Очень скоро после отъезда Тургенева за
границу стал готовиться к поездке в Силезию, в курортное местечко
Зальцбрунн, и Белинский. Жизнь его угасала. Развязка была уже близка и
неотвратима. Оставалась слабая надежда, полечившись на вóдах, «закрепить
готовый развязаться и расползтись узел жизни».
Белинский ждал первого рейса парохода из
Питера в Штеттин, как только Балтийское море очистится от льда. За
границу он отправлялся в первый и последний раз в жизни.
«Ах, если бы и с Вами свидеться! — писал
он Ивану Сергеевичу. — Где Вы будете в это время? Не в Берлине ли,
которого мне не миновать по пути на Швейдниц… Или не в Дрездене ли,
откуда Вам ничего не будет стоить приехать повидаться со мною? Да одного
этого достаточно для выздоровления, кроме приятной поездки, отдыха,
целебного воздуха, прекрасной природы и минеральных вод».
Тургенев выразил готовность направиться
из Берлина в Штеттин, чтобы встретить пароход, с которым приедет
Белинский, но письма их разминулись, и Белинскому пришлось одному
добираться до прусской столицы, где он с трудом разыскал квартиру
Тургенева на Беренштрассе. Незнание немецкого языка наделало ему «много
хлопот и комических несчастий». Проводник метался как угорелый, бегал по
высоким лестницам, наконец нашел квартиру Тургенева. Ивана Сергеевича
не оказалось дома, однако хозяйка пустила Белинского в комнату, и вскоре
пришел Тургенев. «Мое внезапное появление, видимо, обрадовало его, —
отметил Белинский в письме домой. — Все это меня успокоило, и я
почувствовал себя в пристани: со мною была моя нянька».
Быть здесь нянькой Белинского Иван
Сергеевич вызвался сам и просил своего друга, «отца и командира»
совершенно не церемониться с ним, располагать им как угодно.
Жене Белинского он написал тотчас по
приезде его в Берлин, что берет Виссариона Григорьевича на свое
попечение и отвечает за него головой.
К водам торопиться было нечего — весна и
начало лета в тот год выдались необыкновенно дождливые. Но и в Берлине
сидеть не хотелось: скучным показался Белинскому этот город. Лишь
Тиргартен — огромный тенистый сад, в котором цвели в это время
каштаны, — понравился ему.
Решено было поехать в Дрезден, осмотреть
галерею, побывать в опере, съездить в Саксонскую Швейцарию, а уже
оттуда отправиться в Зальцбрунн — на полуторамесячное лечение на водах.
В Дрездене в это время выступала Полина
Виардо. К страстному увлечению ею Тургенева Белинский относился
скептически. Он почти не скрывал этого от Ивана Сергеевича. На правах
друга он иногда намекал на это в письмах к Тургеневу. Перед самым своим
отъездом за границу он, например, писал ему: «Все наши об Вас
вспоминают, все любят Вас, я больше всех. Не знаю почему, но когда думаю
о Вас, юный друг мой, мне все лезут в голову эти стихи:
Страстей неопытная сила
Кипела в сердце молодом… и пр.
Вот Вам и загвоздка; нельзя же без того: на то и дружба».
Скрытый смысл этой шутки заключался в
стихотворной цитате из пушкинских «Египетских ночей». Намек был ясен
Тургеневу. О Виардо не сказано ни слова, но имеется в виду именно она.
Белинский уподобляет своего друга тому юноше, который принял вместе с
Флавием и Критоном вызов Клеопатры:
Восторг в очах его сиял;
Страстей неопытная сила
Кипела в сердце молодом…
И грустный взор остановила
Царица гордая на нем…
А в следующем письме Белинский прибегает
к еще более замысловатому иносказанию, чтобы дать понять Ивану
Сергеевичу, что само принятие юношей вызова, брошенного Клеопатрой, было
безрассудством: «Моя Ольга (малолетняя дочь Белинского. — Н. Б.),
найдя в «Иллюстрации» картину, изображающую группу сумасшедших в разных
положениях, и увидя между ними сидящего в креслах, подпершись на руку
подбородком, — бросилась всем нам по очереди показывать, говоря: «Тентенев» (то есть Тургенев. — Н. Б.). Вот и не метилась, а попала отчасти! — подумал я. Вот Вам и загвоздка».
