Январь–март 1925 года: роман с
Ольгой Ваксель. Глубокий семейный кризис. «Жизнь упала, как зарница»:
два стихотворения для Ольги. Кочевник в темном городе; безграничная
растерянность. Карантин в Детском. Апрель 1925 года: «Шум времени» в
ленинградском издательстве. Весна 1925 года: первый сердечный приступ.
Семейные ссоры: жизнь, далекая от идиллии. Ревнивый патриарх, тиран,
диктующий стихи и заботливо отгоняющий от жены москитов. «Бесполая
смерть»: секс и эрос у Мандельштама. Октябрь 1925 года: Надин
туберкулез, ее пребывание в Ялте. Забота о хлебе насущном, битва за
каждый рубль. «Чтоб так любить»: любовные письма Мандельштама к Надежде.
1925–1930 годы: умолкший поэт. Отклики на «Шум времени»:
«несвоевременно и несовременно». 1925–1926 годы: четыре детские книжки,
«Два трамвая», скрытая скорбь о Гумилеве. Мечты о тепле, страх перед
насилием. Политический заряд в «Шарах». Крупская против «вредных»
детских книг. Очерки «Киев» и «Михоэлс» (1926): новое отношение к
еврейству: «Еврейский Дионис». Письма Мандельштама к отцу: от отчуждения
к новому осознанию. Детское Село, декабрь 1926 года: квартира в
пушкинском Лицее.
В середине января 1925 года
Мандельштам встречает на улице Ольгу Ваксель, грациозную красавицу и
актрису, мечтающую сниматься в кино. У нее за спиной — распавшийся брак и
годовалый сын, о котором ей надо заботиться. Мандельштам уже знаком с
Ольгой: летом 1916 и 1917 года она, в ту пору — тринадцати- и
четырнадцатилетняя девушка, в сопровождении своей матери приезжала в
гости к Волошину и жила в Коктебеле в то самое время, когда там
появлялся Мандельштам. Теперь она воплощает собой хрупкое обаяние
несчастной молодой женщины, чьим жизненным планам и мечтам о сценической
карьере не удалось сбыться. Мандельштам приводит Ольгу домой к Надежде.
Однако их начавшаяся было дружба втроем оборачивается глубочайшим
семейным кризисом. Мандельштам почти сразу же влюбляется в Ольгу —
сначала сильно, потом безумно.
На заре советской эпохи любовный
треугольник не представлял собой ничего необычного; отношения такого
рода считались — в силу их «антибуржуазности» — прогрессивными и
модными. Несчастным героем-любовником самого громкого в то время «ménage
à trois» был не кто иной, как «барабанщик революции»: в течение многих
лет Маяковский состоял третьим в браке Лили и Осипа Бриков. До последних
дней Маяковского Лиля оставалась его жгучей любовной раной.
Тройственные отношения, возникшие в семье Мандельштамов, были, как
поначалу казалось, в Надином вкусе. Она шутливо называла своего мужа
«мормоном» и вовсе не возражала против его фантастического плана
отправиться втроем в Париж. Однако эротический заряд очень скоро стал
неуправляем.
О подлинном масштабе катастрофы
позволяет судить горькая и злая глава «Пограничная ситуация» во втором
томе воспоминаний Надежды Мандельштам. Создается впечатление, что даже в
1970 году, когда она писала свою книгу, ее пером водила неуемная
ревность. По ее словам, молодая красотка являлась почти ежедневно и
«увела» Мандельштама прямо у нее из-под носа. Ситуация могла бы показаться достаточно
банальной, если бы не одно обстоятельство: в первые месяцы 1925 года
Мандельштам написал для Ольги два прекраснейших стихотворения,
(предусмотрительно скрыв их от Надежды). А в 1935 году, когда
Мандельштам, находясь в воронежской ссылке, узнал, что Ольга покончила в
Осло самоубийством, появились еще два стихотворения.
Стихи Мандельштама, посвященные
Ольге, — это стихи безнадежно влюбленного поэта, запутавшегося в лживых
объяснениях своей жене и порой не знающего, как выпутаться из этого
положения. Жизнь превратилась в свободное падение:
Жизнь упала, как зарница,
Как в стакан воды ресница.
Изолгавшись на корню,
Никого я не виню… (II, 55).
Стихотворение воссоздает утопию
абсолютной любви. «Золотая овчина», в которую укутана возлюбленная, —
облачение неслыханного любовного мифа. Возникает образ идеальной пары,
которая все оставила в прошлом. Очарование этого стихотворения — в
напряженности, возникающей между мифически-эротической утопией и
мелкими, простыми деталями повседневной жизни:
Хочешь яблока ночного,
Сбитню свежего, крутого,
Хочешь, валенки сниму,
Как пушинку подниму.
