Высадка американцев в Северной Африке очень быстро изменила обычный ход жизни в Алжире. На смену застою и тишине пришла лихорадочная деятельность. В порты прибывали корабли, высаживались солдаты, выгружалось снаряжение. По дорогам Мчались шумные машины, небо бороздили быстроходные самолеты. Даже самые маленькие города наполнились шумом и движением вследствие присутствия большого количества союзнических войск. Французские войска, расквартированные в Алжире, во главе с наместником – «наследником престола» Петэна – адмиралом Дарланом после чисто формального сопротивления союзникам перешли на их сторону. В свою очередь, немцы оккупировали всю континентальную Францию и перебросили войска в Тунис. 26 декабря 1942 года после убийства Дарлана, происшедшего при довольно темных обстоятельствах (когда убивают предателя, обстоятельства всегда темные), власть в Северной Африке н командование французскими войсками переходит в руки переправленного из Франции ставленника американцев генерала Жиро. Политическая свара не утихает, и в этой атмосфере начинается лихорадочная подготовка к Тунисской кампании. Вооружение французских войск идет очень медленно. В Тунисской кампании практически принимают участие только французские наземные войска. Перевооружение авиационных частей начинается лишь с того момента, когда командование над ними переходит полностью к американцам. Французским летчикам, столь доблестно сражавшимся в 1939‑1940 годах с гораздо лучше оснащенным и значительно более многочисленным противником, не терпелось взять реванш. Всем им казалось, что ожидание союзной помощи слишком затянулось. Некоторые потеряли было уже надежду на такую помощь, вера их была подорвана. И вот в это время, в один прекрасный майский день 1943 года, французские летчики, собранные в Лагуате, и в том числе летчики авиачасти 2/33, узнали, что Сент‑Экзюпери находится среди них. Это подействовало на них ободряюще. «С этого момента надежда моя окрепла, – пишет полковник авиации, в будущем известный писатель Жюль Руа, рассказывая о своей встрече с Сент‑Экзюпери однажды поутру в отеле „Трансатлантик", где квартировали офицеры, – все сразу осознали ту помощь, которую он нам несет...» Надо прямо сказать, среди тех, к кому снова присоединился Сент‑Экзюпери, было немало людей, усомнившихся было в нем, людей, которые несправедливо и строго судили о нем и были частично ответственны за те моральные пытки, которые он испытал в Нью‑Йорке. Здесь был и человек, которому однажды Сент‑Экс написал из Нью‑Йорка: «Вы сказали: Сент‑Экзюпери поступил как подлец, не присоединившись в Соединенных Штатах к голлизму. Мы потребуем его к ответу за это...» И этот боевой товарищ не только не требовал его к ответу, но испытывал сильнейшие угрызения совести. Между тем отношение Сент‑Экзюпери к де Голлю и голлизму не изменилось, и несколько месяцев спустя в письме к одному Другу он высказывает в довольно резкой форме свои взгляды, «Деголлевщина, очень кратко резюмированная, выражается в следующем: кучка „частных лиц" (они еще были тогда частными лицами) сражается за побежденную Францию, которой надлежит спасти свою субстанцию. И это очень хорошо. Необходимо, чтобы Франция участвовала во всеобщей битве, и генерал такого Иностранного легиона из добровольцев имел бы и меня в своем лагере. Но эта кучка „частных лиц" возомнила себя Францией... Кучка людей вне Франции возымела намерение извлечь выгоду из своей куда меньшей жертвы, чем жертва тех, кто в очень трудных условиях остался в самой стране. Из того факта, что они участвовали в битве вне Франции и составляют вполне нормальный Иностранный легион, эта кучка людей хочет извлечь выгоду (а настоящая жертва никогда не связана с выгодой) – управление Францией завтрашнего дня! Это нелепо, ибо Франция завтрашнего дня должна возродиться – если такое возрождение наступит – из своей собственной субстанции. Из той субстанции, из которой вышли военнопленные, заложники, погибшие от голода дети. Это самое существенное. Деголлевцы возомнили себя «Францией», тогда как они «из Франции»... А это совсем