В Алжире Антуан поселился у доктора Пелисье, где и прожил восемь месяцев. Восемь бесконечных месяцев, несомненно, самых тяжелых, черных месяцев за все его существование. В Алжире, где находится временное правительство Франции (сформированный 3 июня 1943 года французский Национальный комитет освобождения), политические страсти не утихают. В политической и военной среде ведутся всяческие интриги, точно Франция в самые мрачные периоды своей истории, как и в самые славные, не способна была без них обойтись. После короткого периода двоевластия (так как лондонскому Национальному комитету, несмотря на противодействие союзников, удается перебраться в Алжир) де Голлю, умело сманеврировавшему, и внутреннему Сопротивлению, опасавшемуся реакционных взглядов Жиро, удается почти полностью устранить его с политической арены. Правда, формально он еще делит власть с де Голлем и за ним временно сохраняются функции военачальника французских вооруженных сил, поскольку вооружение их устарело и переоснащение армии зависит целиком от американцев. Рядом с теми, кто сражается, в Алжире находятся и те, кто, как это кажется, создан единственно для низменных махинаций, погони за местами и наградами и даже для ненависти. «Ненависть, все проходит под знаком ненависти. Бедная родина!» – пишет Сент‑Экзюпери. В письме от декабря 1943 года на имя генерала З. по поводу травли, которой он подвергается за «Военного летчика», Сент‑Экзюпери говорит: «Для меня весьма удивительно, что известная атмосфера полемики может исказить столь простой текст. Мне совершенно безразлично, что алжирские тыловики что‑то бормочут и толкуют о моих скрытых намерениях. Намерения, которые они мне приписывают, так же похожи на мои намерения, как я на Грету Гарбо. Плевать я хотел на их мнение, если даже оно приведет к запрещению моей книги в Северной Африке. Я не торговец книгами. Предположите, что я Монтень .и публикую „Опыты" в каком‑нибудь алжирском журнале, а эти хотят непременно найти в них объяснение в связи с вопросом о перемирии. Какие только макиавеллевские махинации не откроют в моих текстах? Да, я говорил об ответственности. Но, черт возьми, я был ясен, я ни строчки не написал о чудовищ» ном тезисе французской ответственности за поражение. Я совершенно ясно сказал американцам: «Ответственны за поражение вы. Мы были сорок миллионов пахарей против восьмидесяти миллионов промышленников. Один человек против двух, один станок против пяти. И если бы даже какой‑нибудь Даладье и превратил весь французский народ в рабов, он не смог бы выжать из каждого человека сто рабочих часов в сутки. Как бы ни управляли Францией, гонка вооружений имела бы конечным: результатом одного бойца против двух, одну пушку против пяти. Мы соглашались помериться силами один против двух. Мы соглашались идти на смерть. Но для того чтобы наша смерть принесла какую‑то пользу, надо было бы получить от вас те четыре пушки, те четыре самолета, которых нам недоставало. Вы хотели, чтобы мы спасли вас от нацистской угрозы но продолжали строить исключительно „паккарды" и холодильники. В этом единственная причина нашего поражения. И все же это поражение спасло мир. Мы пошли на разгром, и это послужило отправной точкой сопротивления нацизму». Я говорил (американцы тогда не участвовали в войне): «Дерево сопротивления когда‑нибудь вырастет из нашей жертвы, как из семени». Чудом было то, что американцы прочли эту книгу и что она стала у них бестселлером. Чудом было то, что книга вызвала сотни статей, в которых сами американцы говорили: «Сент‑Экзюпери прав, мы не должны порочить Францию. Мы сами до известной степени повинны в ее поражении». Если бы французы в, Соединенных Штатах немного лучше прислушались к тому, что я говорю, и не объясняли бы всегда все гнилостностью Франции, наши взаимоотношения с Соединенными Штатами не были бы сегодня тем, что они есть. В этом меня никто никогда не разуверит!» Однако наиболее яростный вой находившихся в окружении де Голля стяжателей разных мастей вызвало опубликованное Сент‑Экзюпери после высадки союзников в Северной Африке и оккупации гитлеровцами всей Франции написанное наспех «Воззвание к французам». Это воззвание, этот призыв, переданный по радио всеми американскими радиостанциями, появившийся на английском языке в «Нью‑Йорк тайме мэгэзин» и на французском в монреальской газете «Канада», воспроизведенный также частью алжирских газет, а также вышедшее вслед за тем как бы исправленное и расширенное издание этого воззвания, каковым, по существу, является «Послание заложнику», опубликованное в феврале 1943 года, окончательно углубили пропасть между де Голлем и Сент‑Экзюпери. «Виши пришел конец, – говорит писатель в „Воззвании к французам".‑Полная оккупация Франции кладет конец всем раздорам... Во имя чего нам ненавидеть еще друг друга?.. Во имя чего ревновать друг к другу?.. Дело не в погоне за теплыми местами... Единственное вакантное место‑это пост солдата... Некоторые из нас мучаются вопросом: за того‑де или за другого начальника?.. Не будем спорить из‑за вопросов чести, могущества, из‑за вопросов справедливости и приоритета... Нам предлагают винтовки – винтовки есть для всех... Временная структура Франции – государственное дело... Наш подлинный вождь – Франция, обреченная сегодня на молчание...