До того, как поселилась на Дону кровь и
смерть, Миша, читая в книгах про войны и народные бунты, часто ловил
себя на странной мысли, что не верит написанному. Оркестры, гремящие по
Москве в августовские дни 14-го года, разодетые толпы с трехцветными
флагами, войска, идущие строем к вокзалам, как на смотр, смех, улыбки —
тоже не совмещались со словом «война»: все думалось, это какая-то другая
война, совсем не та, про которую рассказывал сосед в Каргине,
потерявший ногу под Мукденом, и раненые в Снегиревской больнице.
Увидев же войну воочию, Миша теперь
читал по-другому и «Севастопольские рассказы», и «Казаков», и «Войну и
мир», переживая все заново, узнавая. Он уже не пробегал по диагонали
страницы про скромного героя капитана Тушина и его батарею, а впитывал
каждое слово, потому что помнил, как в январе 19-го на еланской
переправе сломала донской лед и ушла под воду по оси казачья батарея, и
седой усатый вахмистр прискакал к братьям Дроздовым, бежавшим с фронта,
Христа ради просить о помощи, как они мялись, а вахмистр удивленно
спрашивал у них: «Аль вы не казаки? Значит, нехай пропадет войсковое
имущество? Я за командира батареи остался, офицеры поразбегались, неделю
вот с коня не схожу, обморозился, пальцы на ногах поотпали, но я жизни
решуся, а батарею не брошу! А вы…» Дроздовы, три-четыре плешаковских
казака и раза в два больше баб, что особенно удивило Мишу, потому что
их-то вообще никто не звал, все же помогли батарейцам, сняли с базов
плетни и положили под колеса пушек, вытянули их бечевами, пособили
ухайдакавшимся лошадям взять подъем. Вахмистр снял шапку, поклонился им в
пояс… «А нас бы расстрелять ему надо», — как потом задумчиво сказал
Павел Дроздов.
Вымокший по уши, отряхиваясь, как собака, подошел к Дроздовым сосед их, высоченный гвардеец Христан Дударев.
— И скажи, — спросил он у Павла, — на
что ему, дураку, эти пушки? Как шкодливая свинья с колодкой: и трудно, и
не на добро, а тянет…
Алексей засмеялся, а Павел сердито сказал:
— Кабы все такие были! Вот как надо Тихий Дон-то оборонять!
Гоголевский «Тарас Бульба» прежде
казался Мише захватывающей, яркой небывальщиной, но теперь, когда
тоненькая смешливая Марья заколола штыком здоровенного Сердинова, когда
седоусый, косая сажень в плечах, вахмистр спрашивал, как Тарас, у
Дроздовых, казаки ли они, — он понял, что это не сказка. Гоголь
открыл ему, что люди, прежде головы не поднимавшие от крестьянских
трудов, не терпевшие никаких «глупостев», мешающих делу, а теперь, как
Тарасовы птенцы, по первому зову атаманов готовые седлать коней и
скакать наметом, вращая шашками над головами, на врага — вовсе не
сумасшедшие, они — наследники той запорожской вольницы, ее обычаев и
нравов. И было у них то самое товарищество, уз святее которого
Тарас не знал, они даже оставили у себя большевистское обращение
«товарищ» после того, как восстали в феврале.
Но, видя казачью правду, Миша,
благодаря жизни своей в Москве и Богучаре, видел и другую правду, правду
мужицкого большинства, задавленного нуждой и колотящегося день-деньской
куска хлеба ради, которой он не мог не сочувствовать, потому что волею
судеб лишился с раннего детства казачьего звания и всех его преимуществ,
был полуказак, полумужик, и беды той и другой стороны в равной мере
чувствительно задевали его, а спасительной середины между ними он пока
что найти не мог. Казаки отстаивали свою волю — и это ему было понятно,
но мужики отстаивали свое право выйти из-под кабалы блестящего желтого
металла, за который бились люди, как пел голос в граммофоне купца
Левочкина, будто им не за что было больше биться, — и Миша тоже это
понимал. Мир был устроен несправедливо: почему, например, родившись
казаком, он перестал быть им только оттого, что Александр Михайлович
усыновил его, а с другой стороны, чем провинились перед большевиками
казаки — тем, что родились казаками? Не знал он ответа на эти вопроса,
не знали его и умудренные, пожившие на этом свете люди, убивавшие теперь
друг друга.
