Мечта Мандельштама об Армении.
Вмешательство Бухарина. «Командировка» и «социальный заказ». Апрель 1930
года в Сухуми: «океаническая весть» о самоубийстве Маяковского. Май
1930 года в Ереване. Армения, библейская «обетованная земля», кусок
Европы «на окраине мира». Храмы и монастыри: Эчмиадзин, Звартноц,
Гегард. Дикость как защитное средство: «дикая кошка» армянского языка.
Армения как символ культурного самоутверждения. Посмертная маска и
«народ упрямлян». Чтение Гете и собственный «восточно-западный диван»
Июль 1930 года на берегу Севана. Новое чувство времени и жизненной
опасности. Советский кошмар в мертвом городе Шуша. Политическое
стихотворение «Фаэтонщик». Сталин как «чумный председатель». Октябрь
1930 года в Тифлисе. Осуществление чуда: новые стихи, цикл «Армения».
Соглядатай и чиновник. Стихи в день рождения Нади: «Куда как страшно нам
с тобой…» Встреча в Ереване: дружба с Борисом Кузиным. Древняя
армянская легенда и скрытые политические намеки. Сталин-«ассириец».
У Мандельштама была мечта. Он хотел
поехать на Кавказ, который посетил еще летом 1921 года, когда, находясь
«в командировке» с Лопатинским, совершил путешествие через Кисловодск,
Баку и Тифлис в Батуми. В статье «Кое-что о грузинском искусстве»
(1922), посвященной грузинскому эросу в русской поэзии, Мандельштам
подчеркивает, что для русских классиков Пушкина и Лермонтова Кавказ
представлял собой совершенно особый миф, прекраснейшим воплощением
которого стала не Армения, а Грузия (II, 233). Однако Мандельштам мечтал
об Армении, оказавшейся в 1921 году за пределами его маршрута. В его
записях 1931–1932 года говорится о «вожделенном путешествии в Армению», о
котором он «не переставал мечтать» (III, 379).
В трудном 1929 году такая
возможность, казалось, вот-вот представится. В седьмой главе «Четвертой
прозы» упоминается об Асканазе Мравьяне, наркоме просвещения Армянской
ССР, пригласившем Мандельштама в Ереванский университет для ведения
семинара по вопросам поэзии. Однако Мравьян умер в том же 1929 году, а
его наследник не нашел оснований для приглашения в Армению московского
писателя, замешанного в «деле Уленшпигеля». В «Четвертой прозе»
Мандельштам с грустью вспоминает о своем «покровителе» в «муравейнике
эриванском» (III, 172). Мечта об Армении преломилась в озорные бунтующие
эскапады «Четвертой прозы»:
«Если б я поехал в Эривань, три дня и
две ночи я бы сходил на станциях в большие буфеты и ел бутерброды с
красной икрой. Халды-балды! […] И я бы вышел на вокзале в Эривани с
зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой — моим еврейским
посохом — в другой» (III, 172–173).
Мечта продолжала жить. И благодаря
Бухарину ей суждено было осуществиться. Этот человек, который в 1928
году помог выходу в свет последних книг Мандельштама, еще не был в то
время полностью отстранен от власти. Правда, в декабре 1929 года — после
того как Бухарин выступил против сталинской экономической политики —
его выводят из состава Политбюро и лишают важнейших властных полномочий.
Но влияние его было еще достаточно велико для того, чтобы устроить
Мандельштаму «командировку» в Армению. Писателей в то время как раз
нацеливали на то, что следует посещать и изучать стройки и новые
промышленные центры, писать восторженные статьи об успехах начавшегося
Первого пятилетнего плана и с энтузиазмом рассказывать о строительстве
социализма в советских республиках. Насколько Мандельштам не годился для
таких заказных работ, выяснится в 1933 году на волне скандала,
возникшего вокруг его прозы «Путешествие в Армению».
В марте 1930 года Мандельштам вновь
стал жаловаться на сердце; пришлось обратиться в одну из московских
клиник. Врач-кардиолог констатировал миокардит (воспаление сердечной
мышцы) и направил больного к невропатологу, который предписал ему — на
основании «острого психастенического состояния» (IV, 154; письмо к
Н. Я. Мандельштам от 14 марта 1930 года) — санаторное лечение. Однако
Мандельштам не горел желанием ехать в санаторий; его тянуло на Кавказ. И
в конце марта 1930 года ему это удается при поддержке Бухарина. В
сопровождении жены он отправляется поначалу в Сухуми, столицу Абхазии,
расположенную на юго-восточном побережье Черного моря, где проводит
шесть недель, осматривая город и совершая экскурсии в его окрестности.