Возненавидим партии, кланы, всякие споры... Французы, объединимся!..» При том, что нам известно о де Голле того времени из его собственных мемуаров и мемуаров других близко сталкивавшихся с ним людей, как, например, известного французского писателя‑журналиста и крупного политического деятеля Эммануэля д'Астье де ля Вижери или Черчилля, де Голль Весьма болезненно и нетерпимо относился к проявлениям личной инициативы в собственном лагере. Возомнив себя своего рода Жанной д'Арк, де Голль прислушивался только к своему внутреннему «откровению». Всякое несогласованное с ним политическое выступление, независимо от того, шло ли оно на пользу или во вред Сопротивлению, он считал «крамолой». Поэтому сложившееся у него к Сент‑Экзюпери неприязненное отношение отнюдь нельзя рассматривать в свете идеологических конфликтов. Правда, в своем призыве к французам Сент‑Экзюпери сказал, что генерал де Голль является первым слугой Франции. Но в то же время он провозгласил: «Наш подлинный вождь‑Франция, обреченная сегодня на молчание». А это ставило в один ряд де Голля, Жиро и внутреннее Сопротивление. Что касается генерала Жиро, то с ним у де Голля, по существу, не было идеологических расхождений (скорее уж можно было бы говорить об идеологических расхождениях с Сент‑Экзюпери). Но по чисто иерархической военной лестнице Жиро стоял на несколько ступеней выше де Голля, чье звание генерала было даже сомнительно. Уже по одной этой причине Жиро надо было убрать. Кроме того, хотя по своему мировоззрению генерал Жиро в обычном смысле являлся более «правым», этот профессиональный военный, видимо, не стремился к политическому макиавеллизму. Пример восстания на Корсике, в основном проведенного силами Национального фронта и честно поддержанного им, убедительно говорит об этом. А следовательно, своим поведением генерал Жиро играл на руку внутреннему Сопротивлению в ущерб приоритету внешнего. Аналогичный, весьма характерный для атмосферы Сопротивления случай произошел во время парижского восстания, где профессиональный военный полковник Лизе (барон де Маргери) проявил полную лояльность в отношении своего коллеги коммуниста полковника Ролля (Танги) вопреки двуличным и двусмысленным действиям деголлевской агентуры во главе с Шабан‑Дельмасом. Человек в высшей степени злопамятный и властный, генерал де Голль, не говоря уже о борьбе за политическую монополию, никому не прощал малейшего противодействия – и де Маргери, человек очень близкий по воззрениям к де Голлю, кончил свою жизнь деревенским священником, отказавшись от генеральского поста в оккупированной Германии, где он находился почти в ссылке. Нет ничего удивительного, что и в отношении Сент‑Экзюпери де Голль проявил редкое злопамятство. Ведь и в «Воззвании к французам» и в «Послании заложнику» писатель посмел утверждать: «Именно в застенках, именно под гнетом оккупантов и рождаются всегда новые истины – сорок миллионов заложников размышляют там над своей новой правдой... Мы не создаем Францию – мы лишь служим ей». Удивительно само по себе то, что такие мысли рождаются в голове человека, по своему социальному кругу весьма не близко стоявшего к народу. И это еще подчеркивает его исключительные душевные качества. В «Послании заложнику», кроме призыва к единению, с особой силой прозвучала и другая тема – писатель пробует определить еще раз свой гуманистический символ веры: «И еще думал я: „Главное, когда где‑то продолжает существовать то, чем ты жил. И обычаи. И семейные праздники. И дом твоих воспоминаний. Главное – жить для возвращения..." И я чувствовал угрозу самому своему существованию из‑за непрочности отдаленных притягательных центров, от которых зависела моя жизнь. Я рисковал очутиться в самой настоящей пустыне и начинал понимать тайну, издавна возбуждавшую мое любопытство. Я провел три года в Сахаре. Так же как и многие другие, я задумывался о ее магическом притяжении. Тот, кто познал жизнь в Сахаре, где все на первый взгляд лишь безмолвие и безрадостность, тот грустит тем не менее об этих годах, как о лучших, когда‑либо прожитых им. Слова «тоска по пескам», «тоска по одиночеству», «тоска по просторам» – лишь фразы – они ничего не объясняют. Но вот на борту парохода, кишащего пассажирами, громоздящимися друг на друге, казалось, я начинаю понимать пустыню. Конечно, Сахара, сколько охватывает глаз, представляется однообразными песками или, точнее, – поскольку дюны очень редки – каменистыми грядами В них действительно оказываешься постоянно погруженным в настоящую скуку. А между тем невидимые божества проложили здесь целую систему путей, склонов, следов‑скрытую и живую мускулатуру И нет уже однообразия. Все целеустремленно. Даже одна Тишина не походит на другую тишину. Есть тишина покоя, когда племена умиротворены, когда каждый вечер возвращается прохлада и кажется что, спустив паруса, ты делаешь остановку в тихой гавани. Есть полуденная тишина, когда солнце приостанавливает