Ангел в светлой паутине
В золотой стоит овчине,
Свет фонарного луча —
До высокого плеча. […]
Как нечаянно запнулась,
Изолгалась, улыбнулась —
Так, что вспыхнули черты
Неуклюжей красоты.
Есть за куколем дворцовым
И за кипенем садовым
Заресничная страна,
Там ты будешь мне жена.
Выбрав валенки сухие
И тулупы золотые,
Взявшись за руки, вдвоем
Той же улицей пойдем.
Без оглядки, без помехи
На сияющие вехи —
От зари и до зари
Налитые фонари (II, 55—56).
«Заресничная страна — / Там ты будешь мне жена»
Ольга Ваксель, 1920-е годы
Не
обошлось и без яблока грехопадения… Мандельштам встречал Ольгу в
ленинградской гостинице «Астория» и на время, желая быть к ней ближе,
снял номер в гостинице «Англетер» (где в декабре того же года покончит с
собой Сергей Есенин). Чтобы читать Ольге свои стихи, он время от
времени нанимал извозчика и сопровождал ее от Морской до Таврической,
где она жила с матерью и маленьким сыном. Надежда, однако, не стерпела
этих — все более частых — «похищений» своего супруга и — принялась
собирать чемодан. Владимир Татлин, известный художник-авангардист (в
воспоминаниях Н. Я. Мандельштам приводится лишь его инициал — Т.),
который оказывал ей знаки внимания, вызвался быть ее спасителем. Но
случилось так, что Мандельштам, вернувшись домой раньше обычного, застал
Надю, ожидавшую Татлина, с чемоданом в руках и — одумался. Когда Татлин
позвонил в дверь, Мандельштам открыл ему и заявил: «Надя останется со
мной». Он бросил в огонь Надино прощальное письмо,
позвонил Ольге и сообщил ей «грубо и резко» о том, что их отношения
закончены. Все это произошло в середине марта 1925 года. Но еще в
воспоминаниях 1970 года звучит удивление по поводу того, что случайное
возвращение Мандельштама домой и взгляд, брошенный им на упакованный
чемодан, решающим образом определили их судьбу и дальнейшую жизнь.
Наваждение длилось около двух
месяцев. В изложении Надежды все выглядит таким образом, будто именно
Ольга бросилась Мандельштаму на шею. В отстраненно-сдержанных
воспоминаниях Ольги Ваксель говорится, что любовным безумием был одержим
лишь поэт: он якобы стоял перед ней на коленях, плакал и в сотый раз
клялся, что не может без нее жить. Где истина? — вступая в область эроса и имея дело
с воспоминаниями двух ревнивых свидетельниц, понять трудно. Однако
читая стихотворение «Жизнь упала как зарница…», невозможно отделаться от
впечатления о безоглядно влюбленном поэте. Надежда Мандельштам в своих
воспоминаниях высказала весьма обоснованное подозрение: мол, вся эта
любовная история понадобилась Мандельштаму лишь для того, чтобы написать
два невероятных стихотворения… И как только предательские стихи были
созданы, миновал и кризис. Из «заресничной страны», из мира эротической
утопии, Мандельштам вернулся к трезвой реальной жизни.
Второе стихотворение, обращенное к
Ольге Ваксель, изображает безумные метания поэта, ставшего бесприютным
кочевником, по темному городу. Вновь мерцают жестокие («колючие»)
звезды: «А только и свету — что в звездной колючей неправде». И —
щемящий итог: «А жизнь проплывет…» И даже эротические приметы этого
стихотворения — пряди волос, зрачки и губы, «яблочная розовая кожа» —
говорят о горестно-чувственной элегии.
Я буду метаться по табору улицы темной
За веткой черемухи в черной рессорной карете,
За капором снега, за вечным за мельничным шумом…
Я только запомнил каштановых прядей осечки,
Придымленных горечью — нет, с муравьиной кислинкой,
От них на губах остается янтарная сухость.
В такие минуты и воздух мне кажется карим,
И кольца зрачков одеваются выпушкой светлой;
И то, что я знаю о яблочной розовой коже… (II, 56)
Словно желая на этот раз похитить
Надежду, Мандельштам 25 марта 1925 года уезжает с ней вместе — спасается
бегством от пагубного влечения! — в Детское (ранее — Царское) Село,
расположенное в тридцати километрах от Ленинграда. Название «Детское
Село» этот городок получил в 1921 году, когда в нем нашли приют
дети-сироты, жертвы гражданской войны. Мандельштамы поселились в
скромном пансионе Зайцева, разместившемся в здании знаменитого Лицея,
где в 1811–1817 годах учился Пушкин и где он написал свои первые стихи.
