Мандельштам-студент. Гомер:
сказочное чтение. Мандельштам и античные авторы Дебют эссеиста: очерк «О
собеседнике». Поэзия «письмо в бутылке», предназначенное будущему.
«Поэзия есть сознание своей правоты». Открытие первого западника: статья
о философе Петре Чаадаеве. Гимн «внутренней свободе» и «возвращение в
Россию». «Католический этап» и стихи о Риме 1913–1915 годов. Август 1914
года: Первая мировая война. Мандельштам-европеец. Первое антивоенное
стихотворение. Осуждение национализма и утопическое понимание поэзии как
братского союза: статья об Андре Шенье. Декабрь 1914 года: поездка в
Варшаву, посещение гетто. Незадачливый санитар среди раненых.
Стихотворение об Оссиане и чужие маски. Мечтатель Иосиф и изгнанник
Овидий — тождественные фигуры. Евхаристия и «небывалая свобода». Лето
1915 года: первое пребывание в Крыму; «вторая Греция». Дом Максимилиана
Волошина в Коктебеле — убежище для художников. Крымский миф
Мандельштама. Воспоминание об Овидии и стихотворение «Бессонница».
Троянская и Первая мировая: военные корабли в крымских гаванях. Море,
Гомер, Данте и всесилие любви.
В суете петербургской богемной жизни и
словесных баталий между символистами, акмеистами и футуристами студент
Мандельштам почти исчез из виду. Между тем, крещение, принятое им в
Финляндии (май 1911 года), разрушило последнюю преграду на его пути в
Петербургский университет. 10 сентября 1911 года Мандельштам
записывается на историко-филологический факультет по отделению романских
языков. Как студент-романист он обязан был к концу первого года
обучения сдать дополнительный экзамен по древнегреческому языку,
поскольку Тенишевское училище с его естественнонаучным и коммерческим
уклоном не предусматривало такого курса. Его однокурсник Константин
Мочульский вызвался помочь Мандельштаму и стал давать ему летом 1912
гада уроки древнегреческого языка. После революции Мочульский
эмигрировал, а в 1945 году, узнав о смерти Мандельштама в лагере,
опубликовал в одном из парижских журналов свои воспоминания о поэте. Эти
воспоминания ярко высвечивают не слишком прилежного студента
Мандельштама и вдохновенного молодого поэта с тем же именем:
«Он приходил на уроки с чудовищным
опозданием, совершенно потрясенный открывшимися ему тайнами греческой
грамматики. Он взмахивал руками, бегал по комнате и декламировал
нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное
событие; наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он
вступал с ними в загадочные личные отношения. Когда я ему сообщил, что
причастие прошедшего времени от глагола "пайдево” (воспитывать) звучит
"пепайдевкос”, он задохнулся от восторга и в этот день не мог больше
заниматься. На следующий день пришел с виноватой улыбкой и сказал: "Я
ничего не приготовил, но написал стихи”. И не снимая пальто, начал петь.
Мне запомнились две строфы:
И глагольных окончаний колокол
Мне вдали указывает путь,
Чтобы в келье скромного филолога
От моих печалей отдохнуть.
Забываю тягости и горести,
И меня преследует вопрос:
Приращенье нужно ли в аористе
И какой залог "пепайдевкос”? […]
«Чтение Гомера превращалось в сказочное событие»
Осип Мандельштам — студент (1912)
Он
превращал грамматику в поэзию и утверждал, что Гомер — чем непонятнее,
тем прекраснее. Я очень боялся, что на экзамене он провалится, но и тут
судьба его хранила, и он каким-то чудом выдержал испытание».
Однако 29 сентября 1915 года
Мандельштам провалится на экзамене по латинской литературе (Катулл,
Тибулл). Это кажется изысканной иронией судьбы, если вспомнить, сколь
искусно вплетаются в стихи мандельштамовских сборников «Камень» и
«Tristia» античные авторы, будь то римляне Катулл, Тибулл и Овидий или
греки Гомер, Пиндар, Алкей и Сафо. Да и чтение Гомера вновь и вновь
находило поэтический отклик в творчестве Мандельштама.