твои мысли и движения. Есть ложная тишина, когда утихает северный ветер и появление насекомых, принесенных подобно пыльце из внутренних оазисов, предвещает песчаную бурю с востока Есть заговорщицкая тишина, когда известно, что в каком‑нибудь далеком племени идет брожение Есть таинственная тишина, когда между арабами идут непонятные совещания. Есть напряженная тишина, когда какой‑нибудь посланец запаздывает с возвращением. Острая тишина, когда ночью задерживаешь дыхание, чтобы вслушиваться. Грустная тишина когда вспоминаешь о тех, кого любишь. Все намагничивается. Каждая звезда и в самом деле указывает направление. Все они – звезды волхвов. Каждая служит своему собственному богу. Одна указывает путь к трудно досягаемому далекому колодцу. И расстояние, отделяющее от этого колодца, действует подавляюще, как крепостная стена. Другая указывает направление высохшего колодца. И сама звезда кажется засохшей. Третья указывает путь к неизвестному оазису, воспетому кочевниками, но путь этот прегражден повстанцами. И пески, отделяющие от оазиса, становятся заколдованной лужайкой из сказки. А еще какая‑то звезда указывает дорогу к белому южному городу, сочному, как плод, в который хотелось бы запустить зубы. Иная – путь к морю. И, наконец, почти призрачные притягательные центры – дом твоего детства, продолжающий жить в твоих воспоминаниях из далекого далека, намагничивают эту пустыню. Друг, о котором не имеешь никаких известий, кроме того, что он существует. Таким образом, чувствуешь, как на тебя воздействует и оживляет силовое поле, силы, которые притягивают или отталкивают тебя, привлекают тебя или сопротивляются тебе. Вот ты и прочно, с полной определенностью обосновался в центре главных направлений. И поскольку пустыня не дает никаких ощутимых богатств, поскольку в ней не на что смотреть и нечего услышать, – а все же внутренняя жизнь человека здесь не только не замирает, но еще усиливается, – приходится признать, что человек испытывает в первую очередь невидимые влечения. Человеком управляет его дух. В пустыне я стою того, чего стоят мои божества. Так, если я чувствовал себя богачом на борту этого печального парохода, чувствовал себя еще плодоносным, если я жил на еще живой планете, то это благодаря нескольким друзьям, оставленным мною позади в окутывающем Францию мраке, благодаря друзьям, ставшим для меня самым существенным В самом деле, Франция была для меня не абстрактным божеством, не историческим понятием, а подлинной плотью, от которой я зависел, сплетением уз, которые управляли мной, суммой притягательных центров, вызывавших прилив нежности. Я ощущал потребность сознавать, что эти центры, которые необходимы мне, прочнее и долговечнее, чем я сам. Чтобы ориентироваться. Чтобы знать, куда возвратиться. Чтобы продолжать жить. В этих притягательных центрах страна моя воплощалась целиком, и благодаря им она продолжала жить во мне. Для того, кто находится в море, материк представляется просто сиянием нескольких маяков. По маяку нельзя определить расстояние до суши. Его свет просто стоит в глазах. А все чудеса материка сосредоточены в путеводной звезде. И вот сегодня, когда Франция из‑за оккупации целиком погружена в молчание, – как корабль, со всем своим грузом плывущий с потушенными огнями, о котором неизвестно, преодолел ли он морские опасности, – судьба каждого, кого я люблю, мучает меня больше, чем если бы меня одолела болезнь. Я вижу угрозу самому своему существованию в слабости тех, кого люблю. Тому, чей образ в эту ночь неотступно стоит предо мной, пятьдесят лет. Он болен. Он еврей. Как же выдержать ему немецкий террор? Чтобы представить себе, что он еще дышит, я должен верить, что его оберегает тайна – замечательная стена, воздвигнутая молчанием крестьян его деревни. Тогда только я верю, что он еще жив. Тогда только, бродя на отдаленных просторах в царстве его дружбы, которому нет конца краю, я могу чувствовать себя не беженцем, а путешественником. Потому что пустыня не там, где принято считать. В Сахаре больше жизни, чем в какой‑нибудь столице, – и самый кишмя кишащий людьми город пустеет, когда существеннейшие притягательные центры размагничены. Как все же жизнь строит силовые линии, которые довлеют над нашим существованием? Откуда происходит сила притяжения, которая влечет меня к дому этого друга? Каковы основные моменты, которые сделали его существование одним из необходимых мне притягательных центров? Из каких сокровенных вещей складывается особая нежность и с нею любовь к родине? Как мало шума производят подлинные чудеса! Как в общем просты основные события жизни! О моментах, которые я хочу передать, так мало можно рассказать, что мне нужно снова пережить их в грезах и побеседовать со своим другом. Это произошло в предвоенный день на берегу Сены около Турнюса. Чтобы позавтракать, мы выбрали ресторан с дощатым балконом, нависшим над рекой. Облокотившись на простой стол, весь изрезанный ножами посетителей, мы заказали два стаканчика перно. Твой врач запретил тебе спиртное, но в исключительных случаях ты плутовал. Таким именно был этот случай. Почему? Мы