другое дело!» После авиационного лагеря в Лагуате Сент‑Экзюпери переводится в другой лагерь в Ужда. Ведь не приехал же он в Северную Африку, чтобы остаться безучастным зрителем! Он летчик и хочет летать. Раз он сказал своим землякам‑эмигрантам в США в момент высадки американцев: «Винтовки есть для всех», – то он думает, что и для него есть самолет. Военный самолет, на котором должен был бы летать Сент‑Экзюпери,‑«Лайтнинг П‑39», скорость которого достигает семисот километров в час. Самолет этот, предназначенный для разведывательных съемок, летает на большой высоте, обычно около десяти тысяч метров, между тем американцы установили предельный возраст для пилотов этих самолетов в тридцать пять лет. А Сент‑Экзюпери уже сорок три. Хотя и известно, как строго американцы соблюдают свой военный регламент, не надо забывать всю настойчивость и волю к достижению поставленной перед собой цели, которую умел проявлять Сент‑Экзюпери. Мы это уже видели в самых различных обстоятельствах его жизни, начиная с самого детства. И еще раз ему удается добиться своего. Он получает разрешение начать тренировку на «П‑38». С первых же полетов он в восторге и полон энтузиазма. Он проявляет радость ребенка, перед замечательной игрушкой. «Я уже управлял этой гоночной машиной», – пишет он своему алжирскому другу доктору Пелисье, Ему присваивают звание майора, Но для него этого далеко не достаточно. Он прибыл сюда не для игры, сколь бы волнующей она ни была. Он хочет занять свое место в боевом строю, снова стать военным летчиком – и это он, которому, собственно, претит война. Но для него вопрос совсем в другом, и письмо, которое он посылает 17 июня 1943 года советнику Мэрфи, личному представителю президента Рузвельта в Северной Африке, показывает нам, чего он добивается. Из письма этого нам ясно, что в Сент‑Экзюпери, созревшем в ходе лет, несмотря на накопившуюся горечь, все еще жив молодой Антуан. Свое письмо советнику Мэрфи, которого он называет «мой дорогой друг», прося прощения за то, что обращается к нему по личному поводу, «не для того, чтобы набивать себе цену», говорит Сент‑Экзюпери, а потому, что он обращается к представителю страны, где престиж его должен помочь ему найти поддержку, чтобы «служить родине», он начинает так. Перечислив свои книги, успех, которым сопровождалось их опубликование в США и во Франции, он напоминает, что участвовал в кампании 1939‑1940 годов в качестве пилота «в одном из авиасоединений, которое больше всего находилось в действии и сильнее всего пострадало», напоминает, что «отказался присоединиться к деголлизму»... и, что, однако, как только американцы высадились в Северной Африке, просил, чтобы ему дали занять свое место в боевом строю. «Мне кажется, я первый французский штатский, присоединившийся к американским войскам в Северной Африке», – замечает он. Затем, высказав некоторые свои мысли по поводу того, что необходимо для спасения его страны, Сент‑Экзюпери переходит к самой существенной части: он хочет получить право «участвовать как можно скорее в боевых заданиях». Тогда только у него будет право на то, чтобы говорить: «Я напишу новый „Флайт ту Аррас" („Военный летчик")... Меня могут услышать только в том случае, если я и мои товарищи будем рисковать своей жизнью за наше дело». Просьба его удовлетворена, и вскоре он выезжает в авиационный лагерь Марса около Туниса, освобожденного франко‑американскими войсками 7 мая. Здесь уже расположилась 1‑я эскадрилья разведывательной группы 2/33, приданная 78‑й американской армии и поставленная под американское командование. Благодаря личному вмешательству полковника Элиота Рузвельта (одного из сыновей президента) эскадрилью оснастили новенькими «Лайтнингами П‑38»,и начиная с июля месяца она вступает в действие. Сент‑Экзюпери полон оптимизма. Из Туниса он пишет матери письмо, которое тайными путями доходит до нее:
«Мамочка. Только что узнал, что во Францию вылетает самолет. Это первый и единственный. Хочу в двух словах поцеловать вас от всей души, а также Диди и ее Пьера. Должно быть, вскоре увижу вас. Ваш Антуан ».
