Вернувшиеся как ни в чем не бывало в
Каргинскую чекисты начали расследование и эпизоду в клубе уделили
большое, даже слишком, по мнению Михаила, внимание. Вновь появился уже
сидящий у Мишки в печенках Резник, без всяких сомнений невзлюбивший его
после разговора в красноармейской школе, и, не обинуясь, стал
спрашивать, не являлось ли представление в Каргинской ловушкой для
советских работников и чоновцев, приготовленной с его, Мишкиным,
участием. Михаил сослался на план работы народного театра, утвержденный
культпросветом за месяц до налета махновцев. Тогда Резник спросил,
почему они продолжили представление после налета. «Жить хотелось», —
прямо ответил Мишка. «Правильно тебя не приняли в комсомол! Ты
капитулянт, на тебе клеймо класса. Непонятно только, почему комсомольцы,
занятые в пьесе, тоже продолжали играть. Ты заставил?» Михаил пожал
плечами: «Я сказал им, что махновцы могут нас всех пострелять в случае
отказа». — «Ага! Так и запишем». — «А какое это имеет значение? Ведь
всех коммунистов, которых, как вы считаете, я заманил в ловушку, к тому
времени уже вывели из зала». — «Имеет! Махно счел твою пьесу подходящей
для агитации, если начал митинг сразу после нее. Не знаю, куда смотрел
ваш культпросвет. Будем разбираться. Ты выбрал самое шовинистическое,
самое позорное произведение Гоголя. Почему?» — «Между прочим, то, что
пьеса «шовинистическая», сказал и сам Махно, и какой-то очкастый из его
штаба. — Мишка едва удержался от того, чтобы сказать, что он был похож
на Резника. — Я, конечно, еще не комсомолец, но мне кажется, если и
враги, и большевик дают одинаковую оценку, то они оба не правы». — «И не
станешь им никогда! Слишком многое тебе кажется! Те, кто у Махно в
штабе сидят, не всегда были нашими врагами — они в свое время боролись с
нами заодно против царизма и антисемитизма! Так что в данном случае они
могли быть правы». — «А может быть, они правы потому, что ты, как и
они, агент мирового правительства?» — подумал про себя Михаил, а вслух
сказал: «Что-то не пойму я вас… То моя пьеса способствовала махновской
агитации, то не способствовала… Что касается царизма и антисемитизма, то
вы же отобрали у меня текст, утвержденный пролеткультом. Убедитесь
сами, что я изъял у Гоголя все, что относилось к царю и евреям. Остались
только слова Тараса о русском товариществе, которые, конечно, у меня
подразумевают наше, советское товарищество. Но не могу же я в пьесе
времен Богдана Хмельницкого писать — «советское»!». — «Ты меня не
запутаешь, мальчик. Я член партии с 1907 года. То, что понравилось
Махно, совсем необязательно могло понравиться анархистам-теоретикам из
его штаба. Показания зрителей и артистов говорят, что Махно назвал твою
пьесу «доброй» и осудил только ее «москальский» конец. Так?»— «Ну,
так», — неохотно признался Михаил. «Вот так-то! Нужно разоружаться перед
партией, господин молодой мельник! На чью мельницу льешь воду? Если бы у
тебя стояло там «украинское» или «казацкое» товарищество, Махно вообще
не за что было бы пьесу осуждать! А теперь скажи-ка мне, о чем вы с ним
«гутарили» у него в штабе? Новое задание от него получил? Какое?» —
«Кабы он решил мне новое задание дать, то, наверное, не уводил бы меня
при всех, а встретился бы тайно. Как я от него могу какие-то задания
получать, если видел его в первый раз в жизни, не был никогда в
Гуляй-Поле? Вы можете это проверить». — «Проверим все, что нам надо.