Так, он посетил оливковый совхоз в Новом Афоне, угольное производство в
Ткварчели и другие аналогичные «стройки».
Подобно другим «командированным»
писателям, Мандельштам поселился в Доме Орджоникидзе — правительственной
даче на горке Чернявского. Одним из тех, кто отдыхал на даче именно в
это время, был Николай Ежов, будущий исполнитель кровавых сталинских
«чисток». Пути палачей и жертв пересекались в ту раннюю
пору в самых невинных, казалось бы, местах — так было и в 1923 году,
когда Мандельштамы, направляясь в Гаспру, столкнулись в купе поезда с
Вышинским, впоследствии государственным обвинителем на показательных
процессах 1930-х годов.
В Сухуми Мандельштам узнает о том,
что 14 апреля 1930 года Владимир Маяковский покончил жизнь
самоубийством: загнанный в угол «барабанщик революции» пустил себе пулю в
сердце. По иронии судьбы, Мандельштаму сообщил об этом пролетарский
поэт Александр Безыменский, активный деятель РАППа (Российская
ассоциация пролетарских писателей), которая своей необузданной травлей и
довела поэта до состояния безысходности. Правда, в своей последней
поэме «Во весь голос» (1930) Маяковский еще заявлял о том, что привык
наступать «на горло собственной песне». А в своем прощальном письме ко
«всем» он написал о «любовной лодке», которая якобы «разбилась о быт».
Но поэт, конечно, имел в виду не только свою несчастную любовь к Лиле
Брик и не последнюю мучительную историю с актрисой Вероникой Полонской.
Сопротивляемость Маяковского подточила полемика с пролетарскими
догматиками, которая начиная с 1929 года становилась все более острой.
Для многих представителей творческой
интеллигенции эта смерть прозвучала зловещим сигналом. Она знаменовала
собой конец целой эпохи и порождала дурные предчувствия в отношении
судеб поэзии в советском государстве. Мандельштам заносит в свою
записную книжку: «Там же, в Сухуме, в апреле я принял океаническую весть
о смерти Маяковского. Как водяная гора жгутами бьет позвоночник,
стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту» (III, 381). И хотя в
своих очерках 1922–1923 годов Мандельштам критиковал Маяковского за
тенденциозность, он ничуть не сомневался в том, что из жизни — вслед за
Блоком, Гумилевым, Хлебниковым, Есениным — ушел еще один великий поэт
его поколения. Саркастические отзывы о Безыменском в записных книжках
Мандельштама, как и более поздние в «Путешествии в Армению», говорят о
том, насколько он был поражен отсутствием реакции на смерть Маяковского
со стороны писателей и литературных чиновников: «Общество, собравшееся в
Сухуме, приняло весть о гибели первозданного поэта с постыдным
равнодушием. […] В тот же вечер плясали казачка и пели гурьбой у рояля
студенческие вихрастые песни» (III, 381). А далее в записной книжке
потрясенный Мандельштам с благодарностью отмечает свою встречу с
подлинной древней скорбью — местным погребальным обрядом: «…В Сухуме
меня пронзил древний обряд погребального плача» (III, 382).
Огорченный и раздраженный,
Мандельштам ожидал получения бумаг, необходимых для продолжения
путешествия, и, наконец, в мае 1930 года отправился в Ереван — «в чужую
страну, чтобы пощупать глазами ее города и могилы, набраться звуков ее
речи и подышать ее труднейшим и благороднейшим историческим воздухом…»
(III, 377). Конечно, командировка «нормального» писателя на ударные
стройки одной из советских республик предполагала совершенно иную
программу. Оба эти аспекта резко противопоставлены в записях
Мандельштама: его собственная поэтическая программа и официальный
«заказ» — прославление достижений социализма.
«Везде и всюду, куда бы я ни
проникал, я встречал твердую волю и руку большевистской партии.
Социалистическое строительство становится для Армении как бы второй
природой.