этого не знали. Но таким он был. То, что нам доставляло радость, проистекало от чего‑то менее ощутимого, чем качество света. Итак, ты решил выпить это исключительное перно. А так как два речника в нескольких шагах от нас разгружали баржу, то мы пригласили и речников. Мы их окликнули с высоты балкона, и они пришли. Так вот просто взяли и пришли. Нам показалось естественным пригласить сотрапезников, быть может, благодаря тому невидимому празднику, которым мы были полны. Не вызывало сомнения, что они откликнутся на наш призыв. И мы выпили с ними! Солнце ярко светило, тополя на том берегу и вся равнина до горизонта купались в его теплом мареве. Мы становились все веселее и веселее, все еще не понимая почему. Солнце действовало успокоительно, потому что ярко сияло, река – потому что текла, трапеза – потому что была трапезой, речники – потому что отозвались на наше приглашение, служанка – потому что обслуживала с такой радостной приветливостью, словно она была хозяйкой вечного праздника. Хорошо устроившись, огражденные от беспорядка, мы ощущали полный покой раз и навсегда установившейся цивилизации. Мы наслаждались неким состоянием совершенства в мире, где все наши желания осуществлялись – нам больше нечего было друг другу .поверять. Мы чувствовали, себя чистыми, прямыми, лучезарными и снисходительными, Мы не были бы в состоянии сказать, какая истина представлялась нам во всей своей очевидности. Но преобладающим чувством в нас было чувство уверенности. Почти горделивой уверенности. Так вселенная в нашем лице доказывала свою добрую волю. Сгущение туманности, затвердевание планет, образование первых амеб, гигантский труд жизни, приведший от амебы к человеку, – все это удачно сошлось, чтобы через нас прийти к наслаждению. Не такой уж маленькой была эта удача. Так наслаждались мы нашим молчаливым согласием и почти религиозной обрядностью. Убаюкиваемые хождением взад и вперед священнодействующей служанки, речники и мы попивали перно, как прихожане одной и той же церкви, хотя мы и не сумели бы сказать какой. Один из речников был голландцем, другой – немцем. Последний когда‑то бежал от нацистов, подвергшись преследованию как коммунист, троцкист, католик или еврей. (Не помню уже, какую этикетку носил этот человек, когда оказался вне закона.) Но в этот момент речник был вовсе не этикеткой. Существенным было содержание – человеческий материал. Он просто был другом, и между нами, друзьями, царило согласие. Ты был согласен. Я был согласен. Речники, служанка, были согласны. Согласны с чем? Согласны пить перно? Согласны в понимании смысла жизни? Согласны ,с тем, что день прекрасен? Мы не смогли бы дать на это ответ. Но согласие было такое полное, такое глубокое и прочное, оно относилось к такому очевидному в своем существе, хотя и не выразимому словами, мироощущению, что мы охотно укрепили бы этот дом, выдержали бы в нем осаду и умерли бы у пулеметов, спасая сущность всего этого. Какую сущность?.. Вот это и трудно выразить! Боюсь, что смогу ухватить лишь отражение, а не самое главное. Неполноценность слов даст ускользнуть истине. Я буду туманен, если стану утверждать, что мы охотно сражались бы, чтобы спасти особое качество улыбки речников, и твоей улыбки, и моей улыбки, и улыбки служанки – некое чудо того солнца, что так старалось уже столько миллионов лет и через нас пришло к такой удавшейся улыбке. Главное в большинстве случаев невесомо, здесь главное как будто заключалось лишь в улыбке. В улыбке часто самое существенное. Улыбкой благодарят. Улыбкой награждают. Улыбка вдохновляет. А иная улыбка может толкнуть и на смерть. Но раз качество улыбки так хорошо ограждало нас от треволнений нашего времени, давало нам уверенность, надежду, покой, то, чтобы сегодня лучше выразить свою мысль, я должен рассказать вам историю и другой улыбки. Это произошло в одну из корреспондентских поездок в Испанию, во время гражданской войны. Я имел неосторожность присутствовать тайком, в три часа утра, при отправке секретного друза с одной товарной станции. Сутолока среди грузчиков и предутренние сумерки, казалось, способствовали моей нескромности. Но я показался подозрительным Дружинникам анархистской милиции. Все произошло очень просто. Я ничего и не подозревал еще об их приближении, когда они потихоньку подошли ко мне эластичным, бесшумным шагом и сомкнулись вокруг меня, как пальцы руки. Дуло карабина легко коснулось моего живота, и тишина показалась мне торжественной. В конце концов я поднял руки. Я заметил, что они уставились не на мое лицо, на мой галстук (согласно моде, господствовавшей в анархистском пригороде, не рекомендовалось носить эту художественную принадлежность.) Я весь сжался в ожидании выстрела‑это была эпоха скоропалительных приговоров. Но никакого выстрела не последовало. После нескольких мгновений полной опустошенности, в течение которых бригады грузчиков, как мне казалось, не наяву, а во сне исполняли в каком‑то другом мире некий балет, анархисты легким кивком указали мне, чтобы я шел впереди, и мы тронулись, неторопливо пересекая пути сортировочной станции. Моя поимка произошла в