Махно тоже не бывал прежде здесь, на Дону, однако вот пришел и быстро с
некоторыми вашими бандитами спелся. Это что — случайно? О чем вы с ним
разговаривали?» — «Махно сказал, что некому стало писать летопись его
движения, а потом предложил перейти в его культпросвет… — Резник прервал
его, торжествующе подняв вверх скрюченный, с обкусанным до мяса ногтем
палец: «Вот! Вот! А ты со мной споришь, что вражескую пьесу написал!» —
…чтобы ставить пьесы Шевченки и этой, как ее… Маруси… нет — Лэси
Украинки. Я твердо ему ответил, что работать в его культпросвете не буду
и убежден, что он скоро будет разбит большевиками. Махно пригрозил мне
расстрелом и позвал своего Лепетченко, но потом вдруг смилостивился и
сказал, что с детьми он не воюет». — Михаил намеренно с нажимом произнес
последние слова, глядя, хоть это ему удавалось не без труда, прямо в
недобрые, черновато-пепельные, как две потухшие папиросины, зрачки
Резника.
Тот не обратил никакого внимания (или
сделал вид, что не обратил) на тираду о детях и стал спрашивать, что еще
было у Махно. Миша охотно рассказал про несчастного Лашкевича, про то,
как разочарован был Махно реакцией станичников на свою речь в народном
доме. Резник очень внимательно все записал. Отпустил он его только
поздней ночью, сказав при расставании те же слова, что и Нестор
Иванович: чтобы к театру больше не подходил на пушечный выстрел. За
дверью ревкома тоже все повторилось, как и давеча: жалкие фигуры озябших
родителей, объятия, скользкая дорога домой, тусклый свет в родном
окошке…
Учительство в начальной школе тоже
пришлось оставить. Директора, бывшего Генерального штаба казачьего
офицера Григория Яковлевича Каргина, затаскали в Вешенскую в Дончека,
хотя он у белых не служил и в восстании не участвовал. Михаил решил, что
неприятностей у Каргина хватает и без него, и объявил ему, что уходит. К
тому времени Александр Михайлович уже нашел себе работу, которая, на
первый взгляд, называлась солидно: «заведующий Каргинской заготконторой
№ 32». На самом же деле заготконторой был ссыпной пункт, в который
продотряды свозили реквизированное зерно, а повстанческие отряды,
наоборот, оттуда его увозили. Устроиться туда заведующим означало
примерно то же самое, что живьем добровольно записаться в покойники.
Повстанцы (большевики называли их бандитами) при налетах атаковали
первым делом два объекта: исполком и заготконтору. Правда, предводитель
местных партизан Фомин (тот самый, что в январе 19-го открыл фронт
красным), приятельствовавший с Павлом Дроздовым и хорошо помнивший
Александра Михайловича, не трогал его, понимая, очевидно, что бывший
хозяин мельницы не от хорошей жизни пошел в заготконтору. Фомин забирал
или раздавал казакам зерно и исчезал, чтобы недели через две появиться
вновь. Затем неизменно приезжала Дончека, Резник или кто другой, и
начинались вопросы, сводящиеся, в сущности, к одному: «А почему тебя не
расстреляли? Ты что, с ними заодно?»
От такой жизни Александр Михайлович,
прежде к спиртному равнодушный, стал «зашибать». Компанию ему чаще всего
составлял младший брат Петр Михайлович, тоже маявшийся в новой жизни.
Анастасия Даниловна накрывала на стол чем Бог послал и уходила по своим
делам. Когда возвращалась, то здоровенная бутыль, принесенная Петром
Михайловичем или извлеченная из заветного схрона отцом, обычно бывала
уже пуста.
— Как вы с ней, проклятой, сладили?! — удивлялась маманя. — Эти гули нас из сапог в лапти обули!
Шолоховский курень тем временем
приходил в упадок. Похмельный Александр Михайлович уныло бродил с утра
по базу. И сам курень, и свинарник, и птичник, и конюшня, и амбар
разрушались, требовали ремонта, но отец лишь тоскливо смотрел на
разорение. Не лежали у него руки к работе. Михаил же по младости лет
никогда не работал толком ни в поле, ни дома и поэтому мало что умел. К
тому же он вскоре снова устроился на работу — статистиком в Каргинский
исполком. Анастасия Даниловна одна с утра до позднего вечера горбатилась
на огороде да таскала огромные вязанки с хворостом на растопку.
