Слова отца Михаила сбылись — Михаила не
расстреляли и даже выпустили из тюрьмы. Народный суд дал ему один год
лишения свободы условно.
Он так и не узнал, привиделся ли ему в
камере батюшка, или он разговаривал с ним на самом деле. Михаил старался
не думать о том, что пережил той ночью, да и в этом не было особой
нужды: он помнил все, каждую мысль свою, каждое слово разговора с отцом
Михаилом.
При расставании Погорелов посоветовал
ему исчезнуть на время с Дона. «Езжай учиться в Москву». Такого же
мнения были и отец с матерью. Помимо страха за жизнь сына они очень
переживали, что он не сумел закончить гимназию и поступить в
университет, как они мечтали. В октябре, собрав нехитрый скарб и обняв
плачущих родителей, Михаил приехал в Вешенскую.
Здесь он не без томления направился к
зданию Дончека (или ДонГПУ, по-теперешнему), к которому не подошел бы и
на пушечный выстрел, кабы не нужда.
— Здорово! — сказал он часовому на крыльце. — Ты бы вызвал мне товарища Погорелова.
— А ты кто есть?
— Шолохов, он меня знает.
Часовой открыл дверь и кликнул дежурного. Через некоторое время на крыльцо вышел Погорелов. Увидев Михаила, он заулыбался.
— А, здорово! Что ж — снова к нам, на казенные харчи? Илья Ефимыч небось соскучился!
— Да нет, я в другой раз, когда
Врангель или Махно вернется, — в тон ему пошутил Михаил. — Назначат они
меня, как скрытую контру, здесь начальником, а вас, стал-быть, в подвал.
Буду вас вызывать по одному и говорить, что ужас как жалко вас
расстреливать, а надо!
Часовой заржал.
— Вон, вишь, служивый ждет не дождется,
когда вас на цугундер поведет, ажник землю копытом роет… Я вот что,
товарищ Погорелов, — посерьезнел Михаил, — ты обещал похлопотать насчет
подводы до Миллерова, когда я соберусь в Москву ехать.
— Решил все-таки? Молодец! Ну, пойдем ко мне, что ли?
Михаил замялся.
— А, понимаю, — улыбнулся Иван. — Ладно, ты погуляй здесь, а я пока справки наведу.
Спускаясь с крыльца, Михаил нос к носу
столкнулся с Марусей Громославской. Всегда застенчивая, она не смогла
скрыть радости при виде его.
— Михал Саныч! Здравствуйте! Как мы
радовались-то, что вас освободили! Мы же письма писали в Чека всей
станицей! А вы к нам после суда ни ногой!
— Да что ты все — Михал Саныч? —
улыбаясь, говорил Михаил. — Просто Михаил. Я ж теперь не инспектор, меня
уволили. А на место былых подвигов меня что-то не тянет, как вот и в
это заведение, — он ткнул большим пальцем себе за спину. — А
букановские-то в наш курень заезжали с угощением, батя был твой. Как
живешь, Маруся? Какими судьбами в Вешках?
— Живем, слава Богу, — зарделась
Маруся. — А сюда я в окружной исполком приехала, в отдел образования.
Вы-то… — она запнулась, бросила быстрый взгляд на Михаила и с улыбкой
поправилась: — Ты-то как?
— Да вот в Москву уезжаю, учиться. Хлопочу насчет подводы.
— В Москву?.. — Улыбка слетела с Марусиного лица, хотя она и старалась казаться равнодушной.
Это не укрылось от взгляда Михаила.
— Буду тебе письма писать, хочешь?
— Письмо из дальних краев всегда приятно получить, — застенчиво сказала Маруся.
— А отвечать-то будешь?
— Отчего же не ответить…
Михаил молодцевато поправил шапку-кубанку, тронул отросшие в тюрьме редкие усы.
— Вернусь, зашлю сватов к тебе! Будешь ждать-то?
Маруся покраснела так, что на глазах ее выступили слезы, и отвернулась.
— А серьезно, Маруся, ты мне шибко понравилась! А вот ты как, к примеру, ко мне относишься?
— Вам же Лида нравилась, — не оборачиваясь, почти шепотом сказала Маруся.
— Отчего ты так решила? Потому что я на нее смотрел? Она же, как и ты, красивая, как же на вас не смотреть? Или я не казак?
И вот я посмотрел, сравнил и решил: ты мне больше подходишь. Ну, отвечай же: нравлюсь я тебе, Маруся?
Она повернулась к нему, глянула в глаза.
— А как ты думаешь?
— Да я, как любой казак, думаю, что всем девкам нравлюсь! А потом оказывается, что ни одной!
— Мне нравишься, — потупилась Маруся.
— А ждать будешь?
Она кивнула с улыбкой, потом спохватилась:
— А долго ждать-то?
— Ну, коли будешь ждать, при первой же возможности на побывку приеду!
На крыльце появился Погорелое.
— Этого Шолохова на минуту нельзя
оставить — он уже амуры крутит! Ты, Михаил, хотя бы от окон отошел, а то
Илья Ефимыч подумает: нарочно меня дразнит!
