События в Европе отзывались в
петербургской публике толками самыми странными и противоречивыми.
Большинству западные революции представлялись чем-то вроде стихийного
бедствия, Божьей кары, настигающих внезапно и безо всякой видимой
причины. Когда однажды, по случаю высокой воды в Неве, для оповещения
населения, как это всегда делалось, стали стрелять из пушек
Петропавловской крепости, многие в городе были уверены, что это началась
революция.
Не на шутку было напугано и русское
правительство. Оно полагало, что виной всему — распространение вредных,
разрушительных идей некими «злонамеренными личностями» и «демагогами».
Тут, конечно, в первую голову винили французских и немецких журналистов,
писателей и философов. И как результат подобных понятий — отечественную
литературу, и так вечно бывшую в подозрении у властей, теперь
постарались крепко-накрепко скрутить цензурными веревками. Председатель
цензурного комитета, граф Мусин-Пушкин, прозванный «казанским ханом» (на
службу в Петербург его вытребовали из Казани), не стеснялся в
выражениях, выговаривая неблагонадежным, по его мнению, литераторам.
Как-то раз начальственный гнев
Мусина-Пушкина обратился на Якова Петровича Буткова, чью повесть
напуганный цензор внес на рассмотрение комитета.
— Вхожу в святилище цензуры, —
рассказывал со всегдашним своим лукавым простодушием Яков Петрович, — за
столом, облаченным зеленым покровом, сидят на креслах жрецы, а в
переднем месте восседает сам первосвященник. Я, разумеется, отдал
подобающее поклонение.
— Бутков? — спрашивает верховный судья.
— Бутков, — отвечаю.
— Ты какую повесть представил?
— «Людишки», — говорю.
— «Людишки»! Да ты кого это в ней
людишками называешь? — загремел генерал, словно перед ним стоит целая
бригада, а не один ускользнувший от рекрутства ординарный литератор. —
Кого, я тебя спрашиваю? Людей в тысячу раз лучше тебя, не
праздношатающихся каких-нибудь, а занятых государственной службой, людей
деловых, да еще чиновных! И это у тебя людишки! И как ты решился
написать это, да еще в цензуру представить? Вы что затеяли? Публику
хотите развращать, возбуждать неуважение к чину, смеяться над людьми,
допущенными к государственной службе! Вы, что ли, своей болтовней
служите отечеству? Либералы! Сами ни к чему дельному не способны, так и
других хотите с толку сбить? Зависть вас мучает? Разве литература для
того дозволена правительством, чтобы ваше вредное пустословие
распространять в народе? Людишки!.. Я посмотрю, что ты будешь писать!..
— Вышел я из цензурного святилища, —
заключал свой рассказ Яков Петрович, — точно из торговой бани, лучше
всякого пара прошибло. А ведь повестушка-то моя была не ахти как
задорна: не ранги я осмеивал в ней, а натуришку мелкочиновную изобразить
хотел, низкопоклонство да раболепство. Вот и весь либерализм!
Председатель цензурного комитета
действовал притом не в одиночку. Николай I распорядился учредить особый
комитет для исследования вредного направления русской литературы,
преимущественно журналов. Говорили, что комитет займется отысканием идей
социализма, коммунизма и всяческого либерализма и что всех виновных в
распространении разрушительных теорий ждет жестокая кара.
Ожидали закрытия «Отечественных записок» и «Современника». Опасались арестов.
«Когда, по случаю западных
происшествий, — рассказывал вскоре один из членов кружка
Петрашевского, — цензура всей своей массой обрушилась на русскую
литературу и, так сказать, весь литературно-либеральный город прекратил
по домам положенные дни, один Петрашевский нимало не поколебался
принимать у себя своих друзей и коротких знакомых… Он, как и все его
гости, очень хорошо знал, что правительство, внимая чьим бы то ни было
ябедам… во всякую минуту могло схватить, так сказать, весь его вечер и
начать розыски, и не смутился духом».
Посетители «пятниц» знали, что рискуют
головой. Но они не могли, не желали сидеть тихо по своим углам.
Трусливое молчание казалось им позорным, подлым. И они говорили —
громко, откровенно, точно бы издеваясь над полицейскими потугами
водворить в стране гробовое молчание.
Собрания у Петрашевского постепенно
приняли вид регулярных заседаний — по образцу западных политических
клубов. В начале вечера кто-либо из членов кружка выступал с заранее
приготовленным докладом или речью. Затем все обсуждали услышанное.
Обсуждением руководил председатель, вооруженный бронзовым колокольчиком в
виде земного полушария, увенчанного статуей Свободы.
Несколько вечеров кряду молодой ученый
Николай Данилевский излагал собравшимся систему Фурье. Преподаватель
статистики военно-учебных заведений Иван Ястржембский прочел краткий
курс политической экономии. Двадцатилетний сенатский чиновник Василий
Головинский произнес пламенную речь о неминуемом падении крепостного
права. Учитель русской словесности Феликс Толль говорил о происхождении
религии. С тремя речами выступил здесь Федор Достоевский. В одной он
разбирал вопрос о человеческой личности и эгоизме, две другие были
посвящены литературе.