Однако супруги живут здесь, отдалившись от литературы и занимаясь своими
делами. Пока они отдыхают в Детском, в апреле 1925 года, в
ленинградском издательстве «Время» появляется «Шум времени» —
автобиографическая книга Мандельштама, его прощание с детством и старой,
дореволюционной Россией.
Преодолев кризис, Мандельштам
пытается начать со своей женой новую жизнь. Однако вся эта история
оказалась для нее изнурительной. Надино здоровье все более ухудшается:
ее постоянно лихорадит, мучают приступы слабости. Она просит
Мандельштама отпустить ее «на волю»: «…Зачем я тебе?.. Зачем ты держишь
меня… Зачем так жить — как в клетке?.. Отпусти…» В ту весну 1925 года — точная дата не известна — у
Мандельштама случается первый сердечный приступ; отныне он будет часто
жаловаться на одышку. Морально и физически надломленные, но все же
примирившиеся друг с другом, оба возвращаются 24 апреля — после
карантина, проведенного вместе, — из Детского Села в Ленинград.
Потомки создадут мифический образ
этой супружеской пары. Бродский видел в ней, правда, поменяв супругов
ролями, современное воплощение Орфея и Эвридики. Героическая миссия Надежды Мандельштам как
хранительницы наследия поэта и независимой мемуаристки привела к тому,
что их отношения стали восприниматься в сияющем свете. Однако глава
«Первые ссоры» во втором мемуарном томе неопровержимо свидетельствует:
частые раздоры были неотъемлемой частью их семейной жизни. История
«великих супружеских пар» далеко не всегда похожа на идиллию.
С самого начала Мандельштам держал
себя как ревнивый патриарх: не позволял Надежде заняться собственным
делом, не отпускал ее от себя и требовал, чтобы она полностью растворила
себя в его жизни (так он предначертал еще в 1920 году в стихотворении о
Лии). Кроме того, Надежда была для него незаменима, ибо он диктовал ей
свои тексты. Мандельштам почти никогда ничего не записывал; он ходил
взад и вперед по комнате, бормотал что-то непонятное и вслушивался во
«внутренний образ», который, по его представлениям, должен
предшествовать написанию стихотворения, «осязаемого» слухом. «Ни одного
слова еще нет, а стихотворение уже звучит», — так описан этот
таинственный процесс в статье «Слово и культура» (I, 215). Когда все
слова, наконец, приходили к нему, он не записывал их сам, а лихорадочно
диктовал Надежде.
Она стала для него как бы
одушевленным диктофоном, которым он мог воспользоваться в любой момент.
Он диктовал ей также и прозу. Надежда Мандельштам описывает
возникновение «Шума времени» летом 1923 года в Гаспре. Сперва он целый
час бродил в одиночестве, потом возвращался «напряженный, злой» и
требовал, чтобы она скорее чинила карандаши и записывала. Он диктовал
очень быстро, обычно по главке этой густой прозы за один раз. Если она
хотела вставить какое-нибудь замечание, он обрывал ее: «Цыц! Не
вмешивайся… Ничего не понимаешь, так молчи». Дело подчас доходило до ожесточенного спора.
Тираническое отношение Мандельштама к
жене, вынужденной записывать под диктовку его сочинения, производило на
посторонних людей странное и отталкивающее впечатление. При этом мало
кто ощущал, что поэт и сам словно подчиняется какой-то силе: диктату
произведения, властно стремящегося к самовыражению. Мандельштама никак
нельзя назвать плодовитым автором; периоды долгого молчания сменялись у
него взрывами лихорадочного творчества. Как только слова обретали форму,
сдерживать их было уже невозможно. Эту грубоватую манеру диктовать свои
стихи Эмма Герштейн, современница поэта, называет «садистским ритуалом». Впрочем, супружеские пары — сложное явление, не
всегда понятное для посторонних. Если дело не касалось рождения его
произведений, Мандельштам вмиг становился трогательно заботливым мужем. В
главе «Медовый месяц и кухарки» Надежда Мандельштам вспоминает один
эпизод, относящийся к лету 1921 года. Они ночевали в Батуми на террасе
какого-то дома. Ночью Надежда несколько раз просыпалась и видела, что
Мандельштам сидит на стуле возле ее матраса, помахивая листком бумаги,
чтобы отогнать от нее москитов. И она добавляет: «Боже, как хорошо нам
было вместе — почему нам не дали дожить нашу жизнь…».
