием «переоценки всех ценностей» и учением о «сверхчеловеке», о пришествии которого вещал пророк Заратустра. Следует отметить также, что Зощенко обращает пристальное внимание на новизну формы в творчестве Маяковского: «Все ново, кричит, как афиша, чтоб услышали, чтоб в память врезалось, впилось бы в мозг». А раздел «Литературные фармацевты» в предполагаемой книге отводился критикам‑формалистам – Брику, Шкловскому, Эйхенбауму, Чуковскому. В набросках статьи для этого раздела Зощенко возражал всем тем, кто при изучении произведений искусства ставит во главу угла скрупулезный подсчет, «сколько было си бемолей в целом цикле Вагнеровских произведений» и «сколько каких букв было в Пушкинской поэме». Он категорически не принимает постулат формалистов, что всякое произведение есть сумма самоценных стилистических приемов, оно имманентно, цель его только в самом себе, и потому творец свободен от каких‑либо общественных идей. В тех же набросках есть запись Зощенко и о своем литературоведческом наставнике К. И. Чуковском: «формальными подсчетами заняты десятки страниц прекрасных изысканий о Некрасове». «Фармацевтика» – этот свой термин применил он и в открытом споре в Студии, внезапно выступив против здешних адептов формального метода. В тот день, 10 сентября 1919 года, в «Чукоккале» – рукописном альманахе Корнея Чуковского, который он вел всю жизнь, – появился первый автограф Зощенко: «Поменьше литературной фармацевтики!» Этот его призыв следовал за записью другой участницы диспута, сделавшей на том памятном занятии доклад, который и вызвал неожиданное по горячности выступление Зощенко. В ее записи говорилось «о многознаменательном дне, когда чуковисты пошли походом на сторонников формального метода». К. И. Чуковский, посчитавший тот эпизод событием, заслуживающим быть зафиксированным в его анналах, предоставил слово обоим противникам. Много лет спустя, в своих воспоминаниях, опубликованных в середине 60‑х годов, К. И. Чуковский постарался – в возможных для того времени пределах – объективно рассказать и о своей позиции в том давнем диспуте: «Больше всего споров вызывала тогда модная литературная ересь, чрезвычайно притягательная для многих студистов. Называлась она – формализм. Многое в этой ереси казалось мне чуждым и даже враждебным. Но была в ней одна милая моему сердцу черта: внимание к форме литературных творений, которое по многим причинам было прежними критиками приглушено и ослаблено. Да и к самим создателям формального метода я не мог не питать симпатий – талантливые, молодые, широко образованные, они весело разрушали закостенелые догматы свирепствовавшей в то время вульгарно‑социологической школы. Но нет таких литературных (и не только литературных) течений, которые не превратились бы в пошлость, едва только их адепты увидят в них абсолютную истину. <…>». Как известно, эта свирепствовавшая вульгарно‑социологическая школа определила далее теоретический «базис» соцреализма, а формализм с его культом художественной формы и полвека спустя преследовался как вредное явление, противостоящее высокоидейному содержанию… Помимо увлечения литературной критикой, помимо рефератов и пародий, Зощенко во время Студии непрерывно писал и приносил Чуковскому свои рассказы, фельетоны, начал даже исторический роман. И эту концентрацию нужных ему сведений, собственных литературных проб, знакомств, примеров, впечатлений, полученных в тот сжатый срок, можно сравнить с плотностью такого физического вещества, малый кубик которого весит тонны. Кроме постоянных Гумилева, Замятина, Чуковского, Шкловского, здесь дважды выступал Блок, и Зощенко с глубоким вниманием слушал, как он читал «Возмездие», «Соловьиный сад», «Скифов». Сама атмосфера Студии всецело настроила Зощенко на профессиональный лад. И, наконец, он обрел здесь приятелей – своих будущих товарищей по «Серапионову братству», образовавшемуся полтора года спустя и ставшему заметным явлением литературного процесса. |