Из Марса Сент‑Экс вылетает на свое первое задание над Францией. Он должен, избегая Сардинию и Корсику‑эти острова еще находились в руках неприятеля, – достичь побережья Прованса западнее Марселя и заснять долину нижнего течения Роны и часть побережья, немного не долетая до Тулона. Сент‑Экс вылетает в полдень, под палящими лучами тунисского солнца. Его самолет, увлекаемый ввысь двумя тысячами шестьюстами лошадиными силами, взмывает в небо, залитое ярким светом.
Море под крыльями мерцало мириадами серебристых блесток. То и дело отрывая взгляд от многочисленных циферблатов приборной доски, Антуан с нежностью глядел на него. В последний раз он летал над ним три года тому назад за штурвалом тяжелого «Фармана», покидая раздавленную немецкой военной мощью, побежденную Францию. И вот он возвращался, чтобы подготовить ее освобождение. Вскоре на горизонте перед ним смутно вырисовывается зыбкая линия: берег Франции, родная земля Прованс, где ждут его старушка мать, Диди со своим Пьером и их детьми. Они где‑то здесь, в этом краю, который он не может выделить из окружающего, глядя с высоты десяти тысяч метров, но они составная часть этого огромного пейзажа, который он может охватить взором, теперь почти под собой он видел устье Роны. Он включил фотографическую камеру, и пленка, разворачиваясь, начала фиксировать то, что глаз его не мог уловить, но что специалисты фотографы, которые «делают работу бактериологов и выискивают на теле Франции, находящейся в опасности, следы разъедающего ее вируса, расшифруют в своей лаборатории: неприятельские укрепления, склады, транспорты появятся под линзой, как микроскопические бактерии», – писал Сент‑Экзюпери впоследствии в очерке, опубликованном в американском журнале «Лайф». С этого первого задания, выполнение которого заняло шесть часов, Сент‑Экзюпери вернулся и радостный и грустный. Он снова в строю, он принес драгоценные сведения. Но он увидел и «Францию, столь близкую и в то же время столь далекую!». От нее он как бы отделен веками. Вся нежность, все воспоминания, все то, что придавало желание жить, «распростерлось в тридцати пяти тысячах футов под крыльями самолета, хорошо освещенное солнцем и все же более недоступное, чем сокровища фараонов в витринах музея», – писал он в том же очерке. Несмотря на окружение старых боевых товарищей, Антуана гложет тоска. Возможно, под впечатлением этого настроения и родилось под его пером «Письмо генералу X.», которое впоследствии явилось для некоторых одним из поводов высказать предположение, что он покончил с собой: «Я только что совершил несколько вылетов на „П‑38" – прекрасная машина. Я был бы счастлив получить такую в день рождения, в двадцать лет. С грустью я убеждаюсь, что сегодня, в сорок три года после шести тысяч пятисот часов, проведенных в небе всех стран земного шара, я не способен уже извлечь большое удовольствие из этой игры, Это теперь не более как средство передвижений, а здесь – войны. Если я еще переношу скорости и большие высоты в столь патриархальном для ремесла летчика возрасте, то делаю я это не для того, чтобы снова вкусить забытые радости. Я просто не хочу уклоняться от того, что отравляет жизнь людям моего поколения. Возможно, это немного печально, а может быть, и нет. Скорее ошибался я, когда мне было двадцать лет. Осенью 1940 года, по возвращении из Северной Африки, куда перебралось мое авиасоединение 2/33, моя обескровленная автомашина пылилась в гараже, и я открыл для себя лошадь и коляску. А благодаря им – и придорожную траву, и овец, и оливковые деревья. Роль этих оливковых деревьев заключалась не в том, чтобы за стеклами машины, несущейся с большой скоростью, отбивать