Даже шутливые эпиграммы в «Антологии
античной глупости», которые в «Бродячей собаке» Мандельштам выдавал за
стихи римского поэта Кайюса Стульцитиуса (от латинского «stultus» —
глупый), свидетельствуют о том, что, искажая и пародируя античные
эпиграммы, он знал оригиналы: «— Лесбия, где ты была? / — Я лежала в
объятьях Морфея. / — Женщина, ты солгала: в них я покоился сам!» (I,
156). Или: «Двое влюбленных в ночи дивились огромной звездою, — / Утром
постигли они — это сияла луна» (I, 158).
И к античной, и к современной
литературе Мандельштам подходил исключительно с меркой поэта. Но то, что
требовалось от студента, он не всегда был в состоянии выполнить. Его
сближение с иноязычной литературой было интуитивным; он усваивал ее не
академически, а избирательно. Его подлинным «университетом» был круг
Цеха поэтов, в котором весьма почиталась филология (любовь к слову).
Впрочем, подчас эти сферы пересекались. Об идеальном университетском
семинарии «в узком кругу» Мандельштам вспоминает в своей статье «О
природе слова» (1922), а позднее, в яростной «Четвертой прозе»
(1929/1930), говорит о воинственной «филологии», вышедшей из этой среды:
«Литература — явление общественное,
филология — явление домашнее, кабинетное. Литература — это лекция,
улица; филология — университетский семинарий, семья. […] Филология — это
семья, потому что всякая семья держится на интонации и на цитате, на
кавычках. Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И
бесконечная, своеобразная, чисто филологическая словесная нюансировка
составляет фон семейной жизни» (I, 223).
«Чем была матушка филология и чем
стала! Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-кровь, стала —
все-терпимость…» (III, 173).
Тем не менее, этот незадачливый
студент, который прекратит вскоре посещать университетские занятия, уже
высоко оценен как поэт. В 1913 году состоялся и дебют
Мандельштама-эссеиста: во второй книжке журнала «Аполлон» был помещен
его очерк «О собеседнике». Это первый эссеистический опыт Мандельштама
содержит в наброске важную для него концепцию диалога с читателем,
«провиденциальным» собеседником будущего, тайным адресатом лирической
«почтовой бутылки»: «Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому,
кто найдет ее. Нашел я. Значит, я и есть таинственный адресат» (I, 184).
Так говорит поэт, который, кажется, угадывает, что будет плохо понят
современниками, и поэтому предназначает свои стихи будущему.
Уже в этом первом очерке со всей
определенностью высказано убеждение в том, на что поэт «имеет право»:
«Ведь поэзия есть сознание своей правоты» (I, 185). Это сознание
предвосхищает ту «моральную силу» акмеизма, которая постулируется в
статье «О природе слова» (1922). Три крупнейших акмеиста — Мандельштам,
Ахматова, Гумилев — еще не раз проявят это качество в своем отношении к
тоталитарной власти. Правда, им придется дорого заплатить за радикальное
«сознание своей правоты». Их неумолимо жестокое будущее вряд ли имело
что-либо общее с фантастическими видениями футуристов.
Другим понятием, существенным для
молодого Мандельштама, была «внутренняя свобода», которую он открыл
благодаря одному русскому философу. Освобождение от символизма, вновь
обретенная тематическая, стилистическая и идейная свобода — все это
грозило иссякнуть в необузданной и поверхностной атмосфере петербургской
богемы. Мандельштам пытался вдохнуть в «свободу» какой-то новый смысл. В
своих поисках он наткнулся на «Сочинения и письма» Петра Чаадаева,
изданные Михаилом Гершензоном как раз в 1913–1914 годах.