— Звание писателя унижено в наше время
каким-то темным подозрением, — говорил, между прочим, Достоевский. — На
писателя уже заранее, прежде чем он написал что-нибудь, цензура смотрит
как будто на какого-то естественного врага правительства и принимается
разбирать рукопись уже с очевидным предубеждением.
Трусость, глупость цензуры были
излюбленной мишенью насмешек литераторов кружка. А литераторов на
«пятницы» собиралось немало: кроме самого хозяина, Плещеева, Федора
Достоевского — поэт и переводчик Сергей Дуров, литератор Александр
Пальм, поэт Аполлон Майков, наконец, Михаил Достоевский.
Михаил Михайлович стал бывать у
Петрашевского почти тотчас, как приехал в столицу. Он, конечно же,
разделял задушевные убеждения брата. Познакомившись теперь с учением
Фурье, он всем сердцем сочувствовал этой вдохновенной проповеди
социальных реформ. Но, человек спокойный и трезвый, да еще и семейный,
он на собраниях у Петрашевского высказывался сдержанно. Да к тому же он
не очень-то верил в успех социалистической пропаганды на русской почве.
— Я, кроме Фурье, никого и ничего знать
не хочу, — заявлял Михаил, когда брат предлагал ему почитать сочинения
других социалистов, — да и вообще, все это не для нас писано.
Федор не возражал, не уговаривал: у
Михаила дети. Иное дело он сам — вольный, независимый. Его визиты к
Петрашевскому, продолжавшиеся всю весну, не прекратились и летом.
«В 1848 году мы жили летом в
Парголове, — вспоминала Авдотья Яковлевна Панаева, — там же на даче жил
Петрашевский, и к нему из города приезжало много молодежи. Достоевский,
Плещеев и Толль иногда гостили у него… Частые сборища молодежи у
Петрашевского были известны всем дачникам. Петрашевского часто можно
было встретить на прогулках, окруженного молодыми людьми». Среди этих
молодых людей, приезжавших к Петрашевскому, был и студент Петербургского
университета Павел Филиппов. Здесь, в Парголове, познакомился с ним
Достоевский. Они подружились. В характере Филиппова удивительно
соединились прямодушие, искренность, отчаянная смелость и какая-то
рыцарственная, изящная вежливость. Казалось, больше всего на свете
Филиппова заботило, чтобы кто-нибудь не усомнился в его беспредельной
храбрости. По уверению Достоевского, его молодой друг непременно
соскочил бы с Исаакиевского собора, если бы случился рядом кто-нибудь,
чьим мнением он дорожит и кто бы стал сомневаться в том, бросится ли он
вниз или струсит. В то лето Петербург посетила холера: десятки, а то и
сотни людей умирали от нее каждый день. Нарочно для того, чтобы
показать, что он ни капли не боится холеры, Филиппов, вопреки советам
медиков, ел зелень и пил молоко. Однажды, гуляя с ним в Парголове,
Достоевский, шутя, указал на гроздь зеленых рябиновых ягод.
— Если съесть эти ягоды, — сказал он, — то холера, должно быть, придет через пять минут.
Филиппов тотчас сорвал всю гроздь и
съел половину ягод, прежде чем Достоевский успел его удержать. Эта
нелепая, мальчишеская, но какая-то милая удаль молодого студента трогала
Достоевского. А еще больше нравилось ему в юноше то, что, поступив
опрометчиво, Филиппов готов был раскаяться, тотчас сознаться в своей
неправоте, если ему убедительно разъяснили дурную сторону его поступка.
Честность, искренность, смелость… Эти качества были в высокой степени присущи и самому Достоевскому.
Конечно, он не выказывал себя
мальчишеской бравадой, но когда в Парголове на улице увидел холерного
больного, то, не задумываясь, подошел к нему и помог.
Именно честность, именно смелость
заставляли думать не только о тех несчастных, что были перед глазами, но
и обо всех других, обо всех обездоленных на свете.
Весьма пристально наблюдавший за молодыми людьми, что приходили к Петрашевскому, статский советник Липранди свидетельствовал:
«…В большинстве молодых людей очевидно
какое-то радикальное ожесточение против существующего порядка вещей, без
всяких личных причин, единственно по увлечению мечтательными утопиями,
которые господствуют в Западной Европе… Слепо предаваясь этим утопиям,
они воображают себя призванными переродить всю общественную жизнь,
переделать все человечество и готовы быть апостолами и мучениками этого
несчастного самообольщения. От таких людей можно всего ожидать. По их
понятиям, они действуют не для себя, а для блага всего рода
человеческого, не для настоящей только минуты, а для вечности». |