Вторник, 06.12.2016, 20:59

     



ПОРТФОЛИО УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА   ВРЕМЯ ЧИТАТЬ!  КАК ЧИТАТЬ КНИГИ  ДОКЛАД УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА    ВОПРОС ЭКСПЕРТУ
МЕНЮ САЙТА

МЕТОДИЧЕСКАЯ КОПИЛКА

НОВЫЙ ОБРАЗОВАТЕЛЬНЫЙ СТАНДАРТ

ПРАВИЛА РУССКОГО ЯЗЫКА

СЛОВЕСНИКУ НА ЗАМЕТКУ

ИНТЕРЕСНЫЙ РУССКИЙ ЯЗЫК

ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

ПРОВЕРКА УЧЕБНЫХ ДОСТИЖЕНИЙ

Категории раздела
ЛОМОНОСОВ [21]
ПУШКИН [37]
ПУШКИН И 113 ЖЕНЩИН ПОЭТА [80]
ФОНВИЗИН [24]
ФОНВИЗИН. ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [8]
КРЫЛОВ. ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [6]
ГРИБОЕДОВ [11]
ЛЕРМОНТОВ [74]
ЛЕРМОНТОВ. ОДИН МЕЖ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ [131]
НАШ ГОГОЛЬ [23]
ГОГОЛЬ [0]
КАРАМЗИН [9]
ГОНЧАРОВ [17]
АКСАКОВ [16]
ТЮТЧЕВ: ТАЙНЫЙ СОВЕТНИК И КАМЕРГЕР [37]
ИВАН НИКИТИН [7]
НЕКРАСОВ [9]
ЛЕВ ТОЛСТОЙ [32]
Л.Н.ТОЛСТОЙ. ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [16]
САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН [6]
ФЕДОР ДОСТОЕВСКИЙ [21]
ДОСТОЕВСКИЙ. ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [7]
ЖИЗНЬ ДОСТОЕВСКОГО. СКВОЗЬ СУМРАК БЕЛЫХ НОЧЕЙ [46]
ТУРГЕНЕВ [29]
АЛЕКСАНДР ОСТРОВСКИЙ [20]
КУПРИН [16]
ИВАН БУНИН [19]
КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ [122]
АЛЕКСЕЙ КОЛЬЦОВ [8]
ЕСЕНИН [28]
ЛИКИ ЕСЕНИНА. ОТ ХЕРУВИМА ДО ХУЛИГАНА [2]
ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ [25]
МАРИНА ЦВЕТАЕВА [28]
ГИБЕЛЬ МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ [6]
ШОЛОХОВ [30]
АЛЕКСАНДР ТВАРДОВСКИЙ [12]
МИХАИЛ БУЛГАКОВ [33]
ЗОЩЕНКО [42]
АЛЕКСАНДР СОЛЖЕНИЦЫН [16]
БРОДСКИЙ: РУССКИЙ ПОЭТ [31]
ВЫСОЦКИЙ. НАД ПРОПАСТЬЮ [37]
ЕВГЕНИЙ ЕВТУШЕНКО. LOVE STORY [40]
ДАНТЕ [22]
ФРАНСУА РАБЛЕ [9]
ШЕКСПИР [15]
ФРИДРИХ ШИЛЛЕР [6]
БАЙРОН [9]
ДЖОНАТАН СВИФТ [7]
СЕРВАНТЕС [6]
БАЛЬЗАК БЕЗ МАСКИ [173]
АНДЕРСЕН. ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [8]
БРАТЬЯ ГРИММ [28]
АГАТА КРИСТИ. АНГЛИЙСКАЯ ТАЙНА [12]
СЕНТ-ЭКЗЮПЕРИ [33]
ФРИДРИХ ШИЛЛЕР [24]
ЧАРЛЬЗ ДИККЕНС [11]
СТЕНДАЛЬ И ЕГО ВРЕМЯ [23]
ФЛОБЕР [21]
БОДЛЕР [21]
АРТЮР РЕМБО [28]
УИЛЬЯМ ТЕККЕРЕЙ [9]
ЖОРЖ САНД [12]
ГЕНРИК ИБСЕН [6]
МОЛЬЕР [7]
АДАМ МИЦКЕВИЧ [6]
ДЖОН МИЛЬТОН [7]
ЛЕССИНГ [7]
БОМАРШЕ [7]

Статистика

Форма входа


Главная » Файлы » СТРАНИЦЫ МОНОГРАФИЙ О ПИСАТЕЛЯХ И ПОЭТАХ » ШОЛОХОВ

Часть третья «Дело Шолохова». ГЛАВА II
05.01.2016, 16:24

Александр Фадеев был одним из немногих рапповцев, который сразу понял, что такое «Тихий Дон». «Неожиданно», «талантливо», «неповторимо» — пустые слова! Хитрец Миша Шолохов, прикидываясь простачком, уверенно выписывал себе пропуск в бессмертие. Он делал это не так, как Булгаков, подражавший классикам старого времени даже в одежде (стоячие воротнички, ботинки на пуговках с прюнелевым верхом), он работал под «красного казачка», ходил в кубанке, в гимнастерке с наборным пояском, курил махорку и был обеими руками за революцию. Но вот вышли две книги его романа, и стало ясно, что парень просто-напросто оставил всех в дураках. Рапповские писатели изворачивались, доказывали партии свое право создавать в литературе нечто такое, чего не делали другие, платили за это немалую цену. Он, Фадеев, использовал все свои связи и влияние, чтобы уйти с партийной работы в литературу. Для того чтобы обеспечить в критике успех «Разгрому», сделал еврея командиром партизанского отряда на Дальнем Востоке, чему откровенно удивлялись многие бывшие партизаны. Ну, был бы еще Левинсон комиссаром, скажем, в армии Блюхера, а Фадеев его — в тайгу, в небольшой отряд, на подножный корм… Правда, он не считал это такой уж большой натяжкой, и, может быть, правильно. То, что не подходило для Дальнего Востока, было характерно для революционной России в целом, образом которой и являлся отряд. Но сам Фадеев, особенно после грандиозного успеха «Тихого Дона», отлично понимал, что все это — и отряд как образ восставшей России, и Левинсон как «литературный сын» толстовского Левина — были условности, не приближавшие его к читателю, а напротив, отдалявшие от него. Он не вошел в мир читателя естественно и просто, как это сделал Шолохов. Он много, часто без особого успеха трудился над небольшим «Разгромом» — целых два года, а Шолохов, все писавший рассказики, вдруг «выдал» огромный романище, да еще с продолжением!