Чаадаев — один из самых спорных
русских мыслителей. Он был первым убежденным «западником», которого
очаровывали Европа, римский католицизм и папство. Его мысль о том, что
византийско-русское православие — это «искаженное» христианство,
повинное в том, что Россия лишена собственной истории и культуры,
воспринималась как предательство. Однако в дискуссиях между
«западниками» и «славянофилами» идеи Чаадаева сыграли тем не менее
огромную роль — роль катализатора. Когда в 1836 году появилось первое из
его «Философических писем», на автора обрушилась волна возмущения. Царь
объявил Чаадаева душевнобольным и отправил на полтора года под домашний
арест. Широко известно письмо Пушкина к Чаадаеву от 19 октября 1836
года. Говоря об исторической роли России, Пушкин возражал Чаадаеву,
утверждая, что Россия сдержала натиск монголов и тем самым сделала
возможным процветание Европы. Чаадаев оправдывается в своей «Апологии
сумасшедшего» (1837). Здесь еще повторяется мысль о культурном
превосходстве Запада, зато весьма смягчено отрицательное суждение о
православии. Кроме того, теперь Чаадаев провидит в будущем России особое
историческое предназначение. Воодушевленный фигурой Чаадаева,
Мандельштам пишет в 1914–1915 году посвященную ему статью, которую в
1915 году публикует журнал «Аполлон» (№ 6/7). Статья представляет собой
безоговорочное признание заслуг знаменитого «западника». Мандельштам
подчеркивает возвращение Чаадаева в Россию — свидетельство его
«внутренней свободы», но не замечает, говоря о его любви к России, той
бесславной опалы, которой был подвергнут независимо мыслящий философ.
Чаадаев становится для Мандельштама вдохновляющим образцом. Тому, кто
ищет объяснений, почему и сам Мандельштам, «идейно побывавший на
Западе», остался после большевистского переворота в России и почему он
не эмигрировал, следует перечитать его раннее признание:
«Мысль Чаадаева, национальная в своих
истоках, национальна и там, где вливается в Рим. Только русский человек
мог открыть этот Запад, который сгущеннее, конкретнее самого
исторического Запада. […]
У России нашелся для Чаадаева только один дар: нравственная свобода, свобода выбора. […]
Я думаю, что страна и народ уже
оправдали себя, если они создали хоть одного совершенно свободного
человека, который пожелал и сумел воспользоваться своей свободой. […]
Чаадаев был первым русским, в самом деле, идейно, побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно. […]
А сколькие из нас духовно
эмигрировали на Запад! Сколько среди нас — живущих в бессознательном
раздвоении, чье тело здесь, а душа осталась там! […]
Наделив нас внутренней свободой,
Россия предоставляет нам выбор, и те, кто сделал этот выбор, — настоящие
русские люди, куда бы они ни примкнули. Но горе тем, кто, покружив
около родного гнезда, малодушно возвращается обратно!» (I, 199–200).
Чаадаев — герой мандельштамовского
исповедального стихотворения «Посох», написанного в 1914 году. Оно
представляет нам веселого странника, побывавшего в Риме и чуждого
«печали своих домашних»: там, на Западе, он обрел свободу и с ней
возвращается обратно — в Россию:
Посох мой, моя свобода —
Сердцевина бытия,
Скоро ль истиной народа
Станет истина моя? (I, 104).
Под влиянием Чаадаева Мандельштам
вступает в собственно «католическую фазу». Целый ряд стихотворений
1913–1915 годов обнаруживает его восхищение папским Римом:
Поговорим о Риме — дивный град!
Он утвердился купола победой.
Послушаем апостольское credo:
Несется пыль, и радуги висят (I, 100).
В этом стихотворении поэт воображает
себя чуть ли не монахом: «О, холод католической тонзуры!» Но все его
мечты о Риме и Западе разбились о жестокую действительность: 1 августа
1914 года кайзеровская Германия объявила России войну. Мандельштам
откликается на это событие стихотворением «Европа», нежно очерчивая
воздушные контуры этого континента:
Как средиземный краб или звезда морская,
Был выброшен водой последний материк.