По выходным Михаил наладился ездить в
Ясеновку, в бывшее имение Поповых, где по-прежнему в господском доме,
частично занятом под школу, жили дочери Дмитрия Евграфовича — Анастасия и
Ольга. Анастасией старшую дочь отец назвал в честь оставшейся у него
сладкой занозой в сердце Анастасии Даниловны, несмотря на молчаливое
неодобрение покойной ныне помещицы Анны Захаровны. С сестрами Мишка
познакомился, приехав к бабушке в Ясеновку. Анастасия и Ольга были
поражены, что он — сын той самой Насти, ставшей уже у Поповых семейным
преданием, пересказываемым, правда, шепотом. Они сразу же подружились.
Михаилу приглянулась красивая, тонкая, гибкая, как Мария Дроздова,
начитанная, острая на язык Анастасия. Он обдуманно пригласил сестер
(Мишка дразнил их Лариными) на очередной спектакль в Каргинскую, где
выступал он уже в зените славы. Ход, без всяких сомнений, оказался
удачным. Насмешница Настя, окунувшись в атмосферу успеха, окружавшую
Михаила на представлениях, стала отвечать ему взаимностью. Сначала
дальше поцелуев дело не шло, но к весне Мишка, обученный жалмерками
разжигать женскую чувственность, добился большего.
Раннее утро в заросшем травой окопчике
на окраине Ясеновки, солнце, встающее из-за кургана, первые петухи,
подол Настиной юбки, мокрый от росы, ее уже совсем не насмешливая, а
мягкая, таинственная улыбка… Закрутилась у них любовь… Было в ней еще
что-то помимо тех чувств, что испытывает обычно в близости парень к
девушке: ведь доходили, конечно, и до Михаила пересуды о первой любви
его матери. А теперь он полюбил дочь человека, доставившего Анастасии
Даниловне столько страданий. Правда, отличие Насти от каргинских девок
Михаил почувствовал очень быстро. Однажды, глядя на Мишкины латаные
подштанники, она очень вежливо спросила, не пора ли ему поменять нижнее
белье. Мишка, которого Марья и каргинские жалмерки приучили к довольно
уверенному обращению с женщинами, тут густо покраснел. Белье его и
впрямь было того… особенно если сравнить его с безукоризненным Настиным —
а ведь жили теперь Поповы не богаче Шолоховых… Но оставалось, видно,
еще кое-что от старой роскоши, а Мишке где взять? Мануфактура ведь — на
вес золота… Теперь Михаил понял, почему так смущало во время ареста
«забурунного» Дмитрия Карамазова его нечистое белье — он был той же
породы, что и Анастасия. Он сказал об этом ей, она засмеялась, погладила
его по щеке и сказала: «Вот за этот ум я вас и люблю». Полное
отрезвление пришло, когда быстрый на решения Мишка предложил Насте руку и
сердце.
— Не хочу учиться, а хочу жениться? —
спросила она, сощурив свои насмешливые глаза, явно намекая на успешную
Мишкину роль в фонвизинской инсценировке.
— Я серьезно, Настя. Выходите за меня!
Анастасия и после близости с ним не перешла на «ты» — ну и он, смолоду деликатный, ей «выкал».
Настя улыбнулась.
— Девушки, Миша, могут выходить замуж в
шестнадцать лет, а вот юношам лучше этого не делать, ибо едва ли они
способны кормить семью. К тому же я вовсе не шутила, вспомнив слова
Митрофанушки. Вам учиться надо, а вы не закончили даже гимназии.
Вот когда Михаил узнал психологическую
разницу между простолюдинами и дворянами: у дворян был на первом месте
рассудок, а не чувство.