Но, конечно, не объемы чужих романов волновали Фадеева… Он собирал своих героев по кусочкам, «лепил» их психологию, стараясь, пусть маленькими шажочками, подойти ближе к своему творческому кумиру Толстому, и даже, если верить критике, в этом преуспел, а Миша Шолохов, как гоголевский кузнец Вакула, пробежал мимо него с огромным мешком своих героев, перепрыгивая через две ступеньки. И Фадеев, и другие проводили его насмешливым взглядом — не донесет парень, споткнется, сломает шею… А теперь он стоит наверху — скромненько так, молчком, но где-то неподалеку от Толстого.

Его герои совсем не походили на героев прославленных русских книг, но были исполнены той же пронзительной, могучей силы. Откуда она взялась? С горечью Фадеев понимал, что сила эта происходила от пленительной, ни с чем не сравнимой творческой свободы, выпадавшей одному писателю из тысячи, да и то раз в сто лет. Но почему это сияние озарило именно Шолохова? Из всех человеческих прихотей творческая свобода — самая дорогая. За нее платят кровью — и тем больше, чем больше свободы. Так платили Пушкин, Лермонтов, Толстой… Фадеев знал, что не смог бы заплатить ту же цену, что и они. Он и не пытался. Как пушкинский Германн, он не мог жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее. А Шолохов, беспечно улыбаясь, пришел с «Тихим Доном» под мышкой, получил за столом у Серафимовича свои заветные три карты, а теперь с той же улыбкой посматривает на всех них сверху. Судя по всему, ничем он жертвовать не собирается. То, что для других — излишнее, для себя он, видимо, считает необходимым. Но разве так бывает?

Бывает, с огорчением отвечал себе Фадеев, когда излишнее человек получает за счет других. От жизни многое можно взять и без труда, но с тем условием, что кому-то придется взвалить на плечи твой груз. Кто-то должен кланяться начальству, изворачиваться, кривить душой, улыбаться через силу, говорить чужие слова, а то и лгать в глаза, писать то, что надо, а не то, что хочется, а кто-то, пока ты все это делаешь, неприятный самому себе, спокойненько творит за твоей спиной свое личное бессмертие. А в итоге одного записывают в Несторы Кукольники, другого — в Пушкины. Если бы он, Фадеев, ценой нелегкой борьбы добился права писать с толстовской беспощадностью, то этого права не получил бы никакой Шолохов. Он отказался от этой борьбы, предпочтя ей менее обременительную — за место под солнцем. Дорога к заоблачным, сияющим вершинам писательской славы ему заказана — и это, наверное, справедливо. Но разве справедливо, что Шолохов попадает туда без всякой борьбы?

Как всякий человек, никогда всерьез не боровшийся за то, что казалось ему притягательным, но излишним, Фадеев полагал, что есть баловни судьбы, которые все получают просто так, за понюх табаку. Он не задавал себе вопрос, как написал Михаил «Тихий Дон», можно ли вообще это сделать с беспечной улыбкой, «резвяся и играя», он воспринимал Шолохова так, словно тот родился с романом в обнимку.

Возможно, размышления Фадеева так и остались бы размышлениями, неспособными прямо повлиять на судьбы Михаила и «Тихого Дона», если бы осенью 1929 года его не назначили вместо Серафимовича главным редактором «Октября». В наследство Фадеев получил проблему третьей книги «Тихого Дона».

Главы, задержанные цензурой весной, были возвращены в редакцию с предложением «решать под свою ответственность». Фадеев, не откладывая, прочел их и сразу понял всю меру этой ответственности. Описывалось антисоветское восстание, а Григорий Мелехов, которому рапповские вожди дружно пророчили возвращение на революционный путь, был одним из руководителей его, командиром дивизии… Выходит, прав оказался Яков Агранов, предупреждавший Авербаха еще два года назад, что Шолохов берет информацию для романа из контрреволюционных источников. Приход Красной армии на Дон в январе 19-го года изображался самыми черными красками. Борьба с белоказачьим подпольем выглядела разнузданным, бессмысленным террором. Григорий Мелехов, в первых двух книгах вроде бы слабо разбиравшийся в политике, крутившийся флюгером в налетавших с разных сторон ветрах, разразился в XX главе третьей книги такими антисоветскими тирадами, что, читая их, Фадеев невольно оглядывался на дверь: «Что коммунисты, что генералы — одно ярмо», «Уж ежли пан плох, то из хама пан во сто раз хуже!» Советскую власть Мелехов называл «поганой», утверждал, что мужикам нужна «мужичья власть». А образ озлобленного Штокмана, с ходу предложившего убить Григория Мелехова, был настоящей пощечиной ему, Фадееву: вот, мол, какие на самом деле были Левинсоны!

Далеко зашел Шолохов в своей даром доставшейся ему свободе… Предчувствие Фадеева не обмануло: именно ему придется отвечать за это, и не в неком философском смысле, как отвечают за успехи избранников судьбы ее пасынки, а в прямом — как редактору, подписывающему рукопись в набор. «Нет, на моем горбу он в рай не въедет», — твердо решил Фадеев.

Однако не устраивала его и роль черта, не пускающего Шолохова в рай. Тоже задачка не из приятных… Зажимщик таланта… Нет уж, увольте, ответственность должна быть коллективной, как и повелось у коммунистов. Пусть и Авербах почешется, и Ермилов с его знаменитым тезисом о постепенном переходе Григория Мелехова к большевизму. Фадеев распорядился размножить неопубликованные главы «Тихого Дона» на ротаторе, раздал их вождям РАППа и предложил выработать единую точку зрения на вопрос об их публикации, так как речь идет о рапповском журнале и книге писателя — члена РАППа.

После того как все прочитали шестую часть, единогласно решили на секретариате: в этом виде ее не печатать. Давний знакомый Михаила, бывший махновский комиссар Гроссман-Рощин предложил даже не печатать вообще, а автора исключить из рядов пролетарских писателей за идеализацию черносотенного казачества, но Авербах, проницательно глянув на Иуду Соломоновича сквозь пенсне, сказал, что едва ли такое решение поддержит ЦК. Шолохов должен учесть пожелания, которые ему высказали рапповские руководители, когда поддержали его на первом и втором пленумах РАППа. По предложению Фадеева возвратить рукопись и беседовать с Шолоховым было поручено Аузгину, с самого начала придерживающемуся правильной линии в отношении «Тихого Дона». Лузгин, долгие месяцы триумфа романа ходивший как оплеванный, даже не скрывал своей радости. Глаза его заблестели, сутулые плечи распрямились. Пришел и на его улицу праздник!

— Мы не можем позволить вам рассказывать о восстании, которого на самом деле не было, — категорически заявил он при встрече Михаилу.