В первый же день приезда в Дрезден
Тургенев «утащил» Белинского в оперу, где давали «Гугенотов» Мейербера;
роль Валентина исполняла Полина Виардо.
Тургенев много раз слышал эту оперу, но
не уставал восхищаться ею и открывал в ней все новые и новые
достоинства. По силе драматического выражения он считал ее лучшим
произведением Мейербера. Виардо пела превосходно, ее без конца вызывали,
сопровождая вызовы возгласами: «Вернитесь к нам скорей! Вернитесь к нам
скорей!»
Белинский и Тургенев дважды побывали
потом в Дрезденской галерее. Иван Сергеевич заранее знал, что туда
придут и супруги Виардо; он очень хотел познакомить с ними Белинского,
хотя тот всячески отнекивался. Однако Тургенев настойчиво убеждал его
осмотреть галерею именно вместе с ними.
— Господин Виардо знает толк в картинах и покажет нам все лучшее — говорил он.
— Я не хочу сводить знакомства, когда не
на чем объясняться, кроме разве как на пальцах, — отвечал Белинский,
имея в виду свое книжное знание французского языка.
Как раз во время этого спора,
происходившего в одном из залов галереи, они завидели супругов Виардо,
направлявшихся им навстречу. Отступление было отрезано — знакомство
состоялось, причем к вящему удовольствию Белинского дело ограничилось
немым поклоном с обеих сторон. На другой день все снова встретились в
галерее, и все шло хорошо, как вдруг, уже в последнем зале, Виардо,
быстро обратившись к Белинскому, сказала:
— Лучше ли вы себя чувствуете?
Белинский потерялся, Виардо повторила
вопрос. Он смутился еще больше; тогда артистка стала говорить по-русски,
смешно коверкая слова, и сама при этом заразительно хохотала. Тут
только решился он заговорить на ломаном французском языке и сказал, что
чувствует себя хорошо, хотя изнемогал от усталости.
Съездив затем в Саксонскую Швейцарию,
полюбовавшись на старинную неприступную крепость Кёнигштейн,
воздвигнутую в XIV веке на высокой отвесной скале над Эльбой, Тургенев и
Белинский вернулись в Дрезден и на другой день отправились к водам.
Когда они рассматривали с большим интересом Кёнигштейнскую крепость, они
не могли и подумать, что в скором времени здесь будет томиться в
заключении, ожидая смертного приговора, как бунтарь-иноземец,
принимавший активное участие в революционном восстании, их общий друг —
Михаил Бакунин.
До Фрейбурга Тургенев и Белинский ехали
по железной дороге, а далее — в Зальцбрунн — добираться пришлось на
лошадях. Дорога тянулась все вверх, и вдали рисовались полукружием цепи
гор.
Тургенев вспоминал в пути, что
Станкевич, также лечившийся здесь в свое время, не называл Зальцбрунн
иначе, как западней, местом заточения, скучным ущельем, где не знаешь,
куда деваться и что делать.
— Почему-то именно здесь, в Силезии,
особенно остро почувствовал я, — говорил Станкевич, — что родина, как
семья, есть почва, в которой живет корень нашего существа, а человек без
отечества и семьи — перекати-поле, которое гонимо ветром без цели и
сохнет по пути.
Очень скоро Тургеневу и Белинскому
пришлось в полной мере испытать на себе действие зальцбруннской скуки.
Поселились они в двухэтажном опрятном домике, носившем название Мариенгоф,
на главной, но далеко не блестящей улице уединенного и небогатого тогда
местечка, напоминавшего чем-то кавказские воды. Здесь также не видно
было большой реки, также монотонно шумел горный поток, и тучи дымом
расстилались по горам, к которым прилепился Зальцбрунн.