* * *
Ближе к лету к восставшим казакам
прорвалась с низовьев Дона конница генерала Секретева, и фронт снова,
как и год назад, ушел на север.
Как-то в сумерках Миша сидел в
дроздовском саду, думая о жизни и смерти. Вечер был ясный, прохладный.
Он вдыхал запах больших раскидистых вишен у плетня, припорошенных, как
снегом, белыми цветами, но самих крон уже четко не различал — границы их
по краям уже сливались с темнотой. А там, за деревьями, где начинался
откос к Дону, и вовсе была кромешная темнота, пугающая и бездонная,
усыпанная звездами, горящими в бесконечности, как лампады в церкви во
время всенощного бдения. И странное чувство испытал он. (Кто из нас не
испытывал его, сидя ночью у окна, возле горящей лампы: как будто
Вселенная начинается не далеко-далеко, за тысячи верст от тебя, а прямо
здесь, за окном?) Примерно то же самое ощущение пережил теперь Миша, но
только сильнее, потому что сидел не у окна, а лицом к лицу с ночью,
принадлежал ночи и от Вселенной его не отделяло ничего, кроме, может
быть, шаткого плетня и нескольких вишневых деревьев. Ему показалось на
мгновение, что не излучина Дона, не цветущая степь лежит внизу, а весь
мир Божий, неизвестно где начинающийся и где заканчивающийся. И тогда
подумал он, как зыбко существование людей на земле, как плохо защищены
они от хаоса Ночи, от ее ледяного дыхания. Они, такие беззащитные перед
громадой Вселенной, ненавидят друг друга, убивают на войне и без всякой
войны… С этим чувством он обернулся к освещенному окну, под которым
стояла скамейка, и увидел родителей — они сидели, как обычно, за столом в
кухне и разговаривали с Марьей. И этот Мишин взгляд на них снаружи, со
стороны Вселенной, был словно взглядом на жизнь вообще, на ее тайный
смысл и загадку смерти. Разговор родителей и Марьи был не слышен Мише,
но от этого еще больше его притягивал. Ему представилось, что они сейчас
не просто обмениваются малозначащими словами и фразами — о скотине, о
хозяйстве, а терпеливо и спокойно говорят о тех же самых вещах, мысль о
которых вихрем пронеслась у него в голове. Он ощутил вдруг, как одинок
здесь, наедине со Вселенной, и его неудержимо потянуло к ним, в хату,
где свершался сию минуту несуетный и торжественный обряд Жизни.
Миша как бы увидел сотни, тысячи окон,
за которыми жили люди, каждый своей, неведомой, но осмысленной жизнью, и
представил, что звезды, мерцавшие в пустоте Ночи, это тоже чьи-то окна,
тоже очаги какой-то жизни. Всем существом своим он ощутил сейчас Жизнь
как перекличку этих огней, дальних и близких, как непостижимую, но
неизбежную их связь. Ему захотелось, чтобы отец и мать почувствовали его
взгляд и посмотрели на него оттуда, но вместо них повернула голову к
окну Марья.
Глаза их встретились. Он увидел, что в
них мелькнуло какое-то странное выражение, зрачки ее будто посветлели и
на миг стали бездонными, как у персидской кошки. Он отвел глаза. Марью
он после убийства ею Сердинова откровенно боялся, а раньше так часто
заглядывался с просыпающейся чувственностью на ее ладную фигуру, точеные
икры, тяжело колыхающиеся под тесноватой кофтой груди. Он и теперь
иногда воровато поглядывал, как она моет пол, высоко подоткнув юбки,
или, подобрав их еще выше и выставив на потеху плешаковским зевакам свой
неожиданно округлый для своей худобы зад, полощет белье в Дону, — но
все это лишь на секунду, так как сразу выскакивала из памяти женщина с
искаженным белым лицом, со страшной силой бьющая Сердинова прикладом по
голове. Но что-то все равно тянуло Мишу к ней, как тянет смотреть в
пропасть. Вот и сейчас он подосадовал, что взглянула на него именно она,
разбила своими звероватыми глазами то ни с чем не сравнимое ощущение
распахнутости Божьего мира пред ним, не испытанное до этого ни разу, но
одновременно и поймал себя на мысли, что думает о ней, о ее налитых
грудях, о шее в нежных складках, о гибком, словно туго перехваченном
ремнем, стане.