— Что ж мне теперь, всю жизнь глядеть за спину — нет ли там Ильи Ефимыча?
— Так и гляди! Авось меньше глупостей будешь делать. Есть попутная подвода до Миллерова. Пойдем, договоримся с хозяином.
Михаил попрощался с Марусей, задержав
ее огрубевшую от работы руку в своей, хотел поцеловать в щеку, но в
последний момент с сожалением передумал, вспомнив, что они стоят на
главной улице Вешек, напротив здания ГПУ.
— Не забывай меня, Марья Петровна! —
шепнул он теребящей в замешательстве оборки на платье Марусе, закинул
мешок за плечи и пустился вслед за Погореловым, бодро хромавшим по
раскисшей после дождя улице.
Сговорились с хозяином подводы, после чего Иван предложил:
— Зайдем ко мне на квартиру.
Жил он недалеко от кладбища. Вдоль дороги в остывшей золе копались куры, где-то тягуче скрипел колодезный журавель.
В сенцах у Погорелова было прохладно.
Пахло сушеными яблоками и лошадиным потом от хомутов и уздечек,
развешанных по стенам. В углу — бочка с квасом. Выпили по ковшику, потом
пошли к Ивану в горницу. Здесь он дал Михаилу несколько свежих газет и
журналов:
— В дороге почитаешь.
Потом Погорелов вышел и принес два куска нежно-розового сала, завернул их в порыжевший капустный лист и протянул Михаилу:
— Возьми.
— Да не надо, мне маманя харчей в дорогу собрала!
— Дорога у тебя длинная, да еще в Москве что-то жрать надо. Бери! Я себе еще награблю. Знаешь, какая про чекистов слава идет?
— То-то я смотрю, у меня после ареста старые исподники исчезли. Небось сам товарищ Резник носит.
— Смейся-смейся! Между прочим, Резник —
неподкупный. Приедет куда-нибудь с проверкой, ему, известное дело, с
дороги перекусить предлагают или там чаю, а он, хоть весь день не
жравши, ни за что не притронется!
— Требует.
— Кубыть, и требует. А кубыть, и
высокая сознательность в нем говорит, которой в тебе, например, нет и
никогда не будет. Кстати, о сознательности. Есть у меня реквизированный
самогон. Хлопнешь стремянную?
— Давай.
Иван достал из буфета стопки,
полбуханки хлеба, пару холодных картофелин и луковицу, потом, кряхтя,
присел на одной ноге у кровати, вытянув вперед больную, и вытащил из-под
кровати початую бутыль, заткнутую газетной пробкой.
Выпили, захрустели луком.
— Ничего, — сказал Михаил, кивнув на бутыль.
— Мы знаем, у кого реквизировать, —
подмигнул ему Погорелов, заткнул бутыль и протянул Михаилу. — Возьми и
ее. Она порой не хуже денег спасает. Кстати, о деньгах. Вот тут у меня
есть немного. Дал бы больше, да с тех пор, как Чека в ГПУ переименовали,
стали жалованье задерживать. Раньше — день в день! Потому — диктатура
пролетариата. А зараз — нэп, надо ссуды буржуям выплачивать «на
развитие».
— Да хватит тебе меня задаривать! Самому пригодятся.
— Как-нибудь! Я-то остаюсь, а ты в чужой город едешь. Бери, отдашь, когда будут.
— Что ж, спасибо, Иван. За все спасибо.
Обнялись, и Михаил тронулся в путь.
* * *
Уныла осенняя степь. Выжженная за лето
трава, помоченная дождями, окрасила ее в бурый, казенный, безрадостный,
как долгая солдатчина, цвет. Небо хмуро, звенит колокольчик, скрипят
окованные железом колеса, с которых пластами отваливаются комья грязи,
всхрапывают, мотая оскаленными мордами, лошади. Подпрыгивая, бежит
впереди, уносясь к горизонту, перекати-поле, словно чья-то бессмысленная
жизнь. Михаил и его попутчики сидят на подводе, свесив ноги,
запахнувшись в шинели. Уже давно пропала из виду Вешенская, скрылась за
осенней хмарью.