Впрочем, и с простолюдинами обстояло не
так все просто. Первое в своей жизни предложение он сделал не гордячке
Насте, а еще в прошлом году худенькой, молчаливой, загадочной, но этим и
выгодно отличавшейся от надоевших разбитных жалмерок Кате Чукариной,
дочери председателя Каргинского исполкома.
Чукарин, хоть и ходил на шолоховские
спектакли, хлопал своими огромными лопатообразными ручищами едва ли не
громче всех, замуж свою дочь за «бесштанного затейника» Миню не отдал.
Вот тебе и «свобода, равенство, братство»!
И отправился Миша учиться — в Ростов, на трехмесячные курсы налоговых инспекторов; большего не позволяло «происхождение».
* * *
Продовольственные налоговые инспекторы
заменили в то время продкомиссаров. Полномочия у них были весьма
широкие. Они входили в станичные «тройки», которым, в свою очередь,
подчинялись «тройки» хуторские. Должность эта задумывалась при введении
нэпа как гражданская, вроде финансового инспектора («фина») в городе. Но
единый продналог, заменивший продразверстку, оказался ненамного легче
для крестьян и казаков, поэтому они скрывали истинный размер посевов, а
инспекторов порой так же успешно отправляли на тот свет, как и их
предшественников продкомиссаров. Тогда, 25 июля 22-го года, все
продовольственные работники были объявлены военнослужащими. Их
требования к хуторским Советам приравнивались к требованиям воинских
начальников. Инспекторам, в том числе и Михаилу, выдали военную форму —
гимнастерку, галифе, сапоги, шинель и оружие — наган.
Когда Михаил вернулся в конце апреля
22-го в Каргинскую, отец, даром что под хмельком, сказал ему с
купеческой рассудительностью:
— Ты, Миня, стал через меня для этой
власти меченый. А она, эта власть, по всему видать, надолго. Тебе, может
быть, всю жизнь при ней жить. Мне что, я свою отжил, могу сидеть в хате
и, — Александр Михайлович щелкнул ногтем по бутыли с мутноватым
самогоном, — свое горе вот этим заливать. А тебе это не годится. И если
уж выбился ты хоть в небольшие начальники, надо стараться изо всех сил,
чтобы тебе поверили. Службу ты себе нашел, прямо скажем, дрянную: будешь
высматривать, что бы отобрать у казаков из заработанного тяжким трудом.
Но я, Миня, не знаю, есть ли где теперь приличные службы. Теперь так:
чтобы самому жить, надо отобрать у другого. Но ты не для себя будешь
отбирать, тебя на эту должность поставило государство. Запомни: одного
пожалеешь, другого, третьего, а тебя начальство не пожалеет. Пришлют на
твое место нового инспектора, а он уже будет мести подчистую. И людям не
поможешь, и себе все пути закроешь. Смотри, не прогадай!
Михаил и сам примерно так же думал.
Поэтому, приехав в середине мая в станицу Букановскую, куда он получил
назначение, он развернул энергичную деятельность. В двухдневный срок
созвал съезд работников хуторских Советов и статистиков, на котором он
почти один и выступал, рассказывая собравшимся, что им надо делать, а
чего не надо. Техника сбора сведений для начисления налога напоминала
взыскание недоимок у общины при крепостном праве: земледельцы вызывались
в хуторской Совет, но не поодиночке, а «десяткой» — компактной группой в
десять человек, живущих по соседству (пять зажиточных и пять бедных).
Их предупреждали, что они связаны круговой порукой, то есть должны были
подтвердить показания друг друга и несли ответственность за неверные
сведения.
Уже через девять дней после прибытия
Михаила работа по составлению списков обложенных налогом была закончена.