— Как — не было? — поразился тот. — Почему вы так решили? Историки почти ничего не пишут о нем, это верно, но это же не значит, что его вовсе не было. Возьмите книгу Какурина «Как сражалась революция». Его сведения содержат ошибки, но в самом факте восстания он не сомневается!

— Я не читал Какурина, но наводил справки, в том числе в Штабе РККА. Никто про такое восстание ничего не знает.

— Так это же Троцкий уничтожил все документы, чтобы не держать ответ за преступное расказачивание, приведшее к восстанию! Он же руководил тогда армией! Нашли где спрашивать — в Штабе РККА! Вы поезжайте в архив Северо-Кавказского ГПУ в Ростове. Меня туда допустили в прошлом году по письму из РАППа. Там полно документов о восстании!

— Однако вы их почему-то не приводите. Я не знаю, как в Ростовском ГПУ, а на Лубянке тоже отрицают возможность столь масштабного восстания. Мелкие банды, говорят, на Дону водились всегда, но чтобы целые дивизии… Такое ощущение, что вы выдаете желаемое за действительное.

— Вы выбирайте слова. Что значит — «желаемое»? Да я, если хотите знать, лично видел это восстание. Что же мне, своим глазам не верить?

— Я сказал так, потому что и у меня, и у товарищей, читавших шестую часть, твердое ощущение, что вы оправдываете повстанцев.

— Я не оправдываю их, а объективно рассказываю о причинах, вызвавших восстание.

— Мы, большевики, не признаем так называемой всеобщей объективности. Мы считаем, что есть объективность революции и субъективность контрреволюции. С этой точки зрения шестая часть видится нам субъективной. Вы знаете, я все чаще думаю, что если бы вы прислушались к моим словам тогда, когда «Тихий Дон» еще не был напечатан, вы бы избежали сегодня многих ошибок.

«Ах, вот как! — подумал Михаил. — Не послушал тебя! Да я лучше никогда ни одной строки больше не напечатаю, чем буду тебя слушать!» Он молча протянул руку за своей папкой, взял ее и, не прощаясь, ушел.

Сейчас он был более уверен в себе, чем два года назад, когда поступил точно так же. Счет письмам, которые он получал в редакциях от читателей «Тихого Дона», шел на тысячи. Люди ждали продолжения романа, недоумевали, почему оно задерживается. Нужно было не суетиться, спокойно заканчивать третью книгу, благо деньги на жизнь теперь были, а потом пробивать ее в обход рапповцев — может быть, через Горького, может быть, через Луначарского, которые весьма высоко оценили первые книги романа. Правда, требовалось все же поговорить с Фадеевым, чтобы расставить точки над «I»: в «Октябрь» нести третью книгу, когда она будет закончена, или искать другой журнал. Михаил позвонил ему по телефону и спросил:

— Саша, с какой формулировкой мне вернули главы из шестой части? А то, знаешь, из разговора с твоим Лузгиным я не очень-то это понял. Вы вообще отказываетесь от «Тихого Дона»?

— Ну что ты, Миша! Неужели Лузгин тебе не сказал? Напротив, мы ждем, чтобы ты как можно скорее доработал шестую часть и отдал печатать!

— В таком случае я должен знать, что дорабатывать.

— И этого Лузгин не сказал? Нужно было бы мне поприсутствовать, да знаешь — запарка… РАПП, Гослитиздат…

— Понятно. У вас этот Лузгин как заколдованный: ему одно поручают, а он говорит другое. Еще Серафимович удивлялся. Так вот: Лузгин обвинил меня в сочувствии к вешенским повстанцам. Но это еще полбеды. Он сказал, что самого восстания никогда не было, поэтому вы не можете мне позволить рассказывать о нем. Едва ли так должно звучать предложение о доработке. Скажи мне: ты тоже считаешь, что Вешенского восстания в 1919 году не было? Ты ведь работал в Ростове, должен знать.

— Старик, я же не работал в Ростове в 19-м году… Но кое-что, действительно, слышал. Возможно, Лузгин и перегнул палку…

— Ну, так выпрями ее. Что вам от меня надо?

Вопрос, поставленный столь прямо и лаконично, видимо, озадачил Фадеева. С минуту на другом конце провода было молчание. Потом Фадеев спросил:

— Миша, ты помнишь, о чем говорили на сентябрьском пленуме?

— Там много о чем говорили.

— Говорили, в частности, о том, что Григорий Мелехов должен прийти к большевизму.

— Это я помню. Правда, там еще одно слово звучало — «постепенно». Мне не изменяет память?

— Не изменяет. А ты приведешь его к большевизму?

— Не знаю. Это не только от него зависит. Ты бы принял Мелехова в большевики?

Фадеев снова замялся.

— Видишь, ты сомневаешься, хоть и партийный. А мне каково?

— Миша, мы же не на партбюро… Тут — литература…

— Скажи тогда по-литературному.

Но к литературному разговору Фадеев, очевидно, тоже не был готов. Откашлявшись, он предложил:

— Слушай, давай-ка, чтобы не было недомолвок, я тебе лучше напишу свои соображения и вышлю письмом. Ты когда едешь в Вешенскую?

«Чего это он сразу — в Вешенскую? — удивился Михаил. — Я ведь ему не говорил, что туда собираюсь. Он должен бы иначе спросить: «Ты не скоро едешь в Вешенскую?». В Москве-то легче вопросы с авторами улаживать. Сплавляет меня туда, что ли, чтобы ни хрена не улаживать?»

— Прикажете ехать в Вешенскую? — почтительным тоном спросил он.

— Ты не так понял. Я…

— Ладно. Пока я здесь, в «Национале». Но ты все равно пиши в Вешенскую, будет надежнее.

На том разговор кончился. Главное, что вывел в нем для себя Михаил: Фадеев — не Серафимович. Он, впрочем, и раньше в этом не сомневался. Вскоре Шолохов написал Фадееву письмо, в котором сообщил, что в 1929 году он печатать «Тихий Дон» в «Октябре» не будет.

Но Михаил ошибался, полагая, что его звонок застал Фадеева врасплох. Фадеев ждал его, но никаких приговоров третьей книге произносить пока не хотел. Задуманная им игра еще только начиналась. Ему на самом деле было все равно, едет Шолохов на Дон или нет, он лишь хотел выведать, где тот в ближайшее время будет находиться. Обещанное послание Фадеев сочинять вовсе не торопился. Он предпочитал, чтобы помимо Лузгина еще кто-нибудь из рапповцев высказался в резкой форме о продолжении «Тихого Дона». Выбор его пал на Федора Панферова, члена редколлегии «Октября». Панферов, по расчетам Фадеева, должен был иметь литературный зуб на Шолохова, потому что первая книга его романа «Бруски» о социалистическом переустройстве деревни, физиологического, с сильно замусоренным языком, вышла в злополучном 1928 году, когда все только и говорили о «Тихом Доне».