Ревнивый патриарх, тиран, диктующий
свои стихи и трогательно заботливый муж, отгоняющий комаров от своей
спящей жены: действительность супружеской жизни весьма многогранна. И
все же удивительно, как им удалось наладить совместную жизнь. Ведь
Надежда, вращавшаяся в юности в среде студентов-живописцев, которые
отличались в революционном Киеве и свободой нравов, и жаждой
неизведанных путей, стремилась к независимости и не собиралась никому
подчиняться. Ни кротость, ни терпение, ни особая верность не были ее
отличительными чертами, всегда и всюду она искала приключений и умела
спорить и ссориться не хуже своего супруга. Каким образом Мандельштаму
все-таки удалось привязать ее к себе, эта загадка занимает и саму
мемуаристку в главе «Первые ссоры».
В своем телеинтервью 1973 года
Надежда Мандельштам утверждает, что днем они часто ссорились, зато «ночи
были прекрасны, по ночам мы любили друг друга». Их эротическое
взаимопритяжение было, по-видимому, очень сильным. «Физиологическую
удачу» их отношений Мандельштам, — так сказано в её воспоминаниях, —
воспринимал не как «снижение» их любовного чувства, скорее, наоборот. В отличие от Александра Блока, создавшего
любовный миф о недостижимой Прекрасной Даме, Мандельштам пытался
воплотить в жизнь свою любовь к «девчонке», с которой «все смешно,
просто и глупо», но постепенно возникает та «предельная близость», когда
можно сказать: «Я с тобой свободен».
У Мандельштама сексуальность
неразрывно связана с жизнью и равнозначна витальности. Образ
«бесполового пространства» в одном из стихотворений 1931 года («Нет, не
мигрень, — но подай карандашик ментоловый…» — III, 50) относится к
смерти. Бесполость означала для Мандельштама равнодушие, неспособность к
выбору и моральному суждению. Творчество Мандельштама — в плане эротики
— отличается сдержанностью, но не подлежит сомнению, что оно питается и
этим огнем. Однако эротический момент проявляется в стихах, обращенных к
Марине Цветаевой, Саломее Андрониковой, Тинатине Джорджадзе, Ольге
Арбениной, Ольге Ваксель и Марии Петровых, а также к Надежде Мандельштам
(«Нежные руки Европы, — берите все!» — II, 37) — в поэтическом
заклинании того, что кажется второстепенным, в сдержанном упоминании
телесных деталей, обрисованных тонко и нежно (лоб, зрачки и ресницы,
шея, плечи и руки). Господствует не грубая откровенность, а
сублимированный, подспудный эрос.
Лишь с течением времени супружеской
паре Мандельштамов удалось создать крепкий, неразрывный союз; их общая
приятельница Анна Ахматова, у которой было три брака и каждый завершался
разрывом, всегда изумлялась этой любви: «Осип любил Надю невероятно,
неправдоподобно. […] Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела». Кто замечает лишь грубый диктат Мандельштама по
отношению к жене, мало понятный для посторонних и кажущийся, на первый
взгляд, «садистским ритуалом», тот не способен проникнуть в самую суть
их отношений.
Вскоре после истории с Ольгой
Ваксель и глубокого потрясения, которому подвергся их брак, любовь
Мандельштамов друг к другу получает отличную возможность проверить и
испытать себя. В сентябре 1925 года врачи обнаружили у Нади туберкулез
легких и посоветовали ей срочно поехать в Крым и пожить некоторое время в
Ялте (где еще Антон Чехов пытался в свое время излечиться от
туберкулеза). Благодаря ее многомесячному отсутствию мы располагаем
сегодня приблизительно пятьюдесятью любовными письмами — они показывают
нам нежного, любящего и заботливого Мандельштама, внимательного к
бытовым мелочам. Оставшись в Ленинграде, Мандельштам пытается
материально обеспечить Надино лечение. Никакой профсоюз, никакая
страховка не покрывали эти расходы; выйдя в августе 1923 года из
Всероссийского союза писателей, Мандельштам мог рассчитывать только на
самого себя. Заработок приносят ему переводы и внутренние рецензии.
Отправив Надежду 1 октября 1925 года в Крым, он поселяется на
Васильевском острове (8-я линия, дом 31) в квартире своего брата
Евгения. Первая жена Евгения, Надежда Дармолатова, к тому времени
умерла, однако — после ее ранней смерти — в квартире проживали теща
Евгения, его пятилетняя дочь Татка (Наташа) и отец Эмиль Мандельштам.
Мандельштамовские письма к Надежде
1925–1926 года представляют собой оперативные сводки — сообщения об
изнурительной битве за каждый гонорар; то и дело упоминаются суммы,
которые он предполагает получить за свою литературную поденщину.
Одновременно эти письма — постоянно захлебывающиеся любовные послания. В
многочисленных уменьшительных формах и модификациях имени Надежда он
черпает языковые возможности для выражения своей нежности: Надя, Надька,
Надинька, Надюшка, Надичка и т. д.; часто переводит ее имя в мужской
род: Надик, Надюшок, Наденыш. Эти грубовато-нежные оттенки свойственны
лишь русскому языку. Изменение пола, вообще говоря, — основной мотив в
этом любовном диалоге. Мандельштам дает, например, себе самому женское
прозвище «Няня», но порой перескакивает от женского рода к искаженному
мужскому: «Твой Нянь».
