В феврале 1956 года в Москве состоялся XX съезд КПСС. На нем, в самом конце, первый секретарь партии Н. С. Хрущев прочитал свой ставший историческим доклад с разоблачением ужасающих беззаконий Сталина. В марте, через месяц после грянувшего съезда, группа писателей обратилась в Президиум ЦК с письмом: «Считаем своим нравственным долгом поставить вопрос о восстановлении доброго имени Михаила Михайловича Зощенко, известного русского писателя, высоко ценимого Горьким. Уже десять лет этот большой художник, безупречный советский гражданин и честнейший человек заклеймен в глазах народа как враждебный нашему обществу „подонок" и „мещанин". Произошло недоразумение: писателя смешали с его персонажами, борца с обывательщиной сочли обывателем. Сейчас М. М. Зощенко находится в тяжелом моральном и физическом состоянии. Он беспомощен, болен и стар. Необходимо как можно скорее принять меры к защите писателя и спасению человека. Необходимо организовать издание его сочинений, вернуть писателя Зощенко советской литературе. Мы просим Президиум Центрального Комитета восстановить справедливость в отношении М. М. Зощенко. Корней Чуковский, Всеволод Иванов, В. Каверин, Лев Кассиль, Эм. Казакевич, Николай Тихонов». Письмо это тщательно продумывалось и редактировалось его авторами, из текста вычеркивались эмоциональные слова, которые могли вызвать раздражение партийных начальников. Задача была убедить власть, никак не противостоя ей: наступившая «оттепель» породила надежды на демократизацию общества, на торжество законности и столь желанную всем художникам свободу творчества. То была пора воскресших чаяний и иллюзий. Один из авторов письма, фронтовик, вошедший в большую литературу после войны, Эммануил Казакевич отметил тогда в своем дневнике: «Съезд партии, как и ожидалось, стал большой вехой. И самое главное, самое главное, что сказаны слова правды. Это даст, не может не дать великих результатов. Теперь правда – не просто достоинство порядочных людей: правда теперь – единственный врачеватель общественных язв. Правда и только правда – горькая, унизительная, любая…» (Однако вскоре многим таким правоверным мечтателям пришлось убедиться в неутраченной способности власти к «закручиванию гаек».) Тем не менее для Михаила Зощенко «оттепель» принесла заметное облегчение. Свое возвращение «в лоно советской литературы» он связывал с изданием книги рассказов и повестей. Дело это началось еще в 1954 году, когда секретариат Ленинградского отделения ССП рекомендовал своему подведомственному издательству выпустить однотомник Зощенко. После смерти Сталина такое издание казалось вполне возможным. Но тут случилась история с английскими студентами, и, понятно, никакого договора на однотомник заключено не было. Полтора года спустя Зощенко все же составил этот сборник и издательство включило его в план. И теперь, чтобы подстраховать книгу при утверждении плана в Москве, Зощенко написал письмо своему старому товарищу по «серапионову братству» Константину Федину, ставшему влиятельным членом секретариата Союза писателей. В письме он старательно подчеркивал свою лояльность: «…моя книга собрана с помощью издательства, и она несомненно сможет пройти самую строгую цензуру. Появление такой книги было бы для меня весьма желательно – это прекратило бы всякие пересуды вокруг меня… А то я который уж год хожу в каких‑то преступниках и не предвижу, как выйти из такого положения, какое мне навязано не по заслугам. Хорошая и правильная книга из старых и новых рассказов начисто разрешит этот вопрос и прекратит мое „уголовное" дело, в котором уже и позабыты мои сочинения. …Извини, мой дорогой Костенька, что я этим делом беспокою тебя. Я написал несколько слов В. Каверину, но он не в секретариате. И я не уверен, что с ним посчитаются». Федин помог. С Зощенко немедленно заключили договор и заверили, что однотомник будет издан к концу этого же года. Воистину: плохие времена – плохие люди, хорошие времена – хорошие люди. Вот ведь и Тихонов, панически испугавшийся за себя в 1943 году в связи с разносом «Перед восходом солнца», сейчас подписал письмо о реабилитации Зощенко. И однотомник того самого Зощенко вышел в обещанный ему срок. Почти шестьсот страниц. С золотым тиснением на обложке и корешке – «Мих. Зощенко». И с уточнением: «Избранные рассказы и повести 1923–1956». Это было