Через несколько дней после разговора с Фадеевым Михаилу принесли в гостиницу записку от Евгении Григорьевны Левицкой. Она просила прийти, так как у нее есть важное сообщение для него. Михаил отправился в «Московский рабочий».

— Был у меня Панферов, — сказала заметно взволнованная Евгения Григорьевна. — Он заявил: «Вот вы дружите с Шолоховым, убедите его, чтобы он закончил ‘Тихий Дон» тем, что Григорий станет большевиком». — Она помолчала, пристально взглянула на Михаила. — Дальше он сказал: «Иначе «Тихий Дон» не увидит света». — «А если это не соответствует жизненной правде?» — спрашиваю я. «Все равно, — отвечает, — так надо. Иначе ему несдобровать».

Михаил хмыкнул, глядя на Левицкую исподлобья.

— Что вы об этом думаете? — спросила она.

— Передайте ему, Евгения Григорьевна, если вам удастся повидаться с ним: «Вопреки всем проклятым братьям-писателям я кончу «Тихий Дон» так, как считаю правильным».

Левицкая опустила глаза.

— Я, конечно, скажу… Но ведь вы, Миша, понимаете, что он не сам по себе пришел…

— Не хватало еще, чтобы он приходил сам по себе и передавал через вас мне указания! Понятно, что не сам по себе… Только кто ж его послал? Фадеев? — внезапно осенило его.

Услышав это имя, Евгения Григорьевна что-то вспомнила.

— Вы читали уже свежий номер «Октября»? — спросила она.

— Нет еще.

— Авербах обрушился на вашего приятеля Андрея Платонова за рассказ, напечатанный в сентябрьской книжке, а Фадеев его поддержал. — Левицкая протянула Михаилу журнал.

— Фадеев? Он же хвалил этот рассказ, мне Андрей говорил! — Михаил впился глазами в журнальные страницы.

Статья Авербаха имела громоздкое название: «О целостных масштабах и частных Макарах». На первой странице, внизу, было помещено примечание редакции: «Редакция разделяет точку зрения т. Авербаха на рассказ «Усомнившийся Макар» А. Платонова и напечатание рассказа в журнале считает ошибкой».

— Трус! — вырвалось у Михаила. — Какой он, прости Господи, главный редактор? Главный редактор — он не только солдат ЦК, но и авторам отец! Поучился бы у Серафимовича! Только-только вступил в должность, а уже кается: я ошибся! Ну, напечатал бы просто статью Авербаха, если уж иначе нельзя было… Я возьму журнал? — спросил он у Левицкой.

Евгения Григорьевна кивнула.

Вернувшись в «Националь», Михаил прочитал статью и ужаснулся. Авербах не просто жестко критиковал Андрея, он бил его наотмашь, под дых: «Рассказ Платонова — идеологическое отражение сопротивляющейся мелкобуржуазной стихии. В нем есть двусмысленность… Но наше время не терпит двусмысленности: к тому же рассказ в целом недвусмысленно враждебен нам». Далее следовал зубодробительный вывод: «А. Платонов — писатель из рабочих… тем яснее должны быть линии нашего размежевания с ним, тем полнее должно быть разъяснение ошибки «Октября»!» Так писали в то время разве что о платоновском приятеле Пильняке, но Пильняку было все как с гуся вода, с тех пор как его назначили «официальным вольнодумцем». Он не вылезал из зарубежных поездок, представляя в единственном лице «независимую советскую литературу», и бранные статьи в его адрес входили в условия игры, задуманной, вероятно, в недрах ГПУ. Другое дело — Платонов… За границей его еще никто не знал, дома он только становился известен. После разгрома рапповскими вождями редакции «Красной нови» приговоры их стали сродни клеймению каленым железом, никто их, по сути, не оспаривал. Михаилу даже думать не хотелось о том, какая судьба ждала теперь Андрея.

Свою деятельность на ниве мелиорации и электрификации Платонов оставил два года назад. Будущий «вредитель» Рамзин, прагматик и технократ, ознакомившись с планами воронежского «заведывающего работами по электрификации», вроде такого: «Социализму нужна эквивалентная ему физическая сила, чтобы посредством ее социализм стал твердой вещью и утвердил свое мировое господство», добился перевода Платонова в Москву, на «бумажную работу». Из Москвы его перебросили в Тамбов, в город тихий, старушечий, шепчущийся. Воронежским энтузиазмом здесь и не пахло, зато хватало склок и интриг. Платонов затосковал, тем более что семья, Маня и Тотик, осталась в Москве. Но именно тамбовская жизнь помогла Андрею понять, какой же из многочисленных, но до сих пор не получивших признания талантов — поэта, философа, прозаика, ученого, инженера — следует выбрать. Глухими тамбовскими ночами он выбрал прозу. Точнее, крупную прозу он начал писать и до Тамбова, фантастические повести главным образом, но они как бы являлись развернутыми прожектами его идей инженера и ученого. В Тамбове произошел перелом. Закончив фантастический «Эфирный тракт», Андрей взялся за «Епифанские шлюзы». Это была талантливая прозаическая вариация пушкинского «Медного всадника», с финалом, совсем не похожим на то, о чем когда-то писал Платонов в своих пламенных научных статьях.

Андрей стал другим, и другой стала его проза. Поначалу те, кто знал его как «гастевца», пишущего в духе поэтов «Кузницы», не обратили на это внимания. «Епифанские шлюзы» воспринимали как разоблачительную историческую повесть о нравах петровской России. Он же, окрыленный успехом первой книги, написал роман «Чевенгур», в котором, по сути, речь шла о том же, о чем и в «Шлюзах», только происходило дело в советское время. Редакторы, прочитав «Чевенгур», пребывали в полной растерянности. И это — Платонов, певец переустройства мира мозолистыми руками пролетария? Роман вернули автору, решившись напечатать из него лишь первую часть под названием «Происхождение мастера».