К широкой Азии, к Америке привык,
Слабеет океан, Европу омывая.
Изрезаны ее живые берега,
И полуостровов воздушны изваянья;
Немного женственны заливов очертанья:
Бискайи, Генуи ленивая дуга (I, 106).
Но менялась не только географическая
карта Европы. Вскоре после объявления войны, в сентябре 1914 года,
немецкая артиллерия разрушила Реймский собор. Мандельштам пишет первое
антивоенное стихотворение: «Реймс и Кельн», в котором связывает
готическую архитектуру, воспетую в 1912 году в стихотворении «Notre
Dame», с общеевропейскими пацифистскими устремлениями. Готика словно
«роднит» немецкий Кельн с французским Реймсом. Стихотворение
заканчивается воплем: «Что сотворили вы над реймским братом?» (I, 107).
Но одним антивоенным стихотворением дело не ограничится.
Мандельштам никогда не подпадал под
влияние человеконенавистнической пропаганды или квасного патриотизма,
как это случилось в то время с некоторыми российскими поэтами (среди них
был и акмеист Городецкий). Его восприятие России было интимного
свойства. Желание разделить с Россией ее горькую судьбу и оставаться с
ней до самого конца ощущается уже в стихотворении 1913 года (исключенным
цензурой из второго издания «Камня» в 1916 году):
Курантов бой и тени государей:
Россия, ты — на камне и крови —
Участвовать в твоей железной каре
Хоть тяжестью меня благослови! (I, 83).
Когда европейские народы затеяли
братоубийственную войну, Мандельштам — уже в 1914 году — стал подлинным
европейцем. Приговор национализму содержался, собственно, и в его статье
о Чаадаеве, воплощавшем для него идею свободы: «Какая разительная
противоположность национализму, этому нищенству духа, который непрерывно
апеллирует к чудовищному судилищу толпы!» (I, 200). Национализм,
свирепствующий повсюду, Мандельштам решительно отлучает от поэзии, когда
— все в том же 1914 году — начинает (так и оставшуюся незаконченной)
статью об Андре Шенье, поэте и мученике Французской революции, который
восстал против ее кровавых крайностей, однако 25 июля 1794 года, за два
дня до падения Робеспьера и конца якобинской диктатуры, был отправлен на
гильотину и обезглавлен. Шенье становится для Мандельштама, как и для
Александра Пушкина в XIX веке, знаковой фигурой. В заметках о Шенье он
мечтает об утопическом братском союзе языков поэзии, что, без сомнения,
навеяно военными событиями 1914 года:
«Так в поэзии разрушаются грани
национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы
пространства и времени, ибо все языки связаны братским союзом,
утверждающимся на свободе и домашности каждого, и внутри этой свободы
братски родственны и по-домашнему аукаются» (II, 282–283).
«Так в поэзии разрушаются грани национального…»
Слева направо: Осип Мандельштам, Корней Чуковский, Бенедикт Лившиц, Юрий Анненков (август 1914)
Мандельштам
не желал довольствоваться одними стихами и статьями. Освобожденный от
военной службы «по слабости сердца», он отправляется 22 декабря 1914
года в Варшаву, намереваясь добровольно пойти в санитары. Но предприятие
заканчивается крахом. 25 декабря 1914 года Сергей Каблуков осуждающе
записывает в свой дневник: «Каждый, кто его знает, поймет, насколько
нелеп и глуп его план». Впрочем, ни Каблуков, ни другие так и не смогли
его удержать. Правда, уже 5 января 1915 года Мандельштам возвращается в
Петроград, который из-за войны с Германией вынужден был сменить свое
неподобающе звучавшее немецкое имя.