Пусто на земле, грустно на небе, как и
тысячу, как и две тысячи лет назад, словно не было здесь никакого Войска
Донского, Российской империи, советской власти. В распахнутом на все
стороны сером степном просторе хватает человека за сердце печаль, как
заморозки землю октябрьской ночью. Одиноко, неприкаянно под свинцовыми
небесами вдали от родного дома, от жарко пылающего очага! Надо сильно
верить, что ждет тебя за угрюмыми курганами, скрывающими новые безлюдные
просторы, земля обетованная, чтобы ехать и ехать, глядеть невидящими
глазами на то, что видел и день, и два, и три назад… Образованный
путник, трясясь по степи в пролетке или на подводе, обязательно спросит
себя, что ж за страна такая Россия, коли люди в ней, часто не умея
обустроить собственный домишко и немудреное хозяйство, снимаются с
места, едут куда-то за тысячи верст, терпя и голод, и холод, и лишения,
но никакой земли обетованной не находят, а ставят полосатые верстовые и
пограничные столбы в каких-то еще более диких, непригодных для жизни
местах, нежели они покинули. Зачем? Жизнь человеческая в России
растворяется пространством, выдувается из тела студеными ветрами степей и
плоскогорий…
Вместе с этими мыслями приходит
дремота, да и крепко укачивает на тряском шляху. Веки смежаются, падает
голова на грудь. Странно со стороны смотреть на такого путника, точно
переломившегося в позвоночнике надвое, с головой, чуть не касающейся
лбом колен, с руками, по-капитулянтски засунутыми в рукава шинели. Так
дремлет он, пуская из угла рта длинную, вязкую слюну, полчаса, час…
Потом его как следует встряхнет на ухабе, откроет он очи и поразится,
забыв свою давешнюю тоску, суровому, торжественному, не сравнимому ни с
чем, потому что сравнивать не с чем, разве что с морем, чеканному
величию донской степи.
Нет, не потому колесит по этим
просторам русский человек, что не умеет он, как немец, устроиться на
своем клочке земли! Душа его так же широка и необъятна, как степи и леса
Русской земли, и тесно ей за плетнями, заборчиками, межевыми столбами!
Скучно русскому человеку высаживать у себя в палисаднике травяной газон,
заливной луг привычней его глазам, кромка леса, во всю ширь
охватываемая взором, так чтоб душа, как по мерке, точно вписывалась в
многоверстный полукруг, и не терпит природный русак, когда что-то
загораживает ему горизонт! От рождения по середине зрачков наших
проведена Господом невидимая линия — это линия горизонта, за который мы
идем на восход солнца свыше тысячи лет.
Михаил, очнувшись от дремоты и пытаясь,
не просыпав махорку, свернуть самокрутку, вспомнил рассказ Харлампия
Ермакова о том, как дед его привез себе из турецкого похода жену и на
закате носил ее на руках к древнему кургану. Садились они рядком на
верхушке и, обнявшись под зипуном, до самой темноты молча смотрели в
степь. Мишка слушал тогда и не понимал: на что смотреть в этой степи?
Теперь, словно прозревший после освежившего его краткого сна, вольно
глядя на волнистую, размытую у горизонта линию холмов, кое-что начал он
понимать. Были оба они степняки, и дед Ермаков, и турчанка, и оба, хоть и
разных кровей, вышли из одного необъятного простора, прорезанного
Великим Шелковым путем. Степь была их родина, а они — ее дети, потому и
было им хорошо на вершине кургана вдвоем. Перед ними, обрамленное
панорамой грандиозного заката, лежало не только пространство, но и время
— тысячелетия, уходящие в еще более непостижимую даль, ко временам
сотворения мира.
Михаил теперь чувствовал то же самое,
что чувствовали казак и турчанка, которые, в отличие от него, ничего,
вероятно, не знали ни о значении для человечества Великой степи, ни о
путях, проложенных по ней земными цивилизациями. Но и он, в свою
очередь, не ведал, что Тихий Дон, священная река русских казаков, а
также все крупные реки на тысячу верст к западу — Днепр, Днестр, Дунай —
получили название от древнего авестийского слова «дану», означающего
«поток». Три тысячи лет назад здесь жили арийские племена, оставившие
нам помимо имен рек слова «ясный» и «весть», как напоминание о своих
сакральных книгах «Ясна» и «Авеста», и восходящие к ранним дням
человечества сказания о Третьем сыне, Траэтане, прозванном у нас
Иваном-дураком, о Матери-Сырой Земле, всегда готовой прийти на помощь
доброму человеку, о морском и подземном царствах, о заколдованной
царевне, спящей в подвешенном на цепях хрустальном гробу, о живой и
мертвой воде, о сохранившемся и по сию пору под Киевом Змиевом вале,
который будто бы есть гребень распаханной трехглавым и шестиглазым Змеем
Закхеем межи, о чем рассказывает русская сказка «Межа».
Никто не знает, почему ушли арии из
южнорусских степей, из «первой из лучших местностей», названной ими
Арьян Вэджа — Арийский Простор. Но ушли, конечно же, не все, и часть
крови древних ариев влилась в жилы русского народа, живущего по берегам
великих Дану, от Дона до Дуная. И может быть, больше других походили
характером и обычаями на своих далеких предков казаки — запорожские и
донские. И даже не зная ничего ни о каких ариях, чувствовали они далекое
родство, глядя на закате в бескрайнюю степь, на окрашенные в багрянец
воды древних Дона и Днепра.
Стемнело. Путники решили заночевать в
степи. Распрягли лошадей, развели костер. Потянуло запахом кулеша. И это
все тоже было древним, как мир. Михаил лежал на полсти, смотрел в
огонь. Думал он уже о Москве, о том, что его там ждет, о будущей жизни,
об удивительных напутствиях отца Михаила — приснившегося ему или
разговаривавшего с ним на самом деле.
|