День за днем потекли однообразно, без
всяких развлечений, без прогулок, потому что погода стояла ужасная: шли
нескончаемые дожди, унылый шум ветра наводил тоску. Холод проникал даже в
комнаты, а печей в доме не было вовсе. Это напомнило Белинскому те
жалкие дачи под Петербургом, которые сдавались по сходной цене таким
несостоятельным людям, как он сам.
Начинался июнь, а казалось, что стоит
глубокая осень. «Никто в Зальцбрунне не запомнит такого мая и такого
июня, — писал Белинский домой, — это что-то чудовищное для страны, в
которой растут каштаны, платаны, тополи, белая и розовая акация…»
Грязь и дожди мешали прогулкам по
живописным и диким окрестностям Зальцбрунна. Только однажды удалось
Тургеневу и Белинскому выехать в замок Фюрштенштейн, выстроенный на
высоком холме. Засидевшись в зальцбруннском ущелье, они не могли
налюбоваться вдоволь свободным открытым видом из окон замка на глубокую
лощину у самого его подножья, по которой протянулась дорога, и на
отдаленные горы, раскинувшиеся по всем направлениям.
Оживление внес приезд Анненкова из
Парижа. Он явился сюда, оставив задуманный ранее план путешествия в
Грецию и Турцию, как только узнал, что Белинский в Зальцбрунне; он тоже,
подобно Тургеневу, выражал готовность быть его нянькой и проводником.
Впоследствии Анненков вспоминал, как,
переночевав в Бреславле, он очутился ранним утром в этом незнакомом
местечке и, направившись по длинной улице, сразу же встретил Тургенева и
Белинского, возвращавшихся с источника домой. «Я едва узнал Белинского.
В длинном сюртуке, в картузе с прямым козырьком и с толстой палкой в
руке — передо мной стоял старик, который по временам, словно заставая
себя врасплох, быстро выпрямлялся и поправлял себя, стараясь придать
своей наружности тот вид, какой, по его соображениям, ей следовало
иметь. Усилия длились недолго и никого обмануть не могли».
Анненков поселился рядом с друзьями во втором этаже Мариенгофа.
Теперь уже втроем сходились они за утренним завтраком под навесом
барака, заменявшего во дворе их домика беседку без сада и зелени, втроем
подолгу обсуждали прочитанные книги и журнальные новости за табльдотом в
гостинице «Цур Кроне».
Анненков привез много новостей из
Франции и Бельгии, где часто встречался с Герценом, Бакуниным и немецким
революционным поэтом Гервегом, где познакомился также с Карлом Марксом и
Фридрихом Энгельсом. Он присутствовал, между прочим, по приглашению
Карла Маркса, на известном совещании последнего с немецким деятелем
рабочего движения Вейтлингом. Открывая это заседание, Энгельс говорил о
необходимости установить между людьми, посвятившими себя делу
преобразования труда, одну общую доктрину, которая могла бы служить
знаменем для всех ее последователей.
Анненкову было чтó рассказать друзьям об
общественно-политической жизни Европы, о русской колонии в Париже, о
начавшемся подъеме социального движения, которое в ту пору,
предшествовавшую революционным бурям 1848 года, проявлялось во Франции
явственнее, чем где бы то ни было.
У молодого Тургенева не было такого
глубокого и постоянного интереса к политическим вопросам и учениям, как у
Белинского, но все же отголоски длительных бесед на эти темы можно
найти и в его переписке той поры.
Так, например, что-то похожее на смутное
знакомство с зарождавшимися новыми социально-политическими идеями
слышится в одном из писем Ивана Сергеевича, относящемся к 1847 году:
«Жизнь раздробилась, теперь нет более общего великого движения, за
исключением, быть может, промышленности, которая, — если смотреть на нее
с точки зрения прогрессивного подчинения стихии природы человеческому
гению, — сделается, быть может, освободительницей и обновительницей
человеческого рода… А раз социальная революция совершится — да
здравствует новая литература!..»