такт в 130 километров в час. Они предстали тогда в своем подлинном ритме, который заключается в том, чтобы медленно производить оливки. Овцы тоже не имели единственной целью тормозить стремительный ход машины. Они оживали. Они оставляли на дороге настоящий помет и производили настоящую шерсть. И трава приобретала смысл, раз они ее ели. И в этом единственном уголке на свете, где сама пыль душиста (я несправедлив, она так же душиста в Греции, как и в Провансе), я почувствовал, что оживаю. И мне показалось, что всю жизнь я был дураком... Говорю вам все это, чтобы объяснить, что это стадное существование на американской авиабазе, еда, которую проглатываешь, не присаживаясь, за каких‑нибудь десять минут, эти хождения туда‑сюда между одноместными самолетами в 600 лошадиных сил в каком‑то абстрактном строении, куда нас насовали по три человека в комнату, – одним словом, эта человеческая пустыня весьма мало согревает мою душу. Как и бесполезные задания без всякой надежды вернуться в июне 1940 года, это болезнь, через которую надо пройти. Срок этой болезни неизвестен. Но я не считаю себя вправе уклоняться от этой болезни. Вот и все. И сегодня моя печаль гораздо глубже. Я печалюсь за мое поколение, которое полностью лишено человеческой субстанции. Восприняв в виде духовной пищи лишь бары, математику и автомашины Бюгатти, мое поколение вовлечено сегодня в чисто стадную деятельность, характеризующуюся своей полной бесцветностью. Этого не хотят замечать. Возьмем, к примеру, такое явление, как война сто лет тому назад. Посмотрите, сколько усилий тратилось на то, чтобы удовлетворять духовные, поэтические или просто человеческие запросы тех же военных. Сегодня, когда нас высушили куда сильнее, чем кирпичи, мы смеемся над этими глупостями. Мундиры, знамена, песни, музыка, победы (сегодня нет побед – ничего, что по своему практическому значению соответствовало бы какому‑нибудь Аустерлицу)! Сегодня существуют лишь явления более или менее быстрого перемалывания. Любая лирика звучит смешно, и люди противятся тому, чтобы их пробудили к какой‑либо духовной жизни. Они честно выполняют своего рода работу на конвейере. Как говорит американская молодежь: мы честно взвалили на себя эту «неблагодарную работенку» – пропаганда во всем мире с отчаянием тщится что‑то доказать. Болезнь этих пропагандистов не в том, что у них нет таланта, а в том, что им не дозволено, если они не хотят показаться выспренними, опираться на великие освежающие мифы. От греческой, трагедии человечество скатилось до театра господина Вернейя (дальше уж некуда). Век рекламы, конвейера системы Бедо, тоталитарных режимов, армий без труб и без знамен! Нет и молитв по усопшим. Ненавижу всеми силами мою эпоху. Человек в ней умирает от жажды. Ах, генерал! Существует лишь одна проблема, одна‑единственная на свете. Вернуть людям духовную сущность, духовные заботы. Сделать так, чтобы их захлестнуло чем‑то вроде григорианского песнопения. Будь я верующим и окончись это время «необходимой и неблагодарной работенки», я бы мог жить только в бенедиктинском монастыре Солезма, где под сводами разливается григорианское литургическое песнопение. Видите ли, жить холодильниками, политикой, балансами и кроссвордами больше нельзя. Нельзя! Нельзя больше жить без поэзии, красок, любви. Стоит услышать крестьянскую песню XV века – и сразу понимаешь, куда мы скатились. В ушах у нас стоит лишь голос робота пропаганды (не обижайтесь на меня). Два миллиарда людей не слышат больше ничего, кроме робота, не понимают ничего, кроме робота, сами становятся роботами. Все потрясения последних тридцати лет имеют лишь два источника: тупики экономической системы