Но глаз мой […] улавливал в путешествии лишь светоносную дрожь, растительный орнамент действительности… […]
Неужели я подобен сорванцу, который
вертит в руках карманное зеркальце и наводит всюду, куда не следует,
солнечных зайчиков?» (III, 378).
Мандельштам ищет «первую природу»
Армении, ее историческое бытие, ее изначальное ядро. Он словно пытается
обнаружить библейскую страну. Уже в «Четвертой прозе» он писал об
Армении как о «младшей сестре земли иудейской» (III, 172). Для еврея
Мандельштама Армения была своего рода «обетованной страной». Не
удивительно, что уже в отрывке одного из уничтоженных стихотворений 1931
года она предстает в библейском обличии:
А перед тем я все-таки увидел
Библейской скатертью богатый Арарат
И двести дней провел в стране субботней,
Которую Арменией зовут (III, 56).
«…В чужую страну, чтобы […] подышать ее труднейшим и благороднейшим историческим воздухом»
Осип Мандельштам (первый ряд, справа) на развалинах Аванского храма близ Еревана (1930)
Согласно
первой книге Моисеевой (8, 4), Ноев ковчег прибился к горе Араратской,
куда голубь принес Ною масличный лист — предвестие новой жизни. Армяне с
гордостью говорят о себе как о первых людях после потопа, и древние
персидские легенды подтверждают это, называя Арарат колыбелью
человечества. В одном из стихотворений армянского цикла, возникшего
после его путешествия, Мандельштам вспоминает «прекрасной земли
пустотелую книгу, / По которой учились первые люди» (III, 39).
В путевой прозе Мандельштама, как и в
его стихах, постоянно сияет Арарат — священная гора армян: «доменная
печь Арарат», «дорожный шатер Арарата», «отец Арарат». Поэт-пришелец
скоро выработал в себе «шестое — "араратское” чувство: чувство
притяжения горой» (III, 206). Здесь — и не только здесь — Мандельштам
определенно отталкивается от своего великого предшественника Александра
Пушкина, отправившегося на Кавказ ровно за сто лет до него, в 1829 году,
и от его памятных путевых очерков «Путешествие в Арзрум» (полностью
напечатанных в 1836 году). Пушкин так же изумленно стоял перед Араратом,
покоренный силой его притяжения. «Что за гора? — спросил я,
потягиваясь, и услышал в ответ: это Арарат. Как сильно действие звуков!
Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее
вершине с надеждой обновления и жизни, и врана, и голубицу излетающих,
символы казни и примирения…»
Путешествие Мандельштама приблизило
его к истокам цивилизации, привело в землю с богатейшей культурной
традицией — первую в истории христианскую страну. Армения была для него
частицей Европы «на окраине мира» (слова из четвертого стихотворения
«армянского цикла» — III, 37), восточным форпостом еврейско-христианской
и европейской культуры. Уже в 301 году царь Тиридат III сделал
христианство государственной религией Армении. В одной из глав своих
путевых очерков, посвященной церкви Кармравор в Аштараке (VII в.),
Мандельштам восхищается архаикой армянских церквей, предопределивших
дальнейшее развитие романской архитектуры.
«Дверь — тише воды, ниже травы.
Встал на цыпочки и заглянул внутрь: но там же купол, купол!
Настоящий! Как в Риме у Петра, под которым тысячные толпы, и пальмы, и море свечей, и носилки. […]
Кому же пришла идея заключить
пространство в этот жалкий погребец, в эту нищую темницу — чтобы ему там
воздать достойные псалмопевца почести?» (III, 207).
Из Еревана, куда он приезжает в мае
1930 года и где проводит июнь, Мандельштам совершает экскурсии к местам,
насыщенным древней символикой. Он посещает Эчмиадзин, в двадцати
километрах к западу от Еревана, церковную столицу Армении, резиденцию
католикоса, и находящиеся поблизости развалины Звартноца, кафедрального
собора, посвященного ангелам неба и возведенного в 643–652 годах н. э.
Нерсесом III, католикосом-«строителем», — этим памятникам посвящено
седьмое стихотворение «армянского цикла» (III, 38). Солнечные часы,
которые увидел Мандельштам на этих руинах «в образе астрономического
колеса или розы, вписанной в камень» (III, 184), подвели его не в
последнюю очередь к новому пониманию времени, возникшему в результате
его пребывания в Армении. Первое стихотворение цикла с его «бычачьими
церквями» («Плечьми осьмигранными дышишь / Мужицких бычачьих церквей» —
III, 35) наводит на мысль, что Мандельштам посетил также монастырь
Герард, расположенный в сорока километрах к юго-востоку от Еревана. Над
порталом церкви, построенной в 1215 году, изображены два борющихся быка.