полной тишине, с удивительной экономией движений. Так разыгрывается действие в морском царстве. Скоро я уже спускался в подвал, переоборудованный в караульный пост. В скупом освещении плохой керосиновой лампы другие дружинники дремали внизу, держа карабины между ног. Равнодушными голосами они обменялись несколькими словами с патрульными. Один из них обыскал меня. Я говорю по‑испански, но не знаю каталонского. Все же я понял, что у меня требуют предъявить документы, а я оставил их в гостинице. Поэтому я ответил: «Отель... Журналист...» – не зная, выражают ли что‑нибудь мои слова. Дружинники передавали из рук в руки мой фотографический аппарат – вещественное доказательство моей вины. Некоторые из них, которые до того, развалясь на колченогих стульях, клевали носом, поднялись со скучающими лицами и прислонились к стенке. Ибо господствующим впечатлением было впечатление скуки. Скуки и спячки. Их способность сосредоточиться на чем‑нибудь, казалось мне, износилась до дыр. Я был бы почти рад, как проявлению некоего человеческого общения, если бы заметил с их стороны враждебность. Но они не оказывали мне чести никаким проявлением злобы или хотя бы порицания. Несколько раз я делал попытку протестовать по‑испански – мои протесты падали в пустоту. Они смотрели на меня так же бесстрастно, как. смотрели бы на золотую рыбку в аквариуме. Они ждали. Чего они ждали? Возвращения одного из своих товарищей? Зари? А я думал: «Быть может, они ожидают, чтобы в них проснулся голод...» И еще я подумал: «Они совершат глупость! Это совершенно бессмысленно!..» Сильнее тревоги было во мне отвращение перед нелепостью. Я думал: «Если они оттают, если у них возникнет желание действовать, они будут стрелять!» Был ли я в самом деле в опасности? Сомневались ли они все еще в том, что я не диверсант, не шпион, а журналист? Поняли ли они, что мои документы находятся в гостинице? Приняли ли они уже решение? Какое? Мне ничего не было известно о них, кроме того, что они расстреливают, не очень‑то задумываясь. Передовые отряды революционеров, к какой бы партии они ни принадлежали, охотятся не на людей (они не взвешивают человека по существу), а на симптомы. Правда их противников кажется им эпидемической болезнью. Из‑за подозрительного симптома заразного отправляют в больницу, в изолятор – на кладбище. Вот почему допрос, который учиняли мне односложными, непонятными словами, казался мне зловещим. Моя шкура разыгрывалась в слепую рулетку. Поэтому, чтобы дать знать, что я действительно существую, у меня явилась странная потребность выкрикнуть им о себе что‑нибудь, что поставило бы меня на свое место – утвердило мою судьбу. Мой возраст, например! Это очень впечатляет – возраст человека! Это как бы итог его жизни. Зрелость, которая к нему пришла, наступила не сразу. Она наступила вопреки стольким препятствиям, которые он преодолел, вопреки стольким тяжелым болезням, перенесенным им, вопреки стольким страданиям, теперь уже утихшим, вопреки стольким приступам отчаяния, которые он превозмог, вопреки стольким опасностям, большинство которых он и не осознал. Зрелость пришла, пройдя через столько желаний, столько надежд, столько сожалений, столько забвении, столько любовей. Возраст человека представляет собой солидный груз опыта и воспоминаний. Вопреки западням, рытвинам, ухабам, плохо ли, хорошо ли, но ты продолжал двигаться вперед, трясясь, как добрая телега. И теперь благодаря упорному стечению счастливых обстоятельств ты здесь. Тебе тридцать семь лет. И добрая телега, буде на то милость господня, повезет еще дальше свой груз воспоминаний. И я думал: «Вот к чему я пришел. Мне тридцать семь лет...» Мне бы хотелось отяготить совесть моих судей этим признанием... но они меня больше не допрашивали. Вот тут‑то и произошло чудо. О, совсем скромное чудо! У меня не было сигарет. Когда один из моих товарищей закурил, я жестом попросил дать мне одну сигарету и изобразил при этом что‑то вроде улыбки. Человек этот сначала потянулся, расправил члены, медленно провел рукой по лбу, поднял глаза уже не на мой галстук, а взглянул мне в лицо и, к моему вящему изумлению, тоже робко улыбнулся. Будто занялась заря. Это чудо не принесло развязки драмы, оно попросту стерло ее, как свет стирает тень. Больше не было никакой драмы. Внешне это чудо ничего не изменило. Плохая керосиновая лампа, стол с разбросанными на нем бумагами, люди, прислонившиеся к стене, окраска предметов, запах подземелья – все осталось прежним. И вместе с тем все вещи изменили свою сущность. Эта улыбка была моим избавлением. Она была столь же окончательным, столь же явным и бесспорным признаком того, что последует в ближайшем будущем, как появление солнца предвещает день. Она открывала новую эру: Ничто не изменилось – и все изменилось. Стол с разбросанными на нем бумагами ожил. Ожила керосиновая лампа. Ожили стены. Скука, источаемая безжизненными предметами этого подвала, сгладилась, как по волшебству. Будто невидимая кровь снова начала циркулировать и, восстановив связь всех частей в одном общем теле, возвратила им свое назначение. Люди тоже не изменили своего