Скрипнула дверь. Знакомые легкие шаги сразу сказали ему, что это Марья.
— Минька! А ты чего здесь один как перст сидишь? — зашептала она.
— Так… — замялся он. — На звезды гляжу.
— На звезды? Ты, казачок такой собой
видный, и на звезды глядишь? Али ишо не нагляделся? Ну, давай заодно
поглядим, а то твои заговорили меня, ажник в сон клонит. Минь, а у тебя
девка-то есть?
Марьина юбка зашуршала, она села рядом. Запах ее волос опьянял, как запах сена, нагретого солнцем. Миша молчал.
— На игрища-то, я видела, ходишь,
только парни там все рослые, отбивают, кубыть, девок у тебя? А те,
дурехи, не знают, что маленькая блоха больней кусает.
— Никакая я тебе не блоха, — обиделся
Миша. — И девки мне твои не нужны. Хожу туда от скуки. Здесь, в Плешках,
делать нечего. То ли дело в Москве…
— В Москве оно, конешно… — скалила
белые зубы Марья. — В Москве, гутарят, зараз собак едят. Скоро людей
начнут. Ты, Миша, не смушшайся, что ростом не вышел, казак ныне на Дону у
девок нарасхват. Парней-то ить либо красные побили, либо на войну
взяли. Хто на твой рост смотреть станет? Не кручинься, постреленок…
Миша ощутил цепкую руку Марьи у себя на колене и вздрогнул.
— Чего ты, глупый? — Марья ласкающим
движением взяла его за подбородок и повернула лицо к себе. — О Сердинове
все думаешь? Я знаю, раньше ты на меня иначе смотрел. Думаешь, я его
убивать хотела? Не помнила я себя. А и то: пошто он меня в мои-то годы
вдовой оставил? Знай, Миня, в гневе страшнее бабы зверя нет. Я не
хишшница какая, не душегубка, все бабы в горе не помнят себя. Я
ласковая, веселая была…
Миша хотел стряхнуть Марьину руку, а не мог: руки его налились тяжестью, как во сне, когда хочешь ударить обидчика, а не можешь.
Женщина тихо смеялась. Другую руку она положила ему на грудь, расстегнула рубаху.
— Гладкий хлопчик, не замужичел еще…
Миша скрипнул зубами.
— А ты чего томишься? Давай руку свою сюда… — Марья прижала Мишкину руку к своей груди.
— Ты же траур по мужу носишь… — прохрипел он.
— И носить мне его, кубыть, до конца жизни… А кончиться она может ох как скоро… Нравится бабья грудь-то?
Миша, подчиняясь безотчетному желанию, крепко сжал ее персь, не уместившуюся в его ладони.
— Э-э, нет, — тихо смеялась Марья, —
так тискаться не положено. Тебя ишо учить надо обхождению с бабами. Мы
ить не коровы. Только здесь нам учиться несподручно, да и твои могут по
нужде выйти. Пойдем-ка на сеновал. — Она легко встала, пошла, запахивая
кофточку.
Миша, как заговоренный, не в ногу
двинулся за ней, норовя снова обхватить за талию. Марья с усмешкой через
плечо посмотрела на него, зубы ее блеснули:
— Разгорелся? А гутаришь — скушно. Скушно, Миня, в кармане шары гонять. Хозяйство-то без дела пропадает.
Сеновал он помнил, как сплошной
горячечный бред. Марья, неожиданно толкнув Мишку в грудь обеими руками,
повалила его на сено и умело, быстро, как сестра милосердия с раненого,
стянула с него портки, а потом разделась сама, дразня его, ловким
змеиным движением бедер освобождаясь от верхней юбки, нижней… Пришла она
совершенно нагая, пахнущая неведомым, волнующим женским запахом, легла
сверху, прижалась грудью с твердыми сосками. Тонкую сильную руку она
просунула ему под шею, затем, точно играя, перевернулась на спину,
увлекая его за собой, и уже он оказался сверху, на мягком, упругом,
жарком ложе между ее широко разведенных бедер.