Ласковых слов, коими он осыпает
Надежду, — великое множество: «зверик» и «голубок», «ласточка» и
«овечинька», но также — «солнышко», «кривоножка», «кривоноженька»,
«детик мой», «заинька». Вновь и вновь обыгрываются — на том нелепом
бессвязном языке, который свойственен любящим, — черты ее лица, ее
широкий рот, выпуклый детский лоб, а также другие телесные признаки:
«лапушки», «волосенки», «глазки», «плечики», «ножки». Богатство русских
диминутивов способствует созданию этой бытовой версии «Песни песней»:
«Целую твои гранатики родные…» (IV, 76).
Они разыгрывают — детей у них не
было — все семейные роли. Она для него — ребеночек, дочурка, сестренка и
один раз даже «сыночек» (IV, 83). Он для нее — «друг», «брат», «муж»,
но также и «няня». Надежда для него — просто жизнь. «Жизнь моя: пойми
меня, что ты моя жизнь!» — пишет он ей 11 ноября 1925 года (IV, 48). В
одном из писем (12 февраля 1926 года) утверждается тождество любящих:
«Знай, прелесть моя […] что я весь насквозь ты и о тебе!» (IV, 61); в
другом (10 марта 1926 года) говорится об общем воздухе, которым они оба
дышат (IV, 77). Он все время твердит о защите, которую должна принести
им обоим любовь: «Любовь хранит нас, Надя. Нам ничто не страшно», —
пишет он 7[8] февраля 1926 года (IV, 57). И вот итог (письмо от 5 марта
1926 года): «Чтоб так любить, стоит жить, Надик-Надик!» (IV, 74).
Мандельштам пытался ее утешать. Сам
он чрезвычайно страдал от разлуки, необходимой ради ее здоровья. Каждое
письмо к Надежде было для него передышкой в непрерывной борьбе за
малейший заработок. Однако тон его любовных писем по преимуществу
веселый. Они свидетельствуют о его неиссякаемой жизнерадостности. Поэт,
открытый жизни и ее маленьким удовольствиям, Мандельштам пытается
приобщить Надежду к своей жизненной философии: «А ты купила дыньку в
Мелитополе? — спрашивает он жену 15 октября 1925 года. — Дета моя,
радуйся жизни, мы счастливы, радуйся, как я, нашей встрече» (IV, 46). В
своих воспоминаниях Надежда Мандельштам не перестает глубоко удивляться
этой загадке — «абсолютной жизнерадостности» и «духовном веселии»
Мандельштама при всей трагичности его жизненных обстоятельств.
«А ты купила дыньку в Мелитополе?»
Надежда Мандельштам, около 1925 юда. Фото Моисея Наппельбаума
Желая
навестить Надежду, Мандельштам неоднократно приезжает в Крым. Первый
раз — в середине ноября 1925 года. Затем, в конце марта 1926 года, они
встречаются в Киеве, а в конце апреля — снова в Ялте. Во время первой
поездки у Мандельштама — прямо на перроне московского вокзала — вновь
случился сердечный приступ с сильным головокружением; Александру
Мандельштаму пришлось приехать и забрать его — об этом Осип Мандельштам
рассказывает брату Евгению в ноябре 1925 года (IV, 49). В конце ноября
он успокаивает своего отца (письмо из Ялты): «…я работоспособен и совсем
еще не инвалид» (IV, 50). Ему в это время тридцать четыре года. В
письмах от февраля и марта 1926 года постоянно звучит надежда на то, что
им удастся встретиться в Киеве 1 мая («наше магическое число») — в тот
же день и на том же месте, где они познакомились в 1919 году. «Надюшок, — пишет он 23 февраля 1926 года, — 1 мая мы опять будем вместе в Киеве
и пойдем на ту днепровскую гору тогдашнюю. Я так рад этому, так рад!»
(IV, 68). Однако слабое здоровье Надежды не позволило ей отправиться в
путешествие, так что их встреча в конце апреля снова происходит в Ялте.
В Ялте, когда Надя чувствует себя
сносно, они сообща работают над переводами, которые заказаны
Мандельштаму. Надя очень похудела; ее по-прежнему часто лихорадит, она
испытывает головокружение и слабость. Туберкулез с трудом поддается
лечению — ей необходимо задержаться в Крыму. В мае 1926 года она
ненадолго возвращается из Ялты, чтобы провести лето вместе с
Мандельштамом в двух меблированных комнатах «Китайской деревни»,
расположенной в парке Детского Села. По соседству живет друг
Мандельштамов Бенедикт Лившиц — в 1922 году он был свидетелем на их
свадьбе. Уже в середине сентября Надежда вновь уезжает в Крым, поскольку
ленинградский климат — холодные зимние месяцы — для нее опасен. Ее
хрупкое здоровье становится для обоих постоянной и мучительной заботой.