XIX века и духовную безысходность. Почему Мермоз последовал за своим балбесом‑полковником де ля Рокком? Почему Россия? Почему Испания? Люди испробовали картезианские ценности: вне естественных наук это ничего им не дало. Существует лишь одна проблема, одна‑единственная: вспомнить, что существует еще и жизнь духа, куда возвышеннее, чем жизнь разума. И эта жизнь духа – единственное, что приносит удовлетворение человеку. Это лежит за пределами религии, являющейся лишь одной из форм духовной жизни (хотя и, возможно, жизнь духа приводит к религии в широком смысле). А жизнь духа начинается там, где существо «единое, неделимое» мыслится как нечто превосходящее материалы, из которых оно состоит. Любовь к своему дому – эта неизвестная в Соединенных Штатах любовь – уже жизнь духа. А деревенский праздник, а культ усопших (упоминаю об этом, потому что с моего прибытия разбились уже два или три парашютиста, но их быстренько захоронили: они перестали служить)... Вот это современно и не специфически американское – человек утерял всякий смысл. Необходимо во что бы то ни стало сказать об этом людям. Какой прок от того, что мы выиграем войну, если впереди сто лет революционных судорог? Когда немецкая проблема будет, наконец, решена, тогда только и возникнут настоящие проблемы. Вряд ли спекуляция на неизрасходованном американском снаряжении окажется, как в 1919 году, достаточной отдушиной, чтобы отвлечь человечество от настоящих проблем. За отсутствием мощного движения вырастут, как грибы, десятки сект. И появление каждой из них способно расшатать все другие. Мы это уже видели в Испании. Разве что какой‑нибудь французский цезарь навек запрет нас в неонационал‑социалистический концлагерь... Ах, какой сегодня удивительный вечер, какой удивительный климат! Из моей комнаты я вижу, как зажигается свет в окнах безликих бараков. Я слышу, как различные радиостанции выдают свою дешевую музыку толпе праздношатающихся, прибывших из‑за моря, которые не страдают даже тоской па родине. Эту примиренность со своей долей можно спутать с моральным величием. Но это было бы большой ошибкой. Узы любви, связывающие сегодня человека с различными существами или предметами, так расшатаны и столь непрочны, что человек не чувствует больше, как раньше, отсутствия близких существ и вещей... Холодильники вдаимозаменимы. И дома тоже, если они – лишь сборные. И жена. И религия. И партия... Пустыня – в человеке. Какие они послушные и тихие, эти люди, собравшиеся вместе! А я думаю о бретонских моряках прежних времен, когда они высаживались на берегах пролива Магеллана, о солдатах Иностранного легиона, на чью милость отдавали какой‑нибудь город, – об этих сложных сплетениях буйных страстей и нестерпимой ностальгии, которые представляют собой всегда сборища мужчин, когда их строго содержат взаперти. Чтобы их сдерживать, нужны были всегда либо сильные жандармы, либо строгие принципы либо глубокая вера. Но ни один из тех. кто предо мной, не обидит и бедную девушку, пасущую гусей. Сегодняшнего человека укрощают в зависимости от среды игрой в кинг или в преферанс. Мы удивительно ловко оскоплены. Итак – мы, наконец, свободны. Нам обрубили ноги, руки, затем дали свободно передвигаться. Но я ненавижу эту эпоху! Человек в ней при всеобщем тоталитаризме превращается в тихий, вымуштрованный, смирный скот. И нам это выдают за моральный прогресс! Но куда идут» Соединенные Штаты и куда идем мы в эту эпоху всемирной бюрократии? К человеку‑роботу, человеку‑термиту, к человеку, мечущемуся между конвейером системы Бедо и игрой в карты. К человеку, выхолощенному, лишенному творческой силы,. который в деревнях не способен даже создать