Время тянулось по-прежнему томительно и
тревожно, потому что никаких улучшений в здоровье Белинского не
замечалось. Сколько ни расспрашивали Тургенев и Анненков невозмутимо
спокойного доктора о состоянии больного, ответ его всегда был одинаков:
«Да, ваш приятель очень болен».
Они, как и сам пациент, махнули, наконец, рукой на этого лекаря, окрестив его канальей и шарлатаном.
«Каждое утро, — рассказывает Анненков, —
Белинский рано уходил на воды и, возвратясь домой, поднимался во второй
этаж и будил меня всегда одними и теми же словами — «проснися,
сибарит». У него были любимые слова и поговорки, к которым он привыкал и
которых долго не менял, пока не обретались новые… Так все свои довольно
частые споры с Тургеневым он обыкновенно начинал словами: «Мальчик,
берегитесь — я вас в угол поставлю». Было что-то добродушное в этих
прибаутках, походивших на детскую ласку. «Мальчик-Тургенев», однако же,
высказывал ему подчас очень жесткие истины, особенно по отношению к
неумению Белинского обращаться с жизнью и к его непониманию первых
реальных ее основ».
Анненков не уточняет темы этих споров с
Тургеневым, но, судя по всему, речь шла о житейской неприспособленности
Белинского и о его бытовом «идеализме».
Зальцбруннское бездействие скоро стало непереносимо для Тургенева. Он решил продолжить работу над «Записками охотника».
Маленькая комнатка рядом со спальней
Белинского была превращена в импровизированный кабинет. На столике,
стоявшем около дивана, появилась чернильница, и Тургенев с головою ушел в
работу.
Через несколько дней он прочитал друзьям
свой новый рассказ. Это был «Бурмистр» — наиболее социально острый,
наиболее сильный по своей антикрепостнической направленности рассказ из
«Записок охотника».
С глубоким вниманием слушал Белинский
чтение Тургенева. Одно место в рассказе особенно поразило его: сцена, в
которой помещик Пеночкин тихо и вежливо приказывает выпороть камердинера
лишь за то, что тот подал ему неподогретое вино.
— Что за мерзавец с тонкими вкусами! — вырвалось тут невольно у Белинского.
Превосходно выписанный Тургеневым
портрет благовоспитанного рабовладельца привлек впоследствии внимание и
В. И. Ленина. Ленин писал: «Перед нами — цивилизованный, образованный
помещик, культурный, с мягкими формами обращения, с европейским лоском…
Он настолько гуманен, что не заботится о мочении в соленой воде розог,
которыми секут Федора. Он, этот помещик, не позволит себе ни ударить, ни
выбранить лакея, он только «распоряжается» издали, как образованный
человек, в мягких и гуманных формах, без шума, без скандала, без
«публичного оказательства»…»[21]
«Бурмистр» по-настоящему взволновал Белинского. Из семи первых рассказов в «Записках охотника» [22] он особо выделил «Хоря» и «Бурмистра», который был
написан под его непосредственным воздействием. Эти рассказы Тургенева
были ярким воплощением формулы Белинского — «разве мужик не человек?».
— Белинский и его письмо к Гоголю — это вся моя религия, — говорил в кругу друзей молодой Тургенев.
«Записки охотника» писались на
протяжении нескольких лет, но ни под одним из рассказов, последовательно
появлявшихся в печати, писатель не ставил дат. Исключение было сделано
лишь для «Бурмистра», под которым выставлена помета: «Зальцбрунн, в
Силезии, июль, 1847».
Примечание это прямо перекликается с
датой другого произведения, написанного здесь же, — с «Письмом к Гоголю»
Белинского, датированным: «Зальцбрунн, 15-го июля н. с. 1847 г.». «Его
знаменитое «Письмо к Гоголю», — писал Ленин в 1914 году, — подводившее
итог литературной деятельности Белинского, было одним из лучших
произведений бесцензурной демократической печати, сохранивших громадное,
живое значение и по сию пору».