Сверхчувствительный Мандельштам
оказался непригодным даже для санитарной службы. Видимо, он попросту не
мог видеть раненых и изувеченных солдат, кричащих от боли. Каблуков, как
явствует из записи в его дневнике от 26 января 1915 года, позвонил
Мандельштаму и узнал, что тот служил санитаром не более двух недель, а
потом не выдержал, бесславно вернулся домой и пытался скрыть от всех
свою неудачу. О своей поездке в Варшаву он никогда не станет
распространяться. В «Листках из дневника» Ахматова сообщает, что
варшавское гетто «поразило» Мандельштама. Путешествие в родную Варшаву стало для
Мандельштама, помимо всего прочего, новым приобщением к его еврейским
корням. Кроме того, это была его последняя поездка на Запад.
Варшавская неудача лишний раз
показывает, что в жизни Мандельштам мог быть только поэтом. Герой войны
или милосердный ангел у постели раненых — для этого он совсем не
годился. Однако в 1914–1915 годах Мандельштам-поэт пытается попробовать
себя в новых ролях. Как мечтательный Иосиф он был уже продан в Египет
своими братьями. Как паломник и пилигрим, побывавший в Риме, он уже
примерял к себе маску Чаадаева. Кто здесь говорит и чьими устами?
Взаимопроникновение различных уровней сознания — существенный признак
классического модернизма Мандельштама. Уже в ранний период его поэзию
населяют Гомер и Сократ, Эдгар Аллан По, Поль Верлен, Чарльз Диккенс,
Макферсон, Овидий, Расин, Еврипид и многие другие. Мандельштам легко
устраняет границы и, словно волшебник, вовлекает в свою поэзию разные
времена и пространства, разные миры. Так, в его стихотворении «Я не
слыхал рассказов Оссиана…» (1914) читаем:
Я получил блаженное наследство
Чужих певцов блуждающие сны;
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет (I, 103).
«Я получил блаженное наследство —
Чужих певцов блуждающие сны»
Петр Митурич. Портрет Осипа Мандельштама (1915)
С
ранних пор особенно важной фигурой для Мандельштама был Овидий,
сосланный в 8 году н. э. императором Августом на Черное море — «на край
света». Здесь напрашивается роковое отождествление с жертвой
политических гонений, с темой изгнания, повторяющейся в нескольких
стихотворениях Мандельштама. Это — провидческое предощущение того, что
произойдет много позже.
В августе 1914 года, когда война уже
шла полным ходом, увлечение Римом достигает у Мандельштама крайнего
предела, становится необходимым условием обновления в духе гуманизма:
Пусть имена цветущих городов
Ласкают слух значительностью бренной.
Не город Рим живет среди веков,
А место человека во вселенной.
Им овладеть пытаются цари,
Священники оправдывают войны,
И без него презрения достойны,
Как жалкий сор, дома и алтари (I, 102).
«Католический этап», коим Мандельштам
обязан Чаадаеву, был необходим и важен для его духовного становления и
«внутренней свободы». Но дело не в вероисповедании — в применении к
Мандельштаму такой подход немыслим. Этот поэт не годился в проповедники
точно так же, как и в военные герои. Тем не менее весной 1915 года
возникает его наиболее «христианское» стихотворение, воспевающее
евхаристию («Вот дароносица, как солнце золотое…»). Она показана как
грандиозный праздник, «великолепный миг», «вечный полдень» в священном
пространстве, как захватывающее ощущение полноты: «Взять в руки целый
мир, как яблоко простое» (I, 114).
Мандельштам не отречется ни от одного
из этапов своего духовного становления: но снова и снова он изыскивает
возможности обновления и обогащения каждого из них. Его истинный талант
заключался в свободном обращении с ними, в той «небывалой свободе»,
которую он воспел в одном из стихотворений, написанном той же весной
1915 года:
О свободе небывалой
Сладко думать у свечи.
— Ты побудь со мной сначала, —
Верность плакала в ночи, —
Только я мою корону
Возлагаю на тебя,
Чтоб свободе, как закону,
Подчинился ты, любя…
— Я свободе, как закону,
Обручен, и потому
Эту легкую корону
Никогда я не сниму (I, 113).