существенное уточнение. Отвечая К. И. Чуковскому на новогоднюю поздравительную открытку в связи с выходом своего однотомника, Зощенко писал: «…я не включал „дискуссионных произведений". Хотелось сделать простенькую книжку. Что, мне кажется, и удалось?» Как известно, он уже делал в 30‑е годы ставку на «простенькие» и «правильные» произведения. И однотомник 1956 года вобрал в себя многое из того, что публиковалось им именно тогда – в противовес 20‑м годам. Конечно, его можно было понять и по‑человечески оправдать. После десяти лет травли, нищеты, отвержения блеснула удача, поправились материальные дела, появилась возможность спокойной жизни… Примерно такой же по составу, но несколько меньший по объему сборник Зощенко должен был вскоре выйти и в другом издательстве – «Гослите». И Зощенко обращается к Чуковскому с просьбой дать свою рекомендацию по сокращению для второй книги. К. И. Чуковский ответил с максимальной чуткостью к Зощенко‑человеку, но и в координатах безусловных ценностей – для Зощенко‑писателя: «Дорогой Михаил Михайлович! О первом отделе и говорить нечего. Перечитывая „Няню", „Аристократку", „Нервных людей" и т. д., я хохотал до икоты. Главная их прелесть в том, что каждая новая фраза рождает новую волну смеха, даже независимо от развития сюжета. Все это вещи долговечные, сработанные раз и навсегда. „Рассказы для детей" – из того же гранита. „Рассказы о Ленине" – тоже. Если где есть кое‑какие возможности разгрузить книгу, они являются только в отделе „Повестей". И хотя „Черный принц" и „Шевченко" написаны с великим мастерством, очень прозрачно, классически четко, я могу представить себе другого большого писателя, который написал бы то же самое. В них гораздо меньше зощенковского, чем в других вещах этого сборника. Поэтому с ними легче расстаться, чем с какими‑нибудь другими вещами. И еще: все мы знаем, что вы – патриот и подлинно советский писатель. Это не требует никаких доказательств. А составитель книги, стараясь во что бы то ни стало доказать сию аксиому, печатает и „Возмездие" и „Солдатские рассказы". Не слишком ли это густо? Вы не нуждаетесь в свидетельствах о благонадежности. …А в общем – сборник отличный. Вращаясь среди молодежи (внуки и товарищи внуков), я вижу, каким он пользуется огромным успехом. Крепко жму Вашу руку. Ваш Чуковский. 7 января 1957 г. Переделкино». (Этот второй однотомник «Рассказы и фельетоны» вышел в свет в июне 1958 года.) Впоследствии, уже после смерти Зощенко, К. И. Чуковский писал о том, что редакторы и издатели его книг, выпускавшихся в 50–70‑е годы, целенаправленно и, видимо, не без умысла, представляли читателям другого Зощенко, заурядного советского писателя, оттесняя в сторону и даже вовсе исключая его вершинные произведения (не говоря о тех, которые были под запретом и не перепечатывались несколько десятилетий). Но сам Зощенко в последние годы своей жизни относился к этой экзекуции уже равнодушно. Его все больше интересовала денежная сторона этих изданий. «Под конец жизни стал скуп. И кроме гонорара ничем не интересуюсь», – писал он В. С. Ардову в марте 1957 года.
Однако в этом же году ему пришлось пережить взволновавшее его свидание с самим собою прежним, о чем он с потрясающей откровенностью поведал тому, кто вызвал его на такое свидание. Виновником был К. Федин, выпустивший тогда книгу «Писатель, искусство, время», в которой поместил свою давнюю статью «Михаил Зощенко», написанную еще в 1943 году и лежавшую до сих пор «в столе». Он даже не включил ее в последний том собрания сочинений, содержавший как раз материалы такого рода и вышедший в 1954 году, до XX съезда. И вот – опубликовал. Как сообщал Чуковский Зощенко, статья имела большой резонанс и книга Федина разошлась по Москве за один день. Не станем пересказывать эту статью: ее направленность видна из письма Зощенко, которое ввиду исключительной, на наш взгляд, важности приведем полностью: «3 декабря 1957. Дорогой Костинька, спасибо за книгу. Читаю ее с великим интересом и с наслаждением. И вовсе не потому, что там имеются страницы обо мне. Обо мне – иная речь. Читая твою статью, я не раз от изумления подскакивал на стуле – до того тонко и умно ты проанализировал многие мои „ситуации". Вот – почти прожил я свою жизнь, а не знал, что ничто не укрылось от твоих глаз. В другой раз (ежели вторично буду жить) поведу себя