Намеки на эти места содержатся в
стихах Мандельштама, но самих стихов во время путешествия еще не было.
Этот цикл поэт создает — черпая в своих воспоминаниях — уже после
отъезда из Армении, в грузинской столице, начиная с 16 октября 1930
года. Во время самого путешествия Мандельштам ничего не писал; он лишь
предавался созерцанию и впитывал то, что видел, всеми своими чувствами.
Вся его армянская эпопея была путешествием к истокам культуры,
чувственного восприятия и — самого себя. Она ничуть не походила на
обычное паломничество человека культуры, к местам ранней цивилизации.
Мандельштам чутьем угадывал в Армении ее нерастраченные силы, ту самую
«первую природу», которая никак не вписывалась в первый сталинский
пятилетний план.
Одна из основных отличительных черт
Армении для Мандельштама — ее «дикость». «Дичок» шиповника в пятом
стихотворении армянского цикла перерастает в символ самой Армении. А в
первом стихотворении цикла поэт воспевает армянских «зверушек-детей», и
это те же неугомонные «дикие дети», которые в первой главе «Путешествия в
Армению» лазают, «как зверьки», по гробницам монахов (III, 180). Для
Мандельштама они становятся разительно контрастным противопоставлением
тем полумертвым, лишь на вид живым «новым советским людям», коих
образчики он с ужасом наблюдал в Москве. И даже «дикая кошка» армянской
речи превозносится им как своего рода противоядие против деревянного
политжаргона партийных чиновников:
Колючая речь араратской долины,
Дикая кошка — армянская речь,
Хищный язык городов глинобитных,
Речь голодающих кирпичей (III, 41).
Объезжая в седле пастбища кочевников
на склонах горы Арагац (Алагез), поэт размышляет о народе «упрямлян» —
народе, «который старше римлян» (III, 210). К этому народу он
причисляет, конечно, и армян, и — самого себя. Мандельштаму хотелось
вдохнуть в себя «труднейший и благороднейший воздух» армянской истории.
Это означает, что он, помимо всего прочего, воспринимал Армению и как
символ отчаянно-настойчивого культурного самоутверждения. Мандельштам,
травля которого в 1930 году шла уже полным ходом, проявляет свою
солидарность с армянским народом, всегда находившимся под угрозой
уничтожения. Долгая история угнетения, гонения и жестокого истребления
армян достигла своего наивысшего трагизма в 1915 году, когда турки
учинили массовую резню, в результате которой погибло полтора миллиона
человек. Памятуя о тех катастрофах, Мандельштам пишет исповедальные
строки:
Как люб мне натугой живущий,
Столетьем считающий год,
Рожающий, спящий, орущий,
К земле пригвожденный народ (III, 40).
Мандельштам искал изначальную и
вечную Армению в стихийно-чувственной форме ее бытования. Но в его
текстах не найти и следа армянской идиллии. Все время подразумевается,
что эта хлебнувшая лиха страна и ныне, в дни правления Сталина,
подвержена разного рода опасностям. Четвертое стихотворение армянского
цикла завершается словами о «посмертной маске», которую снимают с
Армении (III, 37). Неукротимое и почти ликующее жизнелюбие, которое
излучают обращенные к Армении тексты Мандельштама, его стихи и проза, не
должно вводить читателя в заблуждение: оно постоянно единоборствует с
силами смерти.
Для чтения Мандельштам взял с собой в
поездку «Итальянское путешествие» Гете (III, 387). Его собственный
замысел, связанный с Арменией, также обернется встречей Востока и Запада
в духе «Западно-восточного дивана» Гете, однако — в характерно
мандельштамовском ключе. Поэт Гафиз (1320–1389), которого почитал Гете,
упоминается в первом стихотворении армянского цикла. Будучи в Ереване,
Мандельштам читает в кабинете Мамикона Геворкяна, директора Национальной
библиотеки Армении, персидский национальный эпос «Шах Наме» («Книгу
королей»), творение поэта Фирдоуси (939—1020); он читает эту книгу во
французском переводе, уподобляя свое наслаждение сказочному восточному
пиршеству: «…И книги, подаваемые на стол этого сатрапа, получают вкус
мяса розовых фазанов, горьких перепелок, мускусной оленины и плутоватой
зайчатины» (III, 205).