После двух стихотворений, обращенных
к Ольге Ваксель, весной 1925 года Мандельштам-поэт надолго замолкает:
более чем на пять лет. Необходимость постоянного заработка с тем, чтобы
обеспечить пребывание Надежды в Крыму, — лишь одна из причин.
Отвернувшись от современности («…ничей я не был современник»),
Мандельштам в своих отношениях с эпохой выбирает молчание. Появление
«Шума времени» в апреле 1925 года вызвало противоречивые отклики.
Характерен отзыв в журнале «Печать и революция»: отмечая стилистический
блеск этой книги, рецензент отвергает ее в целом как «несвоевременную» и
«несовременную». В парижских «Современных записках» эту книгу
приветствовал авторитетный критик Д. Святополк-Мирский. «Шум времени»,
по его словам, — «одна из трех-четырех самых значительных книг
последнего времени». Однако восторженное суждение Мирского относится
лишь к описанию детских и юношеских лет, тогда как очерки, посвященные
Феодосии эпохи гражданской войны в Крыму, он решительно не желает
признать.
«Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени»
Обложка книги «Шум времени» (Ленинград, 1925)
Утешение
мог принести отзыв другого поэта. В письме к Мандельштаму от 16 августа
1925 года Борис Пастернак высказался весьма благоприятно: «"Шум
времени” доставил мне редкое, давно не испытанное наслаждение». В книге,
по словам Пастернака, найдено «счастливое выраженье для многих
неуловимостей». Затем следует вопрос: «Отчего Вы не пишете большого
романа?». «Большой роман» был заветным желанием самого
Пастернака, которое он осуществит лишь в «Докторе Живаго»; однако
поэтике Мандельштама этот жанр был чужд. Еще в очерке «Конец романа»,
написанном в 1922 году, он похоронил всяческие мечты о нем.
Тем не менее, в 1925–1926 годах
Мандельштам выступает как автор четырех маленьких детских книжек: «Два
трамвая», «Примус», «Шары» и «Кухня». Сочиняя книги для детей, многие
советские авторы в двадцатые годы смогли выстоять материально, а подчас
даже нравственно. Известный пример — детские книжки Даниила Хармса и
Александра Введенского. Уже первая книжка «Два трамвая», выпущенная
Государственным издательством в январе 1925 года (с иллюстрациями Бориса
Эндера), не позволяет рассматривать детские стихи Мандельштама как
безобидное приложение к его остальной поэзии. Мандельштам зашифровал в
этой книжке свою неколебимую приязнь к Николаю Гумилеву, расстрелянному в
1921 году, и свою глубокую скорбь о нем. Желая продолжить посмертный
разговор с погибшим другом, Мандельштам избирает характерную для него
трамвайную тему («Заблудившийся трамвай» — самое известное стихотворение
Гумилева) и переводит ее в план детского мировосприятия: трамвай Трам
ищет своего потерявшегося брата Клика. В конце концов Трам находит его,
заблудившегося и потрепанного, и они оба возвращаются в трамвайный парк:
«И сказал трамвай трамваю: / По тебе я, Клик, скучаю, / Я услышать
очень рад, / Как звонки твои звенят» (II, 64). Написать воспоминания о
расстрелянном «контрреволюционере» было в ту пору уже попросту
невозможно, тогда как с помощью детской книжки вполне удалось провести
цензуру.
Появившиеся в том же 1925 году
«Примус» (с иллюстрациями М. Добужинского) и «Кухня» (с иллюстрациями
В. Изенберга) изображают предметы Повседневной жизни, за которыми
угадываются мечты Мандельштама об уютном пространстве, сулящем тепло,
стряпню, еду. Кухня была его любым местом в квартире. Но и в этих стихах
можно обнаружить намеки на одиночество, страх и насилие. Звонит,
например, телефон, к которому никто не подходит: «Замолчал и очень зол: /
Ах, никто не подошел» (II, 59). Сахарная голова предвидит свой скорый
конец: «Сахарная голова / Ни жива, ни мертва — / Заварили свежий чай: / К
нему сахар подавай!» (II, 59). Жалуется утюг: «Если б вы знали, как мне
/ Больно стоять на огне!» (II, 58).