в юности более осмотрительно. Но вот что смущает меня в твоей удивительной статье. В молодые годы мои, когда в душе было много гордыни, я и в самом деле обижался и „на Горбунова" и даже, пожалуй „на Лескова". А теперь строго смотрю на литературу. Увидел в моих сочинениях множество самого непростительного сору. И отчасти по этой причине стало мне как‑то неловко и совестно от твоей высокой похвалы. Поверь: говорю об этом не от ханжества, а по чистой справедливости. И второе дело: беспокоюсь – не выпустили бы на тебя какого‑нибудь доктора филологических наук, типа Ермилова, который совершенно уверен, что я‑то и есть мещанин, а что он (со своей неумытой харей) уже протиснулся в первые ряды коммунистического общества. Было бы огорчительно, если б кто‑нибудь из таких задел бы тебя. Ну да бог милостив! А в общем, благодарю тебя, мой старый друг, что ты захотел вырвать из плена мой почти погасший дух. В молодые годы, прочитав столь высокую похвалу, я бы тебе сказал: „Уж и не знаю, дружище, сумею ли я оправдать твои надежды!" А нынче подвертываются на мой язык какие‑то совсем иные слова. Что‑то, понимаешь, вроде: „И новая печаль мне сжала грудь, мне стало жаль моих покинутых цепей…" Да, за 15 лет я привык к своим веригам. Привык к мысли, что обойдусь без литературы. Ложась спать, я уже перестал думать о ней, как думал прежде – всякий вечер. Да и сейчас я не мыслю себя в этом прежнем качестве. И вот теперь твоя статья ужасно, ужасно встревожила меня. Как? Неужели надо будет опять взвалить на свои плечи тот груз, от которого я чуть не сдох? А ради чего? И сам не знаю. Мне‑то какое собачье дело до того – какое будет впредь человечество. Много было во мне дурости. За что и наказан. Что же теперь? Нет, я, конечно, понимаю, что формально почти ничто не изменится в моей жизни. Но в душе, вероятно, произойдут перемены. И вот я не знаю – хватит ли у меня сил отказаться от того, что так привлекало меня в юности и что теперь опять, быть может, станет возможностью. А надо, чтобы хватило сил отказаться. Иначе не умру так спокойно, как я рассчитывал до этого чрезвычайного происшествия, какое ты вдруг учинил в моей жизни своей статьей обо мне. Целую тебя, мой старый друг. И еще раз благодарю тебя за твое доброе сердце и за твой светлый разум. Твой Мих. Зощенко». За этим откровением – трагедия писателя, который почувствовал, что его творческие силы и вся жизненная энергия уже потрачены во время того длительного, по его определению, «азиатского наказания», которому он был подвергнут. К его, ставшей привычной, мысли, что он «обойдется без литературы», добавилась в это время еще одна – настойчивая мысль о пенсии. В 1955 году, когда Зощенко исполнилось 60 лет, он подал заявление с просьбой установить ему «какую‑либо» пенсию. Но движение дела обозначилось лишь после обращения группы писателей в Президиум ЦК КПСС – тогда и руководство ССП возбудило ходатайство о назначении ему персональной пенсии. Окончательное решение по этому вопросу должно было приниматься опять‑таки в ЦК. А там, не отказывая, однако и не спешили обласкать недавнего штрафника. Эта длительная затяжка удручала Зощенко все сильнее и сильнее, и в конце концов пенсионный вопрос болезненно сконцентрировал в себе всю мучительную борьбу за отстаивание своего достоинства, за свою реабилитацию, которую он вел почти 12 лет. Отвечая К. И. Чуковскому на сообщение о возможном скором разрешении дела, Зощенко писал ему 11 февраля 1958 года: «Дорогой Корней Иванович! Сердечно благодарю за Ваше милое письмецо. И за то, что Вы побывали в Союзе – узнали о моей пенсии. С грустью подумал, что какая, в сущности, у меня была дрянная жизнь, ежели даже предстоящая малая пенсия кажется мне радостным событием. Эта пенсия (думается мне) предохранит меня от многих огорчений и даст, быть может, профессиональную уверенность. Мне и самому не нравятся эти мысли. Ведь не так же плохо у меня было прежде. Вот в 56 году был издан мой однотомник и я получил за него почти 70 тысяч. Да и до войны все время были деньги. Это, вероятно, за последние 15 лет меня так застращали. А писатель с перепуганной душой – это уже потеря квалификации. Снова возьмусь за литературу, когда у меня будет на книжке не менее 100 тысяч. Впрочем, прежнего рвения к литературе уже не чувствую. Старость! Позавидовал Вашей молодости и энергии».