«Усомнившийся Макар», рассказ, разгромленный Авербахом, не напоминал ни «Епифанские шлюзы», ни «Чевенгур». Он скорее был похож на написанный Платоновым вместе с Пильняком очерк «Че-Че-О», в котором советская действительность критиковалась с позиций «правильного коммунизма». Вопреки утверждениям Авербаха, никакой «частный Макар» «целостным масштабам» в рассказе не противопоставлялся, иначе Фадеев, с его натренированным политическим чутьем, ни за что бы «Усомнившегося Макара» не напечатал. У безработного, бездомного Макара Ганушкина, героя рассказа, не было никаких «частных интересов», он мыслил исключительно «целостными масштабами»: переживал, что не протянут в Москву молочный трубопровод, дабы не гонять порожняком на молокозаводы машины с пустыми бидонами, что дома строят «по мелочам», а не «из кишки отливают»… «Усомнившийся Макар» был обычным антибюрократическим рассказом в духе «Прозаседавшихся» Маяковского, несколько развязным для рапповского журнала, с «нетипичным» героем-люмпеном, но и только. Едва ли бы нашелся критик, который стал бы его хвалить, однако и в неистовстве Авербаха, и в быстроте, с которой признал свою «ошибку» Фадеев, была какая-то загадка.

Михаил давно не был у Платонова, а теперь решил, что самое время навестить его, чтобы поддержать попавшего в немилость собрата. Дверь ему открыла Маня. Еще на пороге, нагруженный водкой и закусками из гостиничного буфета, услышал он знакомый нервный голос: «Андрей, ты мастер, ты мастер!», вот только не мог припомнить сразу, чей. Войдя в комнату, он от удивления чуть не выронил покупки. Напротив Платонова, обхватив цепкими кистями колени и зыркая по сторонам неспокойными глазами, сидел… Булгаков.

Оба они сильно изменились — и с той поры, когда впервые повстречались у Ермолова, и с той, когда Булгаков был автором модного спектакля, а Платонов переехал из Воронежа в Москву. Андрей, прежде ходивший горделиво расправив плечи, теперь как-то сжался, точно лопнула в нем некая пружина, полинял, глаза его уже не горели огнем, хотя смотрели из-под густых бровей по-прежнему пристально. Он уже не носил диагоналевого френча ответственного работника, на нем была простая домашняя рубаха с расстегнутым воротом. Булгаков был одет по-прежнему безукоризненно, но обшлага его пиджака и отутюженные брюки на коленях лоснились. Монокль исчез, куда-то подевалась и офицерская осанка — сидел он как-то криво, одно плечо выше другого, дергался. Ни слова его, услышанные Михаилом в передней, ни поза — он доверительно склонился к Андрею — не позволяли предположить, что это сидят некогда непримиримые идейные враги.

Михаил, глядя на них, не выдержал и расхохотался:

— Вы что же — подружились? Вас уже не разделяет еврейский вопрос и проблема научного воскрешения мертвых? Хотя, — он покосился в сторону Платонова, — любить евреев после статейки лысого Леопольда, наверное, непросто. Приношу соболезнования. Завьем горе веревочкой? — он кивнул на водку.

— Вот писатель, находящийся в зените успеха! — воскликнул Булгаков. — Он приходит светящийся, как Заратустра, одинаково безразличный к добру и злу! Что ему наши невзгоды?

Михаил, улыбаясь, взглянул на Булгакова, но с удивлением увидел, что глаза того серьезны. Михаил Афанасьевич смотрел на него не так, как смотрел четыре года назад, с искрой приязни и благодарности за молчание о зарубленном на их глазах комиссаре. Не было в его взгляде и враждебности, но было непонятное, напряженное любопытство, словно его интересовал не сам Михаил, а природа этого явления. Михаилу даже показалось, что в глазах Булгакова мелькнула почтительность, но опять же не лично к нему, а к тому, кто, по его мнению, был «одинаково безразличен к добру и злу». И тогда он понял, что произошло между ними: он стал, как и зарекался в шутку когда-то в театре, Михаилом Александровичем, но теперь уже Михаил Афанасьевич не считал возможным встать рядом с ним — и не потому, что ценил столь высоко талант Шолохова, а оттого, что тот находился в зените успеха. Настоящего, неподдельного успеха, снисходящего как Божья благодать, а не вымученного похвалами рапповских критиков.

— Миша, публикация «ТихогоДона» в «Октябре» задержана на неопределенное время, так что Шолохов едва ли безразличен к нашим невзгодам, — мягко сказал Булгакову Андрей.

— Ах, вот как. Не знал. Но все равно, он человек из другого мира, от него пахнет дорогим рестораном. Да и что такое задержка публикации, если у писателя такая слава?

Михаил, прищурившись, посмотрел на Булгакова, понюхал рукав своей гимнастерки. Неужели он, альбинос носатый, чует запах «Националя»? Вот это нюх, любому писаке на зависть!

— Насколько мне известно, — сказал он, — все ваши спектакли запрещены. Увеличилась ли от этого ваша слава?

— Так мои же пьесы запрещены, а не задержаны! — воскликнул Булгаков. — Денег на жизнь ни копейки нет, нечем даже налог платить. А вашу книгу из продажи не изымали. Недавно видел — продают «Роман-газету» с «Тихим Доном». Там еще ваш портрет на обложке, в кубанке. И гонорар небось аккуратно выплачивают.

— Уже выплатили, — усмехнулся Михаил. — Но на жизнь хватает, не жалуюсь. С удовольствием одолжу и вам, если вы окажете мне такую честь. Вернете, когда пожелаете. Панферову бы не одолжил, а вам — пожалуйста.

Булгаков поклонился.

— Андрей, ты слышишь? — повернулся он к Платонову. — Нет, я не ошибся! Такой учтивой речи не учат казаков на Дону. Ей вообще не учат. Эта элегантность — признак другого мира. Так говорит человек из Зазеркалья, из страны славы, где несть ни печали, ни воздыхания. Там никогда не кончаются деньги. Сердечно благодарю вас, товарищ Шолохов, но взять тем не менее не могу, даже учитывая ваше любезное предложение отсрочки. Я, скажу вам откровенно, опасаюсь, что отсрочка может стать вечной.

— Вольному воля, — пожал плечами Михаил. — Андрей, но ты-то не отказывайся! Ты же из рабочих, к чему тебе эти интеллигентские реверансы? Когда теперь гонорар получишь? У тебя семья, Маня с Тошкой! — Михаил вытащил из нагрудного кармана пачку кредиток, отложенных на обновы Марусе и Светланке, и сунул под пресс-папье на письменном столе.

Платонов с достоинством поблагодарил.

— Ну что, Мария Александровна, накрывай на стол! — сказал Михаил. — Поминки будем править по Макару Ганушкину. Но вообще-то, Андрюша, я не очень понял, за что они тебя в трату дали. Неудачно твои босяки Ленина цитируют? «Наши учреждения — дерьмо», «наши законы — дерьмо»?