Июль 1930 года Мандельштам проводит
на берегу Севана, самого большого из всех кавказских озер,
расположенного на высоте 1900 метров над уровнем моря, в «первом в
Армении профсоюзном доме отдыха». На Севанском острове (ставшем ныне —
после понижения уровня воды — полуостровом) он предается
созерцательности. «Жизнь на всяком острове, — будь то Мальта, Святая
Елена или Мадера, — протекает в благородном ожидании. […] Ушная раковина
истончается и получает новый завиток» (III, 181). Внутренне
переродившись, он начинает по-новому ощущать время, опасности, грозящие
жизни, и ее поразительно высокую ценность; он снова осознает, что «жизнь
— драгоценный неотъемлемый дар» (III, 204). Таков и смысл одного
происшествия, случившегося на Севане. Химик Гамбарян, пожилой человек,
хотел, соревнуясь с одним из комсомольцев, обогнуть вплавь Севанский
остров. Он потерялся, и в течение нескольких часов его считали попавшим в
беду или утонувшим; а когда он наконец нашелся, его встретили
аплодисментами. И Мандельштам замечает: «Это были самые прекрасные
рукоплескания, какие мне приходилось слышать в жизни: человека
приветствовали за то, что он еще не труп» (III, 183). Пассаж наводит на
мысль, что Мандельштам в какую-то секунду отнес эти рукоплескания к
самому себе. Мол, он еще жив!
В эту пору спокойствия и созерцания в
нем зреют образы, определившие его позднее творчество. Один из самых
прекрасных пришел ему в голову на берегу озера Севан — образ
взаимопроникновения культуры и природы, истории и библейского времени,
эпохи Гутенберга и современности:
«Великолепный пресный ветер со
свистом врывался в легкие. Скорость движения облаков увеличивалась
ежеминутно, и прибой-первопечатник спешил издать за полчаса вручную
жирную гуттенберговскую Библию под тяжко насупленным небом» (III, 180).
Пребыванию на берегах Севана и посвящена первая глава прозаических
очерков, написанных позднее и озаглавленных «Путешествие в Армению». На
косе Самакаперт (Цамакаберд) Мандельштаму довелось видеть обнаруженное
при раскопках кувшинное погребение древних урартов, чье царство (с 9-го
по 6-ой век до P. X.), завоеванное ассирийцами, ведет свое название от
горы Арарат. В том месте путешественник «с уважением завернул в свой
носовой платок пористую известковую корочку от чьей-то черепной коробки»
(III, 181). Он мысленно прикоснулся к истокам человечества.
Не пытаясь замкнуться внутри
частного мифа, Мандельштам устанавливает контакты с армянскими учеными; в
своих путевых очерках он набрасывает портреты археолога Хачатурьяна,
этнографа Сагателяна и химика Гамбаряна (пловца, заслужившего
рукоплескания!). В то же время он держится на расстоянии от обычных
«командированных» и их писаний, для которых в своей записной книжке
находит лишь саркастические слова, упоминая, например, о «нашей
москвошвейной литературе» или «деревянных сырах нашей кегельбанной
доброкачественной литературы»: «…Давайте почувствуем, что предметы не
кегельбаны!..» (III, 375, 378). Деревянно-догматическая пролетарская
рапповская трескотня никогда не подвергалась столь резкому осмеянию, как
в этих фразах из мандельштамовской записной книжки.
После Севана Мандельштам еще раз
возвращается в Ереван, откуда — верхом через пастушьи кочевья —
отправляется к горе Арагац и в село Аштарак, лежащее на ее южном склоне,
в тридцати километрах к северо-западу от Еревана. Два заключительных
очерка «Путешествия в Армению» посвящены этим поездкам, которые стали
для него отнюдь не туристскими прогулками. «Ну и емкий денек выпал мне
на долю! И сейчас, как вспомню, екает сердце. Я в нем запутался, как в
длинной рубашке, вынутой из сундуков праотца Иакова» (III, 209). Итак,
еще раз: библейская Армения! Осип-Иосиф, сын патриарха Иакова, открывает
в своей памяти библейские сундуки.