И еще одна встреча с прошлым была уготована Зощенко в конце его жизни. Воспользовавшись наступившей в СССР «оттепелью», облегчившей посещение страны иностранцами, в Ленинград приехала Н. Русанова‑Замысловская (по мужу Раевская) – Надя Русанова, первая юношеская любовь Зощенко, оставшаяся главной любовью его жизни. Он писал о ней в «Перед восходом солнца», посещал места их былых встреч, а на бюро в своем кабинете держал под стеклом ее маленькую фотографию. Как уже говорилось, после Февральской революции, перед самым Октябрем, она уехала с мужем, ребенком и старшей сестрой в Париж, но затем они обосновались в Болгарии, в Софии. Кое‑какие сведения о Наде доходили до Зощенко от ее младшей сестры Екатерины, оставшейся в России и жившей в Ленинграде. В марте 1957 года Надежда Раевская прислала Зощенко поздравительную открытку, а в декабре приехала в Ленинград сама – увидеться с сестрой и, конечно, встретиться с ним, ставшим знаменитым писателем. Как пишет по этому поводу Вера Владимировна, она тоже знала Надю с отроческих лет – два года они учились в одной гимназии и «дружно обожали» свою учительницу истории; с Катей же она сблизилась уже в последнее время и считала ее очень хорошей, доброй женщиной. Встреча с Надей назначалась в доме Кати, и приглашены были вместе Зощенко и Вера Владимировна. Но Вера Владимировна от этого посещения воздержалась. Обратимся к ее воспоминаниям: «Итак, теперь Михаил должен был встретиться с Надей после 40 лет разлуки… Я отказалась идти с ним к Кате – я не хотела мешать этой их встрече – я искренне считала, что Надя, как „первая любовь", имеет на Михаила „больше прав", чем я… что Надя – единственная женщина, которой я, если Михаил этого захочет, должна его „уступить"… Я искренне думала так, и я бы сделала это…» Не станем углубляться в то, насколько действительно искренна Вера Владимировна в данном случае. В подобных обстоятельствах и нельзя требовать этого от женщины. А имея некоторое представление о ее характере, можно полагать, что провозглашенные действия были бы не столь жертвенны. Далее она пишет: «С волнением ждала я возвращения Михаила… Но вернулся он совсем равнодушный и спокойный, сказал – „Катя очень милая и хорошая, а Надька меня раздражает…" Эта встреча принесла ему полное разочарование, убила его „иллюзию" и былая „любовь" умерла навсегда… И я могла быть спокойна – теперь я оставалась единственной „любовью его юности"…» В этом выразительном тексте нет стремления проникнуть в причины совершившегося, в переживания близкого человека, пусть и скрытые за видимым равнодушием. С удовлетворением установлен произошедший факт. Затем последовал ответный визит уже не опасной для Веры Владимировны женщины: «Я, конечно, вскоре же пригласила к нам в гости Надю и Катю – и искренно была рада встрече с подружкой детских лет… Надя выглядела хорошо, хотя головка ее была совсем седая, была мило и „моложаво" одета… была она, правда, несколько „шумна" и резковата в своих суждениях, капельку даже грубовата и взбалмошна… Нет, с такой женщиной Михаил не смог бы жить! И даже всякий интерес к ней у него сразу пропал, и когда они приходили к нам вторично, незадолго перед отъездом Нади в Болгарию, Михаил, ссылаясь на нездоровье, даже не вышел к чаю в мою комнату… и провожала на вокзал Надю я одна… Так кончилась эта любовь Михаила…» Да, любовь, вернее, мечта о ней, воплощенная в образе милой юной девушки, которая давным‑давно вызвала у него, такого же нежного юноши, это чувство и эту мечту, – исчезла, растворилась, кончилась. Все изменилось – и девушка, и он сам. И на давнюю любовь и мечту уже не было сил. Все очевиднее становились у Зощенко истощение его жизненных ресурсов, его общее угасание. И последующие записки Веры Владимировны четко зафиксировали этот процесс: «И в это время, несмотря на „поворот колеса счастья", когда – казалось бы – должен был прийти покой, как будто что‑то сломалось в душе Михаила. После