положения, но если еще мгновение тому назад они казались мне более далекими, чем какая‑нибудь допотопная разновидность, то теперь они возрождались к той жизни, которая была мне близка. Мною овладело удивительное ощущение присутствия. Вот именно – присутствия! И я почувствовал свое сродство с этими людьми. Улыбнувшись мне, парень, который за минуту до того был лишь функцией, орудием, неким чудовищным насекомым, внезапно оказался немного неуклюжим, почти застенчивым замечательной застенчивостью. И не в том дело, что он был менее груб, чем какой‑либо другой из этих парней, этот террорист. Но проявление в нем человека уже очень явственно осветило его уязвимую сторону! Мы, люди, любим принимать на себя вид превосходства, но в тайниках души у нас гнездятся колебания, сомнения, печаль... Никто еще ничего не произнес. А между тем все уже было решено. Я с благодарностью положил руку на плечо дружинника, когда он протянул мне сигарету. Стоило только тронуться льду, как и остальные дружинники приобрели человеческие черты, – я вошел в их улыбку, как проникают в новый мир. Я вошел в их улыбку, как когда‑то входил в улыбку наших спасителей в Сахаре. Когда товарищи после многих дней поисков находили нас, то, приземлившись неподалеку, широко шагая, шли к нам, размахивая бурдюками с водой. Об улыбке потерпевших бедствие, когда я был в роли спасителя, я вспоминаю тоже как о некоей родине, где я был счастлив. Подлинное удовольствие – это удовольствие сотрапезника. Спасение было лишь поводом к такому удовольствию. Вода не обладает способностью очаровывать, если она не дарована доброй волей людей. Уход за больным, пристанище, предоставленное изгнаннику. Даже прощение приобретают ценность лишь благодаря улыбке, которая озаряет твой праздник. Мы сближаемся в улыбке наперекор различиям языков, каст, партий. Мы прихожане одной и той же церкви, тот – другой – со своими навыками, я – со своими.
Разве подобная радость не драгоценнейший плод нашей цивилизации? Тоталитарная тирания могла бы обеспечить удовлетворение наших материальных потребностей, но ведь мы не скот, предназначенный на откорм. Благополучие и комфорт не в состоянии полностью удовлетворить все наши запросы. Для нас, воспитанных в культе Человека, огромное значение приобретают простые встречи, которые превращаются иногда в замечательный праздник... Уважение к человеку! Уважение к человеку!.. Это и есть краеугольный камень! Когда нацист уважает лишь подобного себе нациста, он никого не уважает, кроме самого себя. Он не приемлет творческие противоречия, уничтожает всякую надежду на духовный рост и вместо человека создает на тысячелетие робота в муравейнике. Порядок ради порядка оскопляет человека, лишает его основной силы, заключающейся в том, чтобы преображать мир и самого себя. Что касается нас, нам кажется, что наш духовный рост не закончен и что правда завтрашнего дня питается ошибками вчерашнего. Противоречия, которые надо преодолеть, – удобрение для нашего роста. Мы признаем своими людей, отличных от нас. Но что это за удивительное сродство! В основе его будущее, а не прошлое, цель, а не происхождение. В отношении друг друга мы странники, бредущие по разным дорогам к общему месту встречи. Но вот сегодня уважению к человеку – условию нашего роста – угрожает опасность. Разруха современного мира ввергла нас во мрак. Проблемы, встающие перед нами, лишены последовательности, решения их противоречивы. Правда вчерашнего дня умерла, правду будущего надо еще построить. Никакого общеприемлемого синтеза еще не предвидится, и каждый из нас обладает лишь крупицей истины. За отсутствием совершенно бесспорных истин, которые заставляли бы принимать их безоговорочно, политические учения призывают к насилию. И вот в спорах о методах мы рискуем не заметить, что стремимся к одной и той же цели. Если путешественник, взбирающийся на гору в направлении, указываемом какой‑нибудь звездой, дает себе чересчур увлечься самим процессом восхождения, он рискует забыть, на какую звезду ориентируется. Если он действует лишь ради самого действия, он не придет никуда. Если привратница собора чересчур усердно занимается сдачей стульев напрокат, она рискует забыть о том, что служит богу. Так, если я замыкаюсь в какой‑либо предвзятости, я рискую забыть, что в политике есть смысл лишь постольку, поскольку она служит какой‑то бесспорной духовной истине. Чудо происходило тогда, когда мы наслаждались возвышенными человеческими отношениями – в этом для нас истина. Какую бы поспешность ни требовало то или иное действие, не следует упускать из виду (без чего это действие окажется бесплодным), чему это действие призвано служить. Мы хотим установить уважение к человеку. Зачем же, раз мы в одном лагере, ненавидеть друг друга? Никто из нас не обладает монополией на чистоту помыслов. Я могу оспаривать во имя своего пути направление, которое избрал другой. Я могу критиковать ход его мыслей. Ход мыслей не есть нечто бесспорное. Но я должен уважать этого человека, если он прокладывает путь в направлении той же звезды. Уважение к человеку! Уважение к человеку!.. Если бы уважение