«Тихая свобода» в стихотворении 1908
года, «внутренняя свобода» в статье о Чаадаеве 1914 года, «небывалая
свобода» в стихотворении 1915 года — создается впечатление, что уже в
молодости Мандельштам стремится к тому, чтобы стать ее рыцарем и
апологетом.
В каждой радуются келье
Имябожцы-мужики:
Слово — чистое веселье,
Исцеленье от тоски! (I, 113).
Вскоре после визита к Каблукову
Мандельштам впервые отправляется в Крым. 30 июня 1915 года он приезжает в
Коктебель, где у поэта и художника Максимилиана Волошина был «дом
открытых дверей», в котором летом находило себе приют множество людей,
причастных к искусству. До середины июля в Коктебеле гостила и Марина
Цветаева; здесь она впервые встретилась с Мандельштамом. Однако они
разминулись: не заметили друг друга. В то время Марина не была свободна;
ее лесбийская связь с поэтессой Софией Парнок, начавшаяся в октябре
1914 года, продлится до конца 1915-го. Свою первую встречу с Мандельштамом Цветаева
описывает в «Истории одного посвящения» (1931) нарочито односложно, как
немую пантомиму: «Я шла к морю, он с моря. В калитке Волошинского сада —
разминулись». Не произнесено ни слова, как будто встретились двое немых. Слова — и какие! — будут сказаны позже.
Поэт и художник Максимилиан Волошин, чей дом в Коктебеле служил убежищем для многих писателей и художников;
Мандельштам гостил здесь в 1915–1917 годах
Давным-давно
на полуострове Крым поселились греки. Древнее название Крыма — Таврида;
сюда, по легенде, была сослана Ифигения. Коктебельское убежище Волошина
находилось у подножья горы Карадаг (в переводе с крымско-татарского —
«Черная гора»), на юго-восточном побережье Крыма, недалеко от Феодосии.
Древняя Теодосия была основана греческими поселенцами в VI веке до
Рождества Христова. С самого первого дня Мандельштам был очарован скупой
красотой этого холмистого прибрежного пейзажа, столь выразительно
описанного Цветаевой в ее воспоминаниях:
«Голые скалы, морена берега, ни
кустка, ни ростка, зелень только высоко в горах (огромные, с детскую
голову, пионы), а так — ковыль, полынь, море, пустыня. […] Коктебель
(Восточный Крым, Киммерия, родина амазонок, вторая Греция) […] Коктебель
— никаких цветов. И сплошной острый угол скалы. (Там, по преданию, в
одной из скал, досягаемой только вплавь, — вход в Аид. […])».
Летние месяцы в доме Волошина были
для поэтов и художников временем оживленного общения: веселые
празднества, маскарады, концерты, совместные прогулки. Их участники
могли держать себя в Коктебеле совершенно свободно; ночами — в
присутствии Волошина, этого «гения дружбы», которого Цветаева увековечит
после его смерти в очерке «Живое о живом» (1933) — они читали друг
другу стихи. Но и в «Истории одного посвящения» Цветаева подчеркивает
значение созданного Волошиным убежища: «Коктебель для всех, кто в нем
жил, — вторая родина, для многих — месторождение духа». Для Мандельштама Коктебель был одним из немногих
мест, где он мог чувствовать себя вполне безмятежно. Еще раз вспомним
Цветаеву: «Мандельштам в Коктебеле был общим баловнем, может быть,
единственный, может быть, раз в жизни, когда поэту повезло, ибо он был
окружен ушами — на стихи и сердцами — на слабости».
Здесь Мандельштам любовно выведен в
роли комического персонажа. Мать Волошина благосклонно подразнивала его,
хотя и жаловалась, что он «неаккуратен, неряшлив, забывчив,
бесцеремонен», оставляет на диване сигаретные окурки, роется на книжных
полках и потом бросает свои находки где попало. Волошин и сам считал,
что Мандельштам смешон и нелеп, «как настоящий поэт». В письме от 18 июля 1916 года Владислав Ходасевич отзывается о нем еще менее благосклонно: «Посмешище всекоктебельское».