За это время он успел объехать хутора своей станицы два раза. Михаил
ликовал, справедливо полагая, что из 120 инспекторов, посланных этой
весной в донские станицы, он первый добился такого результата. У него
чесались руки послать победную депешу окружному продкомиссару
Шаповалову, но оставалась еще самая муторная часть работы — проверка
сведений. Результаты ее оказались обескураживающими. Полученные данные
самым резким образом расходились со спущенной из округа цифрой
обязательного посева. Достаточно было просто сравнить величину земельных
наделов и указанный размер посевов, чтобы понять: подлинные данные
скрыли все поголовно — и богатые, и бедные.
— Как же так, — чесал в макушке разочарованный Михаил, — ведь круговая порука?
— Круговая порука бывает разная — и
такая, и эдакая, — туманно пояснил заведующий земельным отделом
Букановского исполкома Петр Яковлевич Громославский, бывший станичный
атаман.
Что же делать с уже составленными
списками? Неужели вся работа насмарку? Михаил не имел никаких инструкций
на этот счет. Он запросил по телеграфу окружпродком, но аппарат Юза,
начав отстукивать его телеграмму, вдруг замолчал.
— Опя-ать! — издал длинный стон телеграфист.
— Надолго это? — спросил Михаил у него.
— Недели на две, — с досадой сплюнул
тот. — То банды линию рвут, то столбы сами от ветхости валятся. Жди
теперь ответ почтой — а это те же две недели. Ты не знаешь, товарищ
начальник, почему у врага трудового народа атамана Краснова везде
телефоны были, а у нас ни хрена нету?
Мишка покосился на телеграфиста — провоцирует, что ли? — и, не отвечая, вышел.
«Вот и отличился! — с огорчением думал
Михаил. — В итоге получится, что я не первый, а последний!» Он решил не
ждать никаких распоряжений и создал станичную проверочную комиссию из
председателя Каргинского Совета, себя, Громославского и еще одного члена
исполкома. На сознательность рассчитывать уже не приходилось, следовало
либо лично обмерять посевы, либо запугивать казаков разными карами за
взаимное покрывательство.
Мишка послал продработников в новый
поход и сам энергично двинулся по дворам, прихватив с собой в качестве
статистика статную кареглазую учительницу Марусю, дочку Громославского.
Но с каждым посещенным куренем он стал ощущать, что уверенность его,
преисполненного решимости добиться от хозяев правдивых сведений, куда-то
улетучивается. Было ясно, как Божий день, что семья из 6–8 человек не
может выплатить продналог в полном объеме, даже если у нее выгрести под
метлу из амбара все зерно. Прошлогодний урожай сожгла засуха. Семян не
оставалось даже на посев. То в одной, то в другой хате Михаил с Марусей
наталкивались на лежащего в гробу мертвеца — а то и вовсе без гроба, на
столе. Люди мерли от голода как мухи, а те, кто остался в живых, съели
уж все коренья и принялись за траву и древесную кору.
Михаил очень хотел, чтобы его заметили в
округе, но не хотел выслуживаться на чужом горе, а тем более на смерти.
Настоящие казаки так не поступали. Боролся он с самим собой недолго. Не
знающий жалости, высеченный из стали инспектор Шолохов, каким он иногда
представлял себя, поправляя утром фуражку перед вмазанным в печь
осколком зеркала, быстро спасовал перед порывистым, совестливым
хуторским пареньком Мишкой. Правдивых сведений о посевах и скотине
Михаил требовал только от зажиточных. Входя же в бедный курень, где
ребятишек было, как цыплят, мал мала меньше, он сразу говорил:
— Тут брать нечего. Пойдем дальше. Пока прощевайте, казачата.
Одна вдова, когда он уходил, схватила его за рукав в сенях, прошептала со слезами:
— Миша, ты спас нас…
Он отвернулся, чувствуя, что и на его
глаза наворачиваются слезы. На улице поймал на себе теплый взгляд
Маруси. «Доброта всем нравится, — уныло подумал он. — А что будет, когда
прихватят меня за одно место в округе?»