Андрей пожал плечами:

— Может, и это… Говорят, что Сталин прочитал «Макара», но сказал всего два слова: «двусмысленное произведение» или «двусмысленный рассказ»…

— Погоди-ка, погоди-ка! — Михаил пошел к вешалке, где висел его кожан, достал из кармана «Октябрь». — Что-то такое было и у Леопольда… Ага, вот: «В нем есть двусмысленность… Но наше время не терпит двусмысленности». Можешь считать, что именно так сказал Сталин. Авербах руководящие указания запоминает намертво. Но выводы, поганка, делает свои. Сталин сказал, что рассказ двусмысленный, а Авербах пишет, что враждебный.

— О, этого Авербаха я хорошо помню! — воскликнул Булгаков. — Это ведь он зарезал окончание «Белой гвардии»! «Появляется писатель, не рядящийся даже в попутнические цвета. Не только наша критика и библиография, но наши издательства должны быть настороже, а Главлит — тем паче». Наизусть помню! Одна мысль мне приносит некоторое облегчение, что этот не-Бах будет в аду повторять свои приговоры бесконечно!

У Михаила нехорошо засосало под ложечкой, когда из уст Булгакова прозвучало: «зарезал окончание». Неужели такая же судьба ожидает «Тихий Дон»? Он встряхнул головой, отгоняя эти мысли, и разлил водку по рюмкам.

— Давайте, что ли, за встречу, — сказал он. — Не в добрый час мы увиделись, но верю, что настанет и добрый.

— Вы, помнится, и прежде верили, — усмехнулся Булгаков. — И он для вас настал. Откройте секрет: как это у вас получается? Лично мне мое будущее видится ужасным. Сначала меня отменили как беллетриста, а теперь — как драматурга… Просился взять меня на работу штатным режиссером — шарахаются, как от черта. Что дальше? В рабочие сцены мне идти, что ли, в дворники? А вы излучаете уверенность, хотя, оказывается, и у вас роман задержали. Знаете, я все ж таки думаю, что будет именно по-вашему. Но не понимаю, почему. Может, оттого, что вы молоды? Но и Андрей молод, а дела его не блестящи, и блестящими, судя по тому, что он пишет последнее время, быть не могут. Как же вам удается сохранять жизнерадостность? Объясните, сделайте одолжение.

Михаил взял бутылку, налил всем еще.

— Вы, Михаил Афанасьевич, смотрите со своей колокольни, вот я и кажусь вам выходцем из другого мира, где всем заправляет удача. Что ж, смотрел и я на вас так в МХТ, на «Днях Турбиных», когда выходили вы раскланиваться. Вот уж удача, так удача! Автор запрещенного романа, которого клеймят как врага советской власти, ставит по роману пьесу, которая идет с бешеным успехом! Сталин ездит, сам видел! И выглядели вы тогда тоже вполне уверенно, можете мне поверить. Чем от вас тогда пахло, рестораном или хорошим одеколоном, не ведаю, но выглядели вы так, как я выглядеть никогда не буду: монокль, пробор, галстук-бабочка, накрахмаленная грудь… Сомерсет Моэм! Кнут Гамсун! Я и подходить-то побоялся, хотя Ермолов звал. Потом судьба-злодейка перевернулась на полном скаку… Это Россия: у нас, как известно, от тюрьмы да от сумы… Упал — вставай, встал — смотри под ноги, дорожка ухабистая… Интеллигенту это трудно, я знаю. Удача для вас — дело обычное, вы жизнь не мыслите без удач, а неудача — рок, судьба, трагедия… У нас же иначе. Казак — не казак, если ставит на своей жизни крест от постоянных невзгод. Зависеть от случайных удач он не может. Он отец семейства и солдат, смерти в глаза смотрел. Можете ли вы представить себе в его устах фразу: «Будущее мое ужасно»?

Вы вот драматург — вообразите себе на сцене казака с такой репликой! Сами будете смеяться до упаду!

— Действительно, — засмеялся Булгаков.

— А отчего вам смешно? Смею надеяться, не оттого, что вы считаете людей из народа такими скотами, что они и о будущем своем задуматься не могут? Нет, у станичника, который вместо подписи своей крест выводит на бумаге, другое отношение к жизни. Мы сидим тут с вами за хлебом-солью и сладкой чаркой, а что же будет, если хлеборобы лягут все как один на землю и скажут: будущее ужасно, пропади оно все пропадом? Нет, первый закон жизни для них: упал — вставай. Низко упал — ползи что есть силы наверх. Такой характер на Дону выковался. Может, и мне от этого характера кой-чего перепало? И потому я такой, как вы говорите, жизнерадостный?

— Что ж, это многое объясняет, — задумчиво промолвил Булгаков, — и удачу вашего романа в том числе. Но я не на Дону родился, казаком при всем желании быть не могу. Да и не очень-то я ими очарован, извините за откровенность. Я не большой поклонник Лермонтова, но казака он в «Фаталисте» описал верно — того, знаете, что зарубил сначала свинью, а потом Вулича. Казак-то не менее фаталист, чем Вулич и Печорин. Да и вы вот говорите… Я казаков знаю немного, поколесил с ними по Чечне. Сидим ночью в Ханкальском ущелье, костры горят. Огонь выхватывает из темноты лица — бородатые, изменчивые, странные… Тыла нет, за спиной дубовая роща. Ни один пехотный начальник так свою часть бы не расположил. Говорю осторожно: ведь налетят чеченцы из рощи, зарежут, как кур… Скалят белые зубы, рассуждают эдак по-философски: «Поручиться нельзя, заскочуть с хлангу. Бывало». И покуривают по-прежнему. Фаталисты! Для вас эти люди — родные, и вы пишете для них. А я их не понимаю, и они меня тоже. Да, я интеллигент, люблю интеллигенцию и пишу для интеллигенции. Как и вы, считаю ее слабой, но без нее России не мыслю. Не хлебом единым… А что касается мужичка-кормильца, то спасибо ему, конечно, но умиляться им не буду, увольте. Он, знаете ли, запросил что-то очень большую цену за свой товар. Он Россию запросил! Со всей ее мощью, лесами, пашнями, дворцами, парками, заводами, дредноутами, гвардейскими полками… Он, видите ли, создал все это своими руками, хотя точно известно, что ничего похожего он бы не создал, если бы не понукали его дворяне и презренная интеллигенция. Ведь мужик, он, как Плюшкин — на свой двор тащит он бревно, а на нужды общества — хворостину. Эту революцию сделали из жадности кулаки, а большевики только речи произносили. В 26-м году меня на допросе в ГПУ спросили: почему вы не пишете о рабочих и крестьянах? Я говорю: я слишком занят проблемами интеллигенции, чтобы интересоваться бытом рабочих, а на крестьянские темы писать не могу, потому что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать. Гэпэушник смеялся, но прошло два года, и оказалось, что Сталин тоже так думает. Теперь кулакам 17-й год икается. И поделом.