Сопоставляя произведение
художника-гуманиста с манифестом критика-революционера, мы яснее
почувствуем атмосферу, в которой они возникли, и глубже поймем цель, к
которой они были направлены. О том, как ценил Белинский «Записки
охотника», красноречиво говорит его предсмертный обзор русской
литературы за 1847 год, где он писал: «Не все его рассказы одинакового
достоинства: одни лучше, другие слабее, но между ними нет ни одного,
который бы чем-нибудь не был интересен, занимателен и поучителен. «Хорь и
Калиныч» до сих пор остается лучшим из всех рассказов охотника, за ним —
«Бурмистр», а после «Однодворец Овсяников» и «Контора». Нельзя не
пожелать, чтобы г. Тургенев написал еще хоть целые томы таких
рассказов».
Вернувшись однажды с почты, Тургенев
заявил, что он срочно отправляется в Берлин, чтобы проводить в Англию
своих добрых знакомых и что он надеется потом еще свидеться с Белинским в
Париже, где тот должен был пройти после Зальцбрунна дополнительный курс
лечения.
И действительно, они скоро снова
встретились. Как только Анненков и Белинский в конце июля приехали в
Париж, к ним на другой день «словно с неба свалился» Тургенев, гостивший
в Куртавнеле у супругов Виардо. Он проводил там лето 1847 года, лишь
изредка выезжая в Париж для встреч с друзьями и соотечественниками —
Герценом, Бакуниным, Анненковым, Белинским и другими.
Вспоминая впоследствии об этих встречах с
Белинским — а они были последними в их жизни, — Тургенев отметил, что
его друг «изнывал за границей от скуки, его так и тянуло назад в Россию.
Уж очень он был русский человек и вне России замирал, как рыба на
воздухе. Помню, в Париже он в первый раз увидел площадь Согласия и
тотчас спросил меня: «Не правда ли? ведь это одна из красивейших
площадей в мире?» И на мой утвердительный ответ воскликнул: «Ну и
отлично; так уж я и буду знать, — и в сторону, и баста!» — и заговорил о
Гоголе. Я ему заметил, что на самой этой площади во время революции
стояла гильотина и что тут отрубили голову Людовику XVI; он посмотрел
вокруг, сказал: «А!» — и вспомнил сцену Остаповой казни в «Тарасе
Бульбе»…»
Эпизод в высшей степени характерный.
Белинский и сам признавался, что еще в тот день, когда они с Тургеневым
достигли Зальцбрунна и стали выкладывать вещи из чемоданов, ему вдруг
сделалось невыносимо грустно, грустно до слез, и что только чтение
«Мертвых душ» немного успокоило его.
Никакие заморские дива не могли
вытеснить из его сознания мысль о родине. И хотя Париж с первого же
взгляда превзошел все его ожидания, хотя Тюильри и Пале-Рояль показались
ему чудом, сказкой из «Тысячи и одной ночи», душа его настойчиво
рвалась в Россию.
В конце сентября он выехал на родину, не
оставив друзьям надежд на свое выздоровление. Герцен, у которого
Белинский провел вечер накануне отъезда из Парижа, писал потом в «Былом и
думах»: «Страшно ясно видел я, что для Белинского все кончено, что я
ему в последний раз жал руку. Сильный, страстный боец сжег себя… Он был в
злейшей чахотке, а все еще полон святой энергии и святого негодования,
все еще полон своей мучительной «злой» любви к России».
Случилось так, что Тургенев не попал в
тот день в Париж, в чем всегда раскаивался потом, горько укоряя себя за
то, что не простился с Белинским, а ограничился лишь письмом из
Куртавнеля, в котором писал: «Вы едете в Россию, любезный Белинский; не
могу лично проститься с Вами — но мне не хочется отпустить Вас, не
сказавши Вам прощального слова… Я хотя и мальчишка, как Вы говорите, и
вообще человек легкомысленный, но любить людей хороших умею и надолго к
ним привязываюсь…» |