Новые списки были составлены за 12
дней. К этому времени из окружпродкома пришло только распоряжение об
организации в Букановской статистической проверочной комиссии — а она
уже закончила работу. За счет проверки зажиточных куреней новые данные о
посевах выросли почти в два раза против прежних, но все равно резко
уступали посевному заданию, присланному из Вешенской. Михаил сел писать
доклад комиссару Шаповалову. Документ он разделил условно на две части. В
первой, наиболее пространной, он провел артподготовку, повествуя о
своем титаническом труде и вставших на его пути трудностях, во второй,
которую можно было бы назвать «Пейзаж после битвы», с простодушной
откровенностью признался, что невозможно справиться со спущенным из
округа налоговым заданием, когда «смертность на почве голода по станицам
и хуторам, особенно пораженным прошлогодним недородом, доходит до
колоссальных размеров».
Завершил он послание витиеватой
чеховской фразой: «Заканчивая свой доклад, сообщаю, что единственным
тормозом в работе является несвоевременное поступление Ваших
распоряжений и распоряжений заготконторы № 14. Все бумаги слишком долго
задерживаются в пути, приходят с сильным опозданием, что впоследствии
влечет за собою какое-либо недоразумение, единственной причиной которого
будет служить только вышеизложенное».
Продкомиссар Шаповалов, прочтя доклад,
наложил резолюцию: «Считать работу удовлетворительной. Инспекторскому
отделу взыскать средства избежать тормоза в задержке передачи наших
распоряжений и доложить мне для их проведения». Старший инспектор,
ознакомившись с резолюцией начальника, начертал в свою очередь:
«Написать в Окружной исполком, что телеграф по 2 недели не действует».
Круг, таким образом, замкнулся, и доклад можно было бы сдавать в архив,
если бы не еще одна организация, читавшая подобные документы…
Вскоре Михаил заболел, его начала
трясти лихоманка, как говорили в тех краях. Он метался по постели в
сильном жару. Исполкомовские прислали фельдшера, тот выписал ему лед —
да где же его взять летом-то? «Так у нас же весь погреб с весны набит
льдом! — воскликнула статистик Маруся. — Надо отнести! Только… отнеси уж
ты, Лида», — попросила она сестру. Михаил ей сильно нравился, но она
его стеснялась: бывало, сидит с ним в кабинете весь день и голову от
бумаг боится поднять, бросала только быстрые взгляды исподлобья, когда
он отворачивался. Потом все же, использовав какой-то служебный предлог,
она пришла к нему на квартиру с двоюродной сестрой Антониной. Михаил был
еще слаб, но уже выздоравливал. В комнате его ничего не было, кроме
железной кровати, комода, заваленного книгами, и хромоногого стула.
Правда, на подоконнике стояла китайская роза, и один цветок как раз
расцвел. Михаил, глядя с улыбкой на Марусю, сорвал цветок, протянул ей:
«Тебе». Маруся залилась краской, даже забыла поблагодарить. «А вот тебе
еще, чтоб ты знала, какого ты сейчас цвета, — он протянул ей новенькую
красноармейскую звездочку и захохотал, глядя на ее сконфуженное лицо. —
Тебе сколько лет, Маруся?» «Девятнадцать», — потупилась она. «Ну, мы
одногодки», — неизвестно зачем соврал Мишка — может быть, оттого, что
слишком свеж был в памяти холодный душ, которым его окатила Анастасия
Попова, напомнив о его возрасте. Маруся ему нравилась, но он еще не мог
решить, кто ему нравится больше — она или ее сестра Аида.
Вообще, несмотря на болезнь, Михаил был
доволен жизнью. В Букановской, в отличие от Каргинской, его приняли в
комсомол. Бедные станичники его любили и уважали за справедливо
начисленные налоги, зажиточные относились по-разному. Разрешения
определять размер податей по своему усмотрению он в Вешках не спрашивал,
считая, что это необязательно после того, как Шаповалов утвердил его
июньский отчет. Поэтому он был совершенно ошеломлен, когда в конце
августа за ним приехали на обывательской подводе чекисты и арестовали. |