Михаил посмотрел на Платонова. Тот хмурил высокий, прорезанный горизонтальными морщинами лоб, думая, очевидно, о чем-то своем.

— А ты что же, Андрей, молчишь? — спросил Михаил. — Или ты теперь тоже так думаешь?

— Я революцию люблю как мечту, — сказал Платонов. — А Булгакова ее не заставишь полюбить. У него, наверное, мечта иная. Но кулаков я тоже не люблю. Кулак из чрева жены пальцем плод выковыривает, чтобы лишний рот на свет не появился.

Михаил покраснел, покосился на Маню, которая невозмутимо, как всегда, смотрела на них своими большими глазами.

— Да что ты такое говоришь? — удивился он. — Где ты слышал такое?

— И впрямь, не стоило бы при даме… — пробормотал Булгаков. — Хотя, если уж начистоту, с подобными, с позволения сказать, абортами я, как земский врач, сталкивался.

— Да что вы, в самом деле? — воскликнул Михаил. — Ну бывает, наверное, когда детишек полон дом, а новых кормить нечем… Так ведь это не с жиру, как городские делают, чтобы забот не знать. А вы сразу — выводы… Нельзя же так! Что же, по-вашему, все русские крестьяне — кулаки и звери?

— Нет, крестьяне не звери, — сказал Андрей. — Их пожалеть нужно. Они выкарабкаться не могут из старой жизни. Тоска в деревне живет. Рабочий мечтает о пользе для всего человечества, а крестьянин, как встарь, бьется за свое кровное. Завязла революция в болоте. Бюрократы это видят — и радуются.

— Хорошо же ты пожалел крестьян! За их счет революцию сделали, только они тогда и работали — заводы-то стояли, из них в основном Красную армию набирали, а теперь, получается, они — болото, в котором утопла революция!

— И контрреволюция, — добавил заскучавший Булгаков.

— Что? — не понял Михаил.

— Контрреволюция тоже в этом болоте утопла, — улыбнулся Михаил Афанасьевич тонкой улыбкой сатирика.

Михаил замолчал, уставившись в свою тарелку. «Каждый из них думает только о себе, — размышлял он. — Народ — это зеркало, в которое они хотели бы смотреться, а если отражение неважное, то пенять, конечно, следует только на зеркало. Ну, ладно Булгаков!.. А Андрей? Он же не таким был! Он слово «народ» с горящими глазами произносил!»

— У крестьянина переменная душа, — словно угадав его мысли, сказал Платонов. — Это от погоды, от ветров. У меня, впрочем, такая же. То я люблю народ до пощипыванья в глазах, то он мне тяжек и чужд. Что получается в итоге — не знаю.

— А я приезжаю на свой кулацкий Дон и помаленьку распрямляюсь, как скомканная бумага. Жена хлопочет, рада-радешенька, хотя виду не показывает… Посажу дочурку на колено, покачаю, о щеку ее гладенькую, детским тельцем пахнущую, щекой потрусь… Гостинцы им… К вечеру народ в мой курень соберется рассказы о столичном житье-бытье слушать. Посидим, выпьем, песни попоем. Москва уже кажется где-то далеко-далеко… У нас и время там по-другому течет. Часов-то почти ни у кого нет. Вы вот все — будущее, будущее, а хлеборобы исключительно настоящим живут. Крестьянский календарь! Станичники, как птицы и звери, время ощущают. Тоже, между прочим, свобода, когда ты к стрелочкам этим не привязан… На другой день налажу баркасик, поеду на ранней зорьке рыбу ловить. Тихо, туман над Доном стоит, месяц на ущербе. Брошу в воду приваду, начнут сазаны из воды прыгать, лобастые, черти… У нас такие сазаны… — Михаил осекся, увидев, что во взглядах Булгакова и Платонова мелькнула та насмешливость, с какой обычно испорченные городом люди слушают байки рыболовов. — Да вам это, наверное, неинтересно… А я там начинаю чувствовать себя человеком. Выветрится из меня, — он весело глянул на Булгакова, — дух дорогих ресторанов и затхлый воздух редакций, и сажусь тогда я за роман. Не гнетет меня мысль о том, что там в РАППе, в «Октябре», в Главлите, какая еще старушка будет ходить по редакциям и говорить, что это ее сын написал «Тихий Дон»…

— А что — в самом деле была такая старушка? — оживился Булгаков.

— Была, не была — не ведаю, да только никто ее в глаза не видел. Может, это Березовский, переодетый старушкой, ходил.

Булгаков захохотал:

— Недурно!

— Да Бог с ними, старушками, белыми офицерами… — потер лоб Михаил. — Из полевой сумки я, стал быть, взял роман! Да видели ли они когда-нибудь полевую сумку? Еще бы сказали — планшет! Восемьсот страниц — в полевую сумку? Тут сидор немалый нужен!

Булгаков смеялся, вытирая костяшками пальцев слезы.

— Но я не об этом… Нет в Москве свободы печататься, верно… Но нет в ней для меня и свободы писать. А без этой свободы… Ведь кого редакторы жмут? Зажатых, затравленных, желающих освободиться с помощью писательства от зажатости своей. Они таких за версту чуют. Да как же тут не быть зажатым?! — скажете вы. А вот так, как я: ехать на родину, выветрить там из себя дух городской, рабский, как бабы по весне барахло из сундуков проветривают, и писать у открытого в сад окошка, слушая крик ночной птицы. Напечатают, не напечатают — все это потом, как-то даже не думаешь об этом, главное — написать.