— Давай, — шепнула она бесстыдно и горячо, — не боись, соколик, палочку не сотрешь, я зараз — как масло…
Тела их сплелись, превратились в
движение, в учащенное дыхание, в полет, как на качелях-лодках —
вверх-вниз. Женщина билась под ним как птица, скрипела зубами. Качели
взлетали все выше, все быстрее, Миша подумал: еще немного, и душа из
него вон, и вдруг в глазах у него потемнело, и он вскрикнул,
почувствовав в себе судорожное движение жизни. Она рванулась из него,
словно ее стесняли границы человеческой плоти, основательно встряхнув по
пути все его тело, и вошла в Марью, застонавшую не размыкая рта.
Михаил, как дымящаяся винтовочная гильза, выброшенная из ствола,
свалился на сено рядом с женщиной, ощущая в себе бездонную пустоту,
вроде той, которая открылась ему недавно в саду.
Марья широко разбросалась на сене, прикрыв глаза. Лицо ее побелело, казалось мертвым, как тогда, когда она убила Сердинова.
— Ты чего? — испуганно шепнул он.
Она лениво, через силу улыбнулась.
— Ничего, не пужайся. Бабье счастье подольше вашего. Ты меня лучше вот так обними. Сладко было, соколик?
Миша пожал плечами. Небывалое ощущение,
которое пережил он, едва ли можно было назвать «сладким» или каким-то
другим похожим словом.
— Не привык еще. Привыкнешь. — Марья
тихонько ласкалась к нему. — Ноне ты, Миня, казак стал. Боле не будешь
за мамкину юбку держаться.
Миша сначала усмехнулся про себя:
«Разве казаками с бабами на сеновале становятся?», а потом почувствовал,
что он и впрямь стал за эти секунды другим: например, уже не боялся
Марью за то, что она убила Сердинова, и вообще, ее власть над ним как-то
уменьшилась. Он потянулся к ней — уже без робости, без замирания
сердца, как тогда, на лавочке, а требовательно, настойчиво. Женщина
гибко, умело льнула к его рукам, улыбалась, влажно блестя глазами в
темноте. Все повторилось снова.
В тишине они лежали без движения, тяжело дыша. Верхняя губа Марьи покрылась бисеринками пота.
— Коханный мой… — шептала она, теребя Мишины волосы.
Миша, глядя на звезды в прорехах
кровли, теперь такие далекие, думал о том, что сегодня ему было дано
пережить два сильнейших ощущения: сначала в саду, наедине с
бесконечностью, а потом здесь, в сарае, с Марьей. Он не отдавал себе
отчета, насколько они противоположны, но смутно понимал, что то, первое,
оказалось прервано на чем-то важном, что, возможно, никогда уже в жизни
с такой силой не повторится. Марья пришла и забрала у него что-то, что
наполняло его неземной легкостью, поднимало над степью, над Доном, а
взамен дала то, что заставило его, как зверя, все чувствовать теперь в
ночи, каждой клеточкой своего тела, прижало к земле, гудящей где-то от
пушечного грома, от топота сотен тысяч копыт, раскаленной от пожарищ,
политой кровью, истерзанной, принявшей в себя миллионы убитых,
замученных людей, созданных, как и он, по образу и подобию Божию. Тогда,
в саду, он был частью Вселенной, а сейчас стал частью Земли, где жизнь и
смерть ежесекундно, как мигающие картины в синематографе, менялись
местами: кто-то падал, сраженный навылет пулей из дымящегося ружья, а
кто-то зачинал жизнь в объятиях стонущей женщины, кто-то оплакивал
умершего от голода ребенка, а кто-то, не ощущая вкуса, рвал зубами
сочное мясо и пил вино забвения. И на все это молчаливо и бесстрастно
глядели звезды, как и на них сейчас сквозь просветы в кровле.
В эту ночь судьба определила границы, в
которых будет существовать его душа, всегда готовая подняться над
землей, постигнуть непостижимое, но всякий раз останавливаемая могучим
земным инстинктом, тянущим его вниз, к круговерти боли и любви,
страдания и счастья, жизни и смерти.
|