Но последнее путешествие из Еревана
вглубь страны возвратило его назад — в полный советский кошмар. Это была
поездка в Нагорный Карабах, подробно описанная Надеждой Мандельштам:
ведь именно эта поездка дала толчок к появлению политического
стихотворения «Фаэтонщик». На рассвете они отправились автобусом из
Гянджи в Шушу. «Город начинался с бесконечного кладбища» — это были следы армянской резни, учиненной в
марте 1920 года азербайджанцами, союзниками турок: тогда погибло 35 000
человек. Шуша в стихотворении Мандельштама — мертвый город («Сорок тысяч
мертвых окон» — III, 58). В мусульманах, оставшихся в Карабахе, поэт
видел наследников тех убийц и говорил, что «в Шуше то же, что у нас,
только здесь нагляднее…»[267]. Покидая Шушу, Мандельштамы вынуждены были взять
извозчика, у которого кожаная нашлепка закрывала часть обезображенного
лица; так возникла параллель к дьявольскому извозчику, «чумному
председателю» по имени Сталин — «рябому черту» из «Четвертой прозы».
Нам попался фаэтонщик,
Пропеченный, как изюм,
Словно дьявола погонщик,
Односложен и угрюм. […]
Под кожевенною маской
Скрыв ужасные черты,
Он куда-то гнал коляску
До последней хрипоты. […]
Я очнулся: стой, приятель!
Я припомнил, черт возьми!
Это чумный председатель
Заблудился с лошадьми!
Он безносой канителью
Правит, душу веселя,
Чтоб вертелась каруселью
Кисло-сладкая земля… (III, 58).
Историческая резня и сталинская
современность сливаются у Мандельштама в один сплошной ужас. Короткое
посещение Шуши взбудоражило его настолько, что еще в июне 1931 года он
пытается «изгнать» этот ужас в своем стихотворении о фаэтонщике.
В середине октября 1930 года
Мандельштамы вновь оказываются в Тифлисе (Тбилиси), столице Грузии.
Армения осталась позади. И тут происходит чудо: Мандельштам, который с
весны 1925 года не писал стихов (за исключением детских), вновь обретает
— тоскуя о том, что путешествие в Армению закончилось, — голос
лирического поэта. Черпая в своих воспоминаниях, он создает между 16
октября и 5 ноября «армянский цикл», состоящий из двенадцати текстов.
Пребывание в Армении было для него временем обострения чувств и
углубления восприятия. Теперь, в третьем стихотворении цикла, он
описывает свою разлуку с этой страной как утрату зрения и слуха: «Ах,
ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло, / Всех-то цветов мне осталось
лишь сурик да хриплая охра» (III. 36).
О том, что эта разлука — навеки,
явственно говорится в одиннадцатом стихотворении, хотя тоска по Армении
будет терзать Мандельштама вплоть до середины тридцатых годов:
Я тебя никогда не увижу,
Близорукое армянское небо,
И уже не взгляну прищурясь
На дорожный шатер Арарата,
И уже никогда не раскрою
В библиотеке авторов гончарных —
Прекрасной земли пустотелую книгу,
По которой учились первые люди (III, 39).
Однако армянский цикл проникнут не
только ностальгической тоской и горечью; в нем воспевается — после
первой утраты чувств — их возрождение в стихе. В поэтику Мандельштама
вторгается новая острота и едкость. Порой в стихах, примыкающих к циклу,
она разрешается сильными приступами ярости.
В Тифлисе Мандельштаму первоначально
покровительствует сам Ломинадзе, первый секретарь компартии Грузии. Но
после того как Ломинадзе внезапно вызывают в Москву и понижают в
должности, свобода передвижения Мандельштама становится ограниченной; за
ним устанавливают слежку. Спор с соглядатаем и «чиновником» («лицо как
тюфяк») приводит в стихотворении, написанном в ноябре 1930 года, к
трезвому взгляду на советскую жизнь, омрачая на миг даже восхищение
армянским языком, который обычно Мандельштам безудержно славил:
Дикая кошка — армянская речь
Мучит меня и царапает ухо.
Хоть на постели горбатой прилечь:
О, лихорадка, о, злая моруха! […]
Страшен чиновник — лицо, как тюфяк.