к человеку прочно обосновалось в сердцах людей, они создали бы в конце концов социальную, политическую или экономическую систему, которая утвердила бы это уважение. Цивилизация создается прежде всего в самой своей сущности. В человеке она – поначалу неосознанное стремление к некоторому теплу. Затем человек, от ошибки к ошибке, находит путь, который ведет его к огню...» Что это, абстракции? Отнюдь нет. Когда сегодня мы видим, куда голлизм ведет Францию, в дни новой мировой, на этот раз пока «холодной войны», слова Сент‑Экзюпери звучат как нельзя более конкретно. «Послание заложнику», эта вершина публицистическо‑художественного творчества писателя, как и опубликованная двумя месяцами позже, в апреле 1943 года, сказка «Маленький принц», ярко свидетельствуют о душевной драме Сент‑Экзюпери. Но думал ли он в Нью‑Йорке, что, проехав пять тысяч километров по океану, он снова найдет – да еще в увеличенном виде – все те мотивы, все те причины, которые заставляли его так страдать в Соединенных Штатах? Ибо месть, злопамятство и даже ненависть преследуют его на этой земле Северной Африки, куда он рвался всей душой. Он уже не летает и думает, что навсегда оторван от товарищей, которые будут участвовать в небе, в уже мерцающей впереди победе. Ссылка американцев на его возраст показалась ему лишь предлогом. Он вдруг почувствовал себя хуже, чем стариком, – изгоем. На все просьбы использовать его в любой области он получает пренебрежительный отказ. Полковник Шассэн (в скором времени генерал), старый друг Сент‑Экзюпери и его бывший' начальник по Высшей школе аэронавигации и пилотажа, встретившийся с ним в Алжире, при виде угнетенного состояния Сент‑Экса, вызванного его вынужденным бездействием, посылает рапорт генералу де Голлю. Напоминая в нем о блестящих качествах Сент‑Экзюпери, о его мировой известности и о том, что он морально страдает от невозможности принести какую‑либо пользу, он предлагает послать его со специальным заданием в Китай. Рапорт заканчивается указанием, что вместо того, чтобы использовать Сент‑Экзюпери в соответствии с его возможностями, ему все еще не дают проявить свои качества и оставляют в бездействии в Алжире. На полях этого рапорта де Голль собственноручно пишет резолюцию: «И хорошо, что не у дел. Тут его и оставить». Те, кто пытался выступить в защиту Сент‑Экзюпери перед генералом де Голлем или его окружением, говоря о качествах писателя, летчика, человека, получали всегда ответ: «Он хорош только на то, чтобы делать карточные фокусы». Время от времени в окружающем его безысходном мраке мерцает проблеск надежды. Сент‑Экзюпери узнает, что из Лондона в СССР в подкрепление авиаполка «Нормандия» должна выехать новая группа летчиков во главе с одним генералом. Генерал этот соглашается взять его с собой. Но по каким‑то неизвестным причинам проект переброски новой партии летчиков в СССР расстроился. Все как будто сговорились угнетать Антуана. Комната, в которой он живет, серая и тоскливая. Эта «идиотская комната», где он ведет «жизнь затворника без религии», ненавистна ему. Однажды он тяжело упал на темной лестнице по дороге в свою комнату и решил, что у него сломан позвонок. Доктор Пелисье с ним не согласен. Сент‑Экс настаивает. Он даже указывает, какой позвонок: это пятый поясничный. «В нем нет мозга, это не съедобный позвонок». – «Его очень трудно лечить», – говорит Пелисье, который в своих воспоминаниях рассказывает нам много подробностей об этом случае. Но Антуан консультируется с двумя другими врачами, у которых тоже свое мнение. «Он так повлиял на рентгенолога», – уверяет нас доктор Пелисье, который, «по несчастью, не мог сопровождать к нему Сент‑Экса», что тот нашел у него поперечную трещину в пятом поясничном позвонке. Между тем снимки показали Сент‑Экзюпери только «утренний туман в японском пейзаже, нечто, что одинаково могло быть холмом и позвонком». В это же время Сент‑Экзюпери начинает казаться, что у него рак желудка. Это обстоятельство и боль, которую ему причиняет позвонок, отвлекают его от моральной депрессии – Этот «изгнанник в изгнании», как его называет Пьер Даллоз, ищет «отдушину» в занятиях математикой и аэродинамикой, много времени проводит за шахматами с художником Марке, а также изредка встречается с какими‑нибудь приятелями и товарищами. Посетители проходят к нему в маленькую комнатку, где царит беспорядок. Тогда Сент‑Экс зовет экономку доктора Пелисье Северину и просит ее принести сухих фиников и апельсинов. Северина относится к Сент‑Экзюпери почти по‑матерински. Иногда она сердится на него и журит его. Поэтому Сент‑Экс говорит о ней: «Она моя мать и моя мачеха».