«По тебе я, Клик, скучаю»
Детская книжка «Два трамвая» (Ленинград, 1925); художник — Борис Эндер
И
даже на вид безобидная детская книжка «Шары», выпущенная в 1926 году
Госиздатом, обнаруживает скрытый политический заряд. «Беда мне,
зеленому, от шара-буяна, / От страшного красного шара-голована», —
сказано между прочим в этом стихотворении (II, 65). Мог ли цвет в
двадцатые годы быть невинным признаком? Со времен гражданской войны
между «красными» (большевиками) и «белыми» (сторонниками царизма) все
политические схватки получали в России цветовую характеристику. Красный
цвет наделялся сакральным смыслом уже в первые годы советской власти.
Поэтому и в детской книжке Мандельштам симпатизирует не красному шару,
«буяну» и «головану», а зеленому — робкому «найденышу» и «приемышу». В
минувших политических баталиях зеленый цвет был символом анархизма! И
вот — внезапный проблеск свободы. Мальчик выпускает зеленый шар на волю
(«Чего тебе, глупому, / Ползать улиткой? / Лети на здоровье / С белою
ниткой!» — II, 67), тогда как «страшный красный шар-голован», оставаясь в
неволе, продолжает болтаться на нитке.
У Мандельштамов не было детей. По
утверждению Надежды Мандельштам, это был сознательный выбор: не иметь
детей в страшную эпоху. Но сам поэт умел превосходно ладить с детьми.
Детские книжки служили ему поводом, позволяющим общаться с ними.
Критической читательницей его детских книжек была маленькая и не по
годам умная Татка, дочь его брата Евгения. В середине двадцатых годов
детские стихи не стали для Мандельштама подлинным выходом из тупика, но
все же смогли — в скромной, незначительной мере — заменить ему поэзию.
Однако в скором времени не останется свободного пространства и для
детской литературы. Сама вдова Ленина, непогрешимая Надежда Крупская,
откроет в 1927 году пропагандистскую кампанию против «идеологически
порочных» и «вредных» детских сказок и книг. Основными жертвами станут
великолепные детские книги Корнея Чуковского, например, «Приключения
Крокодила Крокодиловича», запрещенные в 1928 году. Повсеместно начнется
поиск опасных политических намеков в детской литературе. В ходе
кампании, протекавшей под лозунгами повышенной «идеологической
бдительности» и растущей «классовой борьбы», авторы «вредных» детских
книг подвергались суровым разоблачениям. Мандельштам со своими четырьмя
тоненькими книжечками был слишком малозаметным детским писателем; вся
эта кампания не нанесла ему ощутимого ущерба. Сам же он написал тогда
для собственного употребления короткий сатирический текст о детской
литературе, в котором защищает ребенка от «классового подхода» и
политических спекуляций (II, 497).
Итак, в период своего «молчания» — с
1925 по 1930 год — Мандельштам писал, по крайней мере, детские стихи и
прозу. Среди его публицистических работ той поры важны два текста; они
помогают уточнить развитие ею взглядов на собственное еврейство. В
прозаическом очерке «Киев» (1926), создавая портрет этого «самого
живучего города» Украины, он задерживает внимание на еврейских торговцах
и ремесленниках в нижней части города, называемой Подол:
«Слышу под ногами какое-то
бормотание. Это хедер? Нет… Молитвенный дом в подвале. Сотня почтенных
мужей в полосатых талесах разместилась как школьники за желтыми, тесными
партами. Никто не обращает на них внимание. Сюда бы художника Шагала!
[…] и внимательный прохожий, заглянув под вечер в любое окно, увидит
скудную вечерю еврейской семьи — булку-халу, селедку и чай на столе […]
За все великолепие верхнего города всегда расплачивался Подол. Подол горел. Подол тонул. Подол громили» (II, 436).
В конце марта 1926 года, когда он
встретился в Киеве с Надей, приехавшей из Ялты, он неоднократно посещал
спектакли Государственного Еврейского театра (ГОСЕТ), основанного в 1919
году Алексеем Грановским (первоначальное название — Московский
Еврейский Камерный театр). Художником-оформителем в этом театре был с
1919 по 1922 год Марк Шагал, во многом сформировавший его художественный
облик; преемником Шагала стал Натан Альтман. В программе театра
значились написанные на идиш произведения Шолом Алейхема, Ицхака Лейба
Переца, Абрама Гольдфадена и других.
Глубоко поразило Мандельштама
искусство еврейского актера Соломона Михоэлса (1890–1948), и он тотчас
же набросал его прозаический портрет. Когда он возвращался обратно в
Москву, поезд остановился в каком-то еврейском местечке Белоруссии.