— Где же моя родина? — с тоской сказал Михаил Афанасьевич. — Где мой Киев на заснеженных холмах, город прекрасный, город счастливый? Где мой милый дом на Андреевском спуске? Есть город с названием Киев, есть и дом, очень похожий на мой, да живут там чужие люди, много людей… Они говорят на «мове», ужасном галицийско-еврейском жаргоне, которого мы прежде и не слыхивали… Был я на родине в 23-м году, ходил по разбитым улицам… Ветер, запустение, с креста святого Владимира исчезли электрические огни… В один день увидел четыре вывески: «Молошна», «Молочна», «Молочарня» и «Молошная». А также: «Голярня», «Перукарня» и «Цирульня». Меня все мучила мысль — неужели не проще было бы написать: «Молочная», «Парикмахерская»? Если же обязательно нужно на «мове», так установите какое-то единообразие. Но нельзя же, в самом деле, отбить в дореволюционной вывеске «Гомеопатическая аптека» букву «я» и думать, что благодаря этому аптека превратится из русской в украинскую! — Булгаков дернулся, по лицу его пробежала судорога. — Некуда мне возвращаться, чтобы стать свободным. В Киеве я погибну еще раньше, чем здесь. В начале года мои «земляки», «письменники» эти проклятые, приехали из Харькова к Сталину и просили, чтобы сняли с постановки «Дни Турбиных» и пустили пьесу Киршона о бакинских комиссарах! Не в Харькове, заметьте, а в Москве! Свобода моя — только во мне. Я хочу спасти частицу этой свободы, а в России это невозможно.

— Но что же Сталин? — спросил Михаил. — Он же ездил на «Дни Турбиных»! Не может же быть так, что ваша судьба ему совсем безразлична!

— Не знаю, — вяло ответил Булгаков. — Мне рассказывали, что «письменникам» он веско возражал, сказал якобы, что нельзя ставить пьесы только для коммунистов, потому что у нас стосорокамиллионное население, а коммунистов всего полтора миллиона. Легко, мол, снять и другое, и третье, но есть публика, она хочет смотреть «Турбиных». Говорят, он им даже заявил, что нельзя от меня требовать, чтобы я был коммунистом. Все во мне ликовало, когда я слушал это! Но думаю, то были пустые россказни. Через несколько месяцев, к новому театральному сезону, все мои пьесы запретили.

— Все же, полагаю, без огня дыма не бывает, — задумчиво сказал Михаил. — Полную ерунду могут сочинить только про меня, но не про Сталина. Вот эту фразу — про стосорокамиллионное население и полтора миллиона коммунистов — вряд ли сочинили. Здесь чувствуется стиль Сталина. Он любит масштабные сравнения. Я думаю, вам действительно следует написать ему. Именно в том же духе, в каком он якобы разговаривал с украинцами.

Михаил Афанасьевич выслушал его с интересом.

— Я и сам думал о чем-то подобном, — признался он. — А если уж мне говорит это человек, простите, из другого лагеря — я имею в виду РАПП, значит, это имеет смысл. Отчего бы не написать? Кроме писем, мне теперь писать нечего. Да только дойдут ли эти письма, даже самые безукоризненные по психологии, до адресата? У нас, русских писателей, одна болезнь: мы верим, что можно написать царю, а письмо дойдет… Бессонные ночи, сердечная боль… А какой-нибудь мелкий письмоводитель в Кремле всего несколько секунд поколеблется с твоим письмом в руках, да и отправит его на ту полочку, где написано: «В архив»…

— Так оно и будет, — кивнул Платонов. — Я был изобретателем, знаю…

Они замолчали. Близилась ночь. Лампочка под абажуром несколько раз тревожно мигнула. Булгаков, забившийся со скрещенными на груди руками в угол дивана, чему-то мрачно улыбнулся. Платонов глядел устало, лицо его было осунувшимся. Он опустил голову на плечо жены. Михаил встал, потянулся, подошел к окну. В открытую форточку пахнуло снегом. Из темноты в колеблемый ветром конус света от фонаря летели быстрые снежинки. Еще не подморозило, снег не ложился, таял на мостовой. Проскрежетал где-то невидимый трамвай. Вразброс, по причудливым линиям, смахивающим на траектории шахматных ходов, влажно горели в темноте квадратики окон. Они были как человеческие пути в жизни — пересекающиеся, непредсказуемые, внезапно меняющиеся. Михаил повернулся к столу, разлил в рюмки остатки водки.

— За русскую литературу! — сказал он.

Они сдвинули рюмки; мигнуло электричество.

Больше никогда в жизни эти люди вместе не встречались.

Категория: ШОЛОХОВ | Добавил: admin | Теги: монография о Шолохове, русский писатель Шолохов, нобелевский лауреат Михаил Шолохов, Биография Шолохова, книга о Шолохове
Просмотров: 106 | Загрузок: 0 | Рейтинг: 0.0/0
ВИДЕОУРОКИ
ОБУЧАЮЩИЕ ФИЛЬМЫ ПО
   РУССКОМУ ЯЗЫКУ

ОТКРЫТЫЕ УРОКИ ДМИТРИЯ
   БЫКОВА

СКАЗКА

ПОВЕСТЬ ВРЕМЕННЫХ ЛЕТ

ЛЕКЦИИ ПО РУССКОЙ
   ЛИТЕРАТУРЕ


ВИДЕОУРОКИ ЛИТЕРАТУРЫ В
   11 КЛАССЕ


ПИСАТЕЛЬ КРУПНЫМ ПЛАНОМ

ТВОРЧЕСТВО ГОГОЛЯ

ТВОРЧЕСТВО САЛТЫКОВА-
   ЩЕДРИНА


ТВОРЧЕСТВО НЕКРАСОВА

ЛИТЕРАТУРА ВОЕННЫХ ЛЕТ

РОДОВОЕ ГНЕЗДО ПИСАТЕЛЯ

ТЕОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ

***

АНТИЧНАЯ ЛИТЕРАТУРА

МИРОВАЯ ЛИТЕРАТУРА. ХХ ВЕК

ЗАРУБЕЖНАЯ ЛИТЕРАТУРА
***

ЛИТЕРАТУРНЫЕ
   ПРОИЗВЕДЕНИЯ НА БОЛЬШОЙ
   СЦЕНЕ



ПИСАТЕЛИ И ПОЭТЫ

ДЛЯ ИНТЕРЕСНЫХ УРОКОВ

ЭНЦИКЛОПЕДИЧЕСКИЕ ЗНАНИЯ

КРАСИВАЯ И ПРАВИЛЬНАЯ РЕЧЬ

ПРОБА ПЕРА

ЗАНИМАТЕЛЬНЫЕ ЗНАНИЯ

Поиск

"УЧИТЕЛЬ  СЛОВЕСНОСТИ"
РЕКОМЕНДУЕТ








ПАН ПОЗНАВАЙКО


Презентации к урокам


портрет Пушкина
ВЫШИВАЕМ ПОРТРЕТ ПИСАТЕЛЯ
Друзья сайта

  • Создать сайт
  • Все для веб-мастера
  • Программы для всех
  • Мир развлечений
  • Лучшие сайты Рунета
  • Кулинарные рецепты

  • Copyright MyCorp © 2016  Яндекс.Метрика Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru Каталог сайтов и статей iLinks.RU Каталог сайтов Bi0