первых дней подъема наступил неожиданный, страшный упадок, который продолжался долгие месяцы. И эта зима – 1957–58 года – снова была „черным годом" – пожалуй, самым „черным" из всех предыдущих… Это была последняя зима Михаила…» В эту зиму были по‑настоящему страшные дни… Запись 2/II–58. «Впал он в такую хандру, в такое уныние, безразличие, равнодушие ко всему на свете, какого, пожалуй, у него не было никогда за всю жизнь. Казалось – начался какой‑то страшный „распад личности". На вопросы – что же с ним – отвечал – „Мне плохо, мне очень плохо, меня ничто не интересует, мне ничего не хочется, ничего не надо". Кроме того, возобновились „спазмы" и усилилось отвращение к еде – иногда по утрам принимался за еду со стонами, с гримасами, чуть не со слезами… Целыми днями лежал на постели и ничего не делал – даже не читал и не раскладывал карты, как обычно… Раза 2 даже не ходил обедать к Маришке – просил покормить его дома… Начался этот его упадок, примерно, с середины декабря… <…> После Нового года он окончательно „ушел в болезнь", стал ходить, согнувшись в три погибели, „под прямым углом", охать и стонать целыми днями и еще больше капризничать с едой». К этому состоянию Зощенко привел, конечно, нервно‑психический стресс, в котором он жил целых двенадцать лет. То был длительный, угнетающий, губительный фактор. Но и прощание с юношеской мечтой‑любовью нанесло свой удар, оборвало еще одну ниточку жизни. И даже статья Федина, в которой о нем говорилось как о подлинном классике сатирического жанра, подействовала в какой‑то момент отрицательно. Вера Владимировна пишет об этом: «<…> Он вернулся около 11 часов – измученный, напуганный, больной – в ресторане в Союзе опять напал на него „страх", начались „спазмы" – поспешил уйти… Считает – причина этому – статья Федина, как ни парадоксально, это – страх перед литературой, перед необходимостью снова „проявлять себя"…»
В 1958 году, в марте‑апреле, отмечалось 90‑летие со дня рождения Горького. Главный вечер должен был состояться в Москве в зале Чайковского, и на этот вечер устроители решили пригласить Зощенко. Вдова сына Горького позвонила ему в Ленинград, просила остановиться у них в доме и приехать пораньше. До «самого помпезного», по выражению К. И. Чуковского, вечера прошел вечер в Литературном музее, затем состоялся торжественный обед. На обеде Зощенко стараниями Корнея Ивановича посадили рядом с первой женой Горького Екатериной Павловной Пешковой. Из «Дневника» Чуковского: «30 марта. Вчера вечером в доме, где жил Горький на Никитской, собралась вся знать… Были Кукрыниксы, летчик Чухновский, летчик Громов, Юрий Шапорин, Козловский, проф. Сперанский, Мих. Слонимский, министр культуры Михайлов, Микола Бажан, Людмила Толстая, горьковед Б. Бялик, дочь Шаляпина, Капицы (академик с супругой), Анисимов – и Зощенко, ради которого я и приехал. В столовой накрыли три длинных стола и (поперек) два коротких, и за ними в хороших одеждах, сытые, веселые лауреаты, с женами, с дочерьми, сливки московской знати, и среди них – он – с потухшими глазами, со страдальческим выражением лица, отрезанный от всего мира, растоптанный. Ни одной прежней черты. Прежде он был красивый меланхолик, избалованный славой и женщинами, щедро наделенный лирическим украинским юмором, человеком большой судьбы. Помню его вместе с двумя другими юмористами: Женей Шварцем и Юрием Тыняновым в Доме искусств, среди молодежи, когда стены дрожали от хохота, когда Зощенко был недосягаемым мастером сатиры и юмора, – все глаза зажигались улыбками всюду, где он появлялся. Теперь это труп, заколоченный в гроб. Даже странно, что он говорит. Говорит он нудно, тягуче, длиннейшими предложениями, словно в труп вставили говорильную машину, – через минуту такого разговора вам становится жутко, хочется бежать, заткнуть уши. Он написал мне в „Чукоккалу" печальные строки:
И гений мой поблек, как лист осенний – В фантазии уж прежних крыльев нет.