новый танец, новую песню. К человеку, вскормленному серийной, стандартной культурой, наподобие того как скот выкармливают сеном. Вот он, человек сегодняшнего дня. И я думаю о том, что еще неполных триста лет тому назад могли написать «принцессу Клевскую» или удалиться на всю жизнь в монастырь: из‑за несчастной любви, настолько была всепожирающей она. Правда, сегодня есть люди, кончающие самоубийством. Но их страдания – не более чем зубная боль. Нестерпимая боль. Она не имеет ничего общего с любовью. Конечно, все имеет свое начало. Я не могу вынести мысли о том, чтобы дать немецкому Молоху наполнять свое брюхо поколениями французских детей. Сама субстанция людей находится под угрозой. Но когда она будет спасена, перед нами встанет основной вопрос нашего времени. Вопрос этот – о путях человека. А на вопрос этот не предлагается никакого ответа, и у меня чувство, что мы идем к самым черным временам мира... Мне все равно, убьют меня на войне или нет. Что останется от всего того, что я любил? Я имею в виду не только людей, но и неповторимые интонации, традиции, некий духовный свет. Я имею в виду трапезу на провансальской ферме, но и Генделя. Наплевать мне, исчезнут ли некоторые вещи или нет! Не в вещах дело, а в их взаимосвязях. Культура невидима, потому что она выражается не в вещах, а в известной связи вещей между собой – такой, а не другой. У нас будут совершенные музыкальные инструменты‑большое серийное производство. Всех наделят инструментами, но кто напишет музыку? Наплевать мне, что меня убьют на войне! Наплевать, если я стану жертвой взрыва бешенства своего рода летающих торпед! Управлять ими уже не имеет ничего общего с полетом, и они превращают пилота, посреди всех рычажков и циферблатов, в некоего главного бухгалтера (полет – это известная система связей). Но если я выберусь живым из этой «необходимой и неблагодарной работенки», передо мной будет стоять лишь одна проблема: что можно, что надо сказать людям? Я все меньше знаю, зачем я вам все это рассказываю. Должно быть, чтобы с кем‑то поделиться, так как это не относится к вещам, о которых я вправе говорить со всеми. Не следует нарушать чужое спокойствие и запутывать вопрос. В настоящее время хорошо, что на борту наших боевых самолетов мы превращаемся в главных бухгалтеров. С тех пор как я начал писать, в моей комнате на моих глазах уснули уже два товарища. Надо будет и мне лечь, так как предполагаю, что свет мешает им (мне очень недостает собственного угла!). Эти два товарища в своем роде замечательные малые. Они прямые, благородные, чистые сердцем, верные. Не знаю почему, глядя, как они спят, я чувствую прилив бессильной жалости. Ибо они ничего не знают о собственной тревоге, мне это ясно. Да, они прямые, благородные, чистые сердцем, верные, но – и ужасно бедные. Им так нужен какой‑нибудь бог! Простите, если моя плохая электрическая лампочка, которую я сейчас потушу, и вам помешала спать, и поверьте в мои наилучшие дружеские чувства».
Пять дней спустя после первого задания Сент‑Экс снова летает над Францией. Увы! По возвращении, приземляясь, он выходит за посадочную полосу. Самолет останавливается уже в винограднике и слегка поврежден. Оплошность эта дает американскому командованию предлог отменить данное ранее Сент‑Экзюпери в исключительном порядке разрешение летать на «Лайтнингах». Это решение и в особенности его последствия произвели на Антуана впечатление катастрофы. После многократных попыток добиться изменения распоряжения об отчислении в резерв Сент‑Экзюпери вынужден признать себя побежденным. Нежно погладив свой «Лайтнинг», со щемящим сердцем он покидает авиационное поле в Марса и уезжает в Алжир.
|