«Баловень» или «посмешище», — в
Коктебеле он явно бросался в глаза. На самом деле никто и не подозревал,
сколь важным окажется для этого чудака пребывание в Крыму. До конца его
дней Крым останется для Мандельштама обетованной землей, своего рода
балконом, с которого он — через Черное море — увидит средиземноморское
пространство, колыбель европейской культуры. Этот полуостров навсегда
останется в его снах воплощением юга и тепла, частицей Европы. В Крыму
он создаст несколько самых прекрасных своих стихотворений.
То первое коктебельское лето 1915
года не было исключением. Мандельштам пишет два новых стихотворения,
посвященных изгнаннику Овидию, которого уподобляет себе самому и
переносит из исторического места ссылки Томис (ныне — Констанца в
Румынии) в Крым, чтобы быть к нему ближе (I, 116–117). Тогда же он пишет
и знаменитое стихотворение о бессоннице, тем самым включая себя в
контекст русской традиции, связанной с темой бессонницы, — она восходит к
пушкинскому стихотворению 1830 года и получает свое наивысшее
воплощение в творчестве «бессонного поколения» современных поэтов:
Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой и других.
Чтение «Илиады» Гомера («список
кораблей», то есть перечень ахейских судов) и шум Черного моря сливаются
воедино. Культура и природа словно проникают друг в друга; исторические
эпохи смешиваются одна с другой. Речь идет о Троянской войне, но в
коктебельском убежище невозможно забыть и о Первой мировой. В крымских
гаванях стоят на якоре военные суда. Возможно, поэтому — для большего
контраста — стихотворение Мандельштама властно напоминает о
всемогуществе любви:
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Как журавлиный клин в чужие рубежи —
На головах царей божественная пена —
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
И море, и Гомер — все движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью (I, 115).
И море, и Гомер движимы одной
любовью. Мандельштам намекает на концовку «Божественной комедии» Данте —
последний стих 33-й песни «Рая»: «Любовь, что движет солнце и светила»
(«L’amor che move il sole e l’altre stelle»). В имени «Гомер» заключено
слово «море», которое по-русски звучит почти так же, как слово «любовь»
по-итальянски («amore»). Так объединяются во имя поэзии греческое имя,
русское и латино-итальянское слова. Так осуществляется «братский союз»
языков, о чем мечтал Мандельштам в своих заметках об Андре Шенье.
Любовь, движущая миром. До сих пор в
поэзии Мандельштама о любви почти не упоминалось, если не считать двух
осторожных намеков в стихах гейдельбергского периода. Правда, в одном из
стихотворений 1912 года читаем:
Будет и мой черед —
Чую размах крыла
Так — но куда уйдет
Мысли живой стрела?
Или, свой путь и срок
Я, исчерпав, вернусь:
Там я любить не мог,
Здесь я любить боюсь… (I, 71).
«Там — я любить не мог,
Здесь я любить боюсь.»
Анна Зельманова-Чудовская. Портрет Осина Мандельштама (1914)
Невозможность любви и страх перед
ней. Этот вердикт определяет, как видно, творчество Мандельштама до 1915
года. Ахматова вспоминает, что Мандельштам был влюблен в
привлекательную художницу Анну Зельманову-Чудовскую, написавшую в 1914
году его известный портрет: поэт изображен в профиль, с характерно
запрокинутой головой и сигаретой в руке. Но эта страсть не оставила
следа в его творчестве. Он не написал ей ни одного стихотворения, на
что, по словам Ахматовой, «сам горько жаловался — еще не умел писать
любовные стихи». Все это, впрочем, скоро изменится, и именно поэтесса, сведущая в любви и любовной поэзии, станет его верной помощницей. |