– Да, было время: шутил и выделывал штучки. Но, Корней Иванович, теперь я пишу еще злее, чем прежде. О, как я пишу теперь! И я по его глазам увидел, что он ничего не пишет и не может написать. Екатерина Павловна посадила меня рядом с собою – почетнейшее место; я выхлопотал, чтобы по другую сторону сел Зощенко. Он стал долго объяснять Ек. Павловне значение Горького, цитируя письмо Чехова – „а ведь Чехов был честнейший человек" – и два раза привел одну и ту же цитату – и мешал Ек. Павловне есть, повторяя свои тривиальности. Я указал ему издали Ирину Шаляпину. Он через несколько минут обратился к жене Капицы, вообразив, что это и есть Ирина Шаляпина. Я указал ему на его ошибку. Он сейчас же стал объяснять жене Капицы, что она не Ирина Шаляпина. Между тем ведь предположено 3‑го апреля его выступление на вечере Горького. С чем же он выступит там? Ведь если он начнет канителить такие банальности, он только пуще повредит себе – и это ускорит его гибель. Я спросил его, что он будет читать. Он сказал: „Ох, не знаю". Потом через несколько минут: „Лучше мне ничего не читать: ведь я заклейменный, отверженный". Мне кажется, что лучше всего было бы, если бы он прочитал письма Горького и описал бы наружность Горького, его повадки – то есть действовал бы как мемуарист, а не как оценщик. Все это я сказал ему – и выразил готовность помочь ему. Он записал мой телефон. <…> Зощенко седенький, с жидкими волосами, виски вдавлены внутрь, – и этот потухший взгляд! Очень знакомая российская картина: задушенный, убитый талант. Полежаев, Николай Полевой, Рылеев, Мих. Михайлов, Есенин, Мандельштам, Стенич, Бабель, Мирский, Цветаева, Митя Бронштейн, Квитко, Бруно Ясенский, Ник. Бестужев – все раздавлены одним и тем же сапогом».
Зощенко не выступал на торжественном вечере, посвященном 90‑летию Горького. За два дня до празднества К. И. Чуковский условился с В. А. Кавериным «проэкзаменовать» его, не говоря ему об этом, и принять разумное решение насчет его участия. Состояние Зощенко произвело на них тяжелое впечатление. К. И. Чуковский записал в дневнике: «Конечно, ему не следует выступать… он может испортить весь короткий остаток своей жизни». Видимо, и сам Зощенко ощутил некий разрыв между собой и внешним миром. Он послушался совета и не пошел в зал Чайковского. Вскоре он уехал в Ленинград. Какое‑то время он оставался в городе, перенес дома спазм сосудов головного мозга, к нему вызывали литфондовского врача; через несколько дней он оправился и в середине июня приехал на дачу в Сестрорецк, где находилась жена, которую он все еще старался держать от себя на отдалении. И тут он получил официальное уведомление, что ему назначена республиканская пенсия… Назначение пенсии привело Зощенко в радостное волнение. Следом пришла еще бумага – с приглашением эту пенсию получить. Но на второй бумаге была сделана приписка, которая его сразу и глубоко встревожила: требовалось представить справку об имеющемся помимо пенсии заработке. И он разнервничался, что его недавний гонорар может отразиться на полагающейся сумме… Чтобы получить пенсионную книжку и самому уточнить озаботившее его требование, Зощенко, не слушая уговоров жены, едет из Сестрорецка в город. И хотя с пенсией в этот месяц все обошлось благополучно, он вновь почувствовал себя плохо. Перед возвращением в Сестрорецк Зощенко позвонил Л. Чаловой, которая была уже десять лет замужем, но с которой он сохранил добрые дружеские отношения. Сказал, что у него вышла в свет большая книга и он подарит ей эту книгу в следующий приезд… Вечером к нему в квартиру спустилась Мухранская, которая уже несколько дней приносила еду сюда. Утром его должен был отвезти в Сестрорецк сын, и Зощенко пообещал ей: «Отдышусь там, а через неделю или полторы вернусь…» Они попрощались. Поехал он на дачу совсем больным. Через две недели, 22 июля 1958 года Михаил Михайлович Зощенко умер. Похороны его прошли в советском стиле – с выступлениями местного писательского начальства, волновавшегося провести это «мероприятие» без эксцессов, и с вспыхнувшими все же у гроба словопрениями. Но сам он лежал в цветах с успокоенным и просветленным лицом, и на губах его вдруг обозначилась легкая, присущая только ему улыбка. Хоронить Зощенко на Литераторских мостках, где покоятся знаменитые писатели России, не разрешили. Он был похоронен на Сестрорецком кладбище.
* * *
Анна Ахматова ПАМЯТИ М. М. ЗОЩЕНКО
Словно дальнему голосу внемлю, А вокруг никого, никого. В эту черную добрую землю Вы положите тело его. Ни гранит, ни плакучая ива Прах легчайший не осенят. Только ветры морские с залива, Чтоб оплакать его, прилетят…
|