Нету его ни жалчей, ни нелепей,
Командированный — мать твою так!
Без подорожной в армянские степи. […]
Были мы люди, а стали людьё,
И суждено — по какому разряду?
Нам роковое в груди колотье,
Да эрзерумская кисть винограду (III, 41–42).
Он снова в плену советской
действительности. Возвращается сердечное заболевание, возвращается
страх. 31 октября 1930 года, отмечая в Тифлисе свой тридцать первый день
рождения, Надежда ухитрилась раздобыть ореховый торт. По этому случаю
Мандельштам написал для жены небольшое стихотворение; в нем явственно
слышится страх ведущий мотив стихов Мандельштама первой половины
двадцатых годов.
Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!
Ох, как крошится наш табак,
Щелкунчик, дружок, дурак!
А мот бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом,
Да, видно, нельзя никак… (III, 35).
В этом стихотворении — и трезвость, и
зоркость. Но важнейшим итогом кавказского путешествия — и этого нельзя
не видеть! — было другое: к Мандельштаму вернулся драгоценный дар
стихосложения.
Армения многообразно одарила поэта. К
числу ее «подарков» следует отнести знакомство, обернувшееся
многолетней дружбой. В мае 1930 года в чайхане во дворике ереванской
мечети Мандельштам знакомится с московским зоологом Борисом Кузиным,
который впоследствии расскажет об этой встрече в своих ярких
воспоминаниях. Кузин был командирован в Армению Московским
университетом для изучения процесса оплодотворения самок кошенили, из
которых добывают кармин, натуральный краситель. Кузин был оригинально
мыслящим человеком, весьма начитанным: он любил стихи Пастернака и
Мандельштама и глубоко почитал немецкую культуру, Гете и Баха. Дружба с
Кузиным станет для Мандельштама в начале тридцатых годов важнейшим
стимулом для занятий биологией и теорией эволюции, а также — немецким
языком. Борису Кузину посвящены отдельные части «Путешествия в Армению» и
стихотворение «К немецкой речи», написанное в августе 1932 года.
Благодаря своему другу Кузину Мандельштам, порвавший в 1930 году с
«литераторами» и ненавистным ему «писательством», заводит ряд знакомств в
кругу московских зоологов.
«Я изучал живую речь ваших длинных, нескладных рук, созданных дли рукопожатии в минуту опасности»
Московский зоолог Борис Кузин, с которым Мандельштам познакомился в Ереване в 1930 году
Многообразны армянские дары. Прочная дружба с Кузиным — далеко не самый легковесный из них.
Трудно переоценить значение этого
путешествия. Мандельштам обрел «один добавочный день», день, «полный
слышания, вкуса и обоняния», — такие слова он напишет в конце
«Путешествия в Армению», пересказывая древнюю легенду, восходящую к
армянской исторической хронике Фавстоса Бюзанда (V век). Намеки и
параллели, зашифрованные Мандельштамом в этой легенде, окажутся в 1933
году главной причиной нового скандала вокруг его прозы. Поэт рассказал
историю свергнутого короля Аршака II (345–367), которого жестокий
персидский царь Шапух заточил в подземелье Ануш («крепость забвенья»).
Один из придворных по имени Драстамат, которому Шапух обещал исполнить
его желание, молит царя о милости для Аршака, своего бывшего повелителя:
«Дай мне пропуск в крепость Ануш. Я хочу, чтобы Аршак провел один
добавочный день, полный слышания, вкуса и обоняния, как бывало раньше,
когда он развлекался охотой и заботился о древонасаждении» (III, 211).
Эта история отражает политическую
ситуацию вокруг Мандельштама. За Шапухом здесь скрывается Сталин, за
Драстаматом («самый образованный и любезный из евнухов») — Бухарин, а
низвергнутый король Аршак — это сам Мандельштам. Характерно, что
безжалостный властитель Шапух выведен у Мандельштама «ассирийцем»:
«Ассириец держит мое сердце». Не случайно еще в 1922 году в статье
«Гуманизм и современность» Мандельштам связывал грядущий тоталитаризм с
Ассирией.
Путешествие в Армению оказалось для
самого Мандельштама точно таким же «добавочным днем», последним
свободным вздохом перед погружением в сталинский кошмар тридцатых годов.
Этот «один добавочный день» сменится множеством других — беспросветных.
|