Сколько живых впечатлений для Мандельштама, который благодаря своей
ассимилированной матери так рано оторвался от еврейства и, казалось,
полностью растворился в русской культуре! Через окно вагона он видит
ребе в длиннополом сюртуке, похожего на «черного жука», который
пробирается «между домишками через хлюпающую грязь»; и «в движениях его
была такая отрешенность от всей обстановки и в то же время такое знание
пути», что ассимилированный горожанин Мандельштам изумился. Куда-то
спешащий ребе хорошо запомнился ему именно потому, что «без него весь
этот скромный ландшафт лишался оправдания» (II, 447). Вспомнил ли он в
тот момент о своих предках из такого же местечка? Во всяком случае,
актерское мастерство Михоэлса заставило его задуматься, как никогда
ранее, и об еврействе.
«Пластическая слава и сила еврейства
в том, что оно выработало и пронесло через столетия ощущение формы и
движения, обладающее всеми чертами моды, непреходящей, тысячелетней. Я
говорю не о покрое одежды, который меняется, которым незачем дорожить,
мне и в голову не приходит эстетически оправдывать гетто или местечковый
стиль: я говорю о внутренней пластике гетто, об этой огромной
художественной силе, которая переживает его разрушение и окончательно
расцветет только тогда, когда гетто будет разрушено» (II, 448).
«Огромная художественная сила» — это
то, что все еще связывает Мандельштама с еврейством и со временем
свяжет еще сильнее. Описывая с глубокой симпатией сценическое искусство
Соломона Михоэлса, он возвышает его до античного уровня («еврейский
Дионис»):
«Дробь на месте, и вот уже пришло опьянение […] еврейский Дионис не требователен и сразу дарит весельем.
Во время пляски лицо Михоэлса
принимает выражение мудрой усталости и грустного восторга — как бы маска
еврейского народа, приближающаяся к античности, почти неотличимая от
нее.
Здесь пляшущий еврей подобен
водителю античного хора. Вся сила юдаизма, весь ритм отвлеченной
пляшущей мысли, вся гордость пляски, единственным побуждением которой, в
конечном счете, является сострадание к земле, — все это уходит в
дрожание рук, в вибрацию мыслящих пальцев, одухотворенных, как
членораздельная речь» (II, 448).
В ряде современных еврейских
энциклопедий тиражируется мнение, будто Мандельштама следует считать
«представителем еврейской ненависти к самому себе». Это грубо сформулированное клише могло возникнуть
лишь у того, кто не знаком с текстами «Киев» и «Михоэлс». 17 февраля
1926 года Мандельштам, рассказывая Наде о своей встрече с ассириологом
Шилейко, пишет: «А я сказал ему, что люблю только тебя […] и евреев»
(IV, 63). Впрочем, новое сближение Мандельштама с миром его праотцов в
1926 году еще далеко не завершилось. В своей полемической,
антисталинской «Четвертой прозе» он скажет, что гордится «почетным
званием иудея», что его кровь отягощена «наследством овцеводов,
патриархов и царей» (III, 175). В стихотворении «Канцона» (1931)
«блудный сын» вновь заявит о своем возвращении (III, 51–52). Отношение
Мандельштама к своему иудейству было сложным и глубоко личным чувством.
Грубые клише или этикетки не помогут в нем разобраться.
Конечно, еще в 1925 году он описал в
«Шуме времени» (главы «Книжный шкаф» и «Хаос иудейский») еврейский мир
своего отца, кажущийся ребенку чужим и угрожающим. Но именно с 1926
года, одновременно с возникновением цитированных выше прозаических
отрывков, проникнутых симпатией к еврейским типажам, намечается, судя по
его письмам к отцу, известное сближение с этим миром. Вероятно, Эмиль
Мандельштам был неприятно удивлен описаниями «его» мира в прозе своего
сына. В одном из писем к отцу Мандельштам пишет из Ялты в конце апреля
1926 года: «Насчет "воспоминаний” о тебе ты глубоко неправ; я их далеко
не исчерпал, не вытряхнул. Мы с тобой связаны крепче, чем ты думаешь!»
(IV, 82). Как отличаются мандельштамовские письма к отцу от «Письма к
отцу» Кафки! От отчуждения к новому пониманию — таков путь Мандельштама,
его возврат к своему отцу и еврейству. Нет сомнений, в нем говорил
художник, пытавшийся внедрить в свое творчество, тем самым его обогащая,
духовное наследие своего отца, им поначалу отвергнутое.
Надя все сильнее переживала свою
разлуку с мужем, страдая от одиночества на берегу Черного моря. 1
октября 1926 года Мандельштам пишет ей: «Родной мой дитенок, Надик мой
светленький! Зачем я тебя сослал к морю, как Овидия какого-нибудь? Ты
ведь хочешь домой к Няне и к котику…» (IV, 83). И 3 октября: «Родная моя
женушка, я больше не могу без тебя, светленький мой Надик. Зачем я тебя
отпустил? Я знаю, что так нужно было