Северина не отличается терпением Паулы. Она вышла из возраста, когда привыкают к требовательности и эксцентричности друга своего хозяина, переворачивающего ее спокойную жизнь... Так, например, чтобы забавлять своих посетителей, он в салоне катает апельсины по рояльным клавишам, одновременно нажимая на педали, и, как он говорит, «добивается таким образом цепи звуков, в которой при желании можно различить журчание водяных струй» – Но эта забава пачкает клавиши красивого рояля, за которым так ухаживает Северина. Впервые, быть может, на него в полной мере наваливается отчаяние. Не будет преувеличением употребить это слово, которое в применении к Сент‑Экзюпери кажется еще более ужасным. Леон Верт впоследствии никогда не соглашался допустить и мысли об этом. Подобное душевное состояние его друга, способного на такие порывы, на такое проявление мужества, казалось ему невозможным. «Я отвергаю такой образ Сент‑Экзюпери, полностью поддавшегося отчаянию,‑напишет он после его смерти. – Свидетельства, которые отрицают это, не менее многочисленны, не менее достоверны, чем те, что это подтверждают». Но у нас имеется свидетельство самого Сент‑Экзюпери. которое мы не можем отвергнуть, несмотря на содержащиеся в нем преувеличения – следствие обычной для него сверхэмоциональности. Все письма, которые он пишет в это время,‑многие из них будут доставлены их адресатам лишь посмертно – полны горечи и отвращения. Хотя он и презирает ненавистников и испытывает лишь пренебрежение к их глупости и злобе, он все же не может удержаться от того, чтобы не говорить о них. «Я не переношу больше ни клеветы, ни оскорбления, – пишет он в одном письме, – ни этой нескончаемой' безработицы Я не умею жить вне любви. Я всегда говорил, действовал, писал, только движимый любовью. Я один больше люблю свою родину, чем они все вместе. Они любят лишь самих себя». Доктору Пелисье еще из Туниса он пишет: «Мне незачем бесконечно спорить о самом себе. Я больше не переношу объяснений. Мне нечего отдавать отчет н своих действиях, и тот, кто меня игнорирует, чужой мне. Я слишком устал, слишком изнеможен, чтобы измениться. С меня довольно врагов, чтобы наставлять меня. Мне необходимы друзья, которые будут садом, где я могу отдыхать... Сегодня, старина, я уже больше не могу. Печально. Хотелось бы так, хоть немного, любить еще жизнь, а я ее уже совсем не люблю». Иногда Сент‑Экзюпери встречался с участниками внутреннего Сопротивления, прибывавшими из Франции. С жадностью ловил он все сведения о том, что происходило на его родине, оккупированной неприятелем. Он просил тех, что жили там и пробрались в Алжир ценою стольких опасностей говорить ему о страданиях и надеждах его угнетенных братьев. Но если рассказы о мужестве и самоотверженности тех, кто боролся в подполье, радовали его сердце и вызывали слезы на глазах, ничто не могло стереть глубоких и болезненных следов, оставленных на нем злобой, клеветой и ненавистью его недоброжелателей. Эта рана никогда не затягивалась. Больше того, он все время растравляет ее. К тому же перед ним при встречах с людьми из Франции не мог не возникать всегда мучавший его вопрос: правильно ли он поступил, покинув родину? В этом отношении особенно радостными и в то же время мучительными были его встречи с Пьером Даллозом, человеком чистой души, одним из инициаторов Веркорского плацдарма и так называемого плана «Монтаньяр». Пьера Даллоза он знал давно, и там, в Веркоре, был его друг – первый, кто увидел в нем писателя – Жан Прево. И Пьеру Даллозу, как и Сент‑Экзюпери, пришлось испытать на себе, что значило в глазах де Голля проявлять какую‑то инициативу. Однако с ним поступили еще коварнее. Сначала его обнадежили, затем, решив использовать предложенный им план в своих целях, начали всячески оттягивать его выполнение в том виде, как он был разработан внутренним Сопротивлением. И чтобы окончательно устранить Даллоза с дороги, разыграли гнусную комедию – отправили его в Лондон якобы для руководства действиями маки. При виде того, как план «Монтаньяр» превращается в провокацию, поскольку самое основное в нем не выполняется, Даллоза охватывает смятение. Но все его усилия что‑либо изменить наталкиваются на противодействие деголлевской разведки. Развязкой всего этого дела явилась Веркорская трагедия. Впоследствии в «Леттр франсэз» от августа 1945 года Пьер Даллоз писал: «У многих бойцов Веркора создалось впечатление, что сначала их легкомысленно втравили в дело, а затем покинули, предоставив собственной участи...» «Незадачливый идеалист», как назвал Даллоза Шарль Тийон, не был все же ни подлецом, ни слепцом, иначе бы он не пользовался полной поддержкой Ива Фаржа, в то время возглавлявшего «Комитет действия против угона населения». И думается, Даллоз отнюдь не закрывал глаза на специфические черты деголлизма. Поэтому можно смело предположить, что общение с ним Антуана, продолжавшееся в Алжире несколько месяцев, сыграло не последнюю роль в выработавшемся у Сент‑Экзюпери окончательном отношении к деголлизму. Если бы на этот счет могло существовать какое‑либо сомнение, то письмо Даллозу, которое будет приведено позже, одно из последних писем Сент‑Экзюпери, полностью подтверждает сказанное. Действительно, так пишут только единомышленнику. Единственная радость Антуана в это время – приезд подруги, снова сумевшей вырваться из оккупированной Франции. В предыдущих главах о ней упоминалось уже не раз. Пора рассказать подробнее об этой во многом удивительной женщине, сыгравшей в жизни Антуана и в том, что до нас дошла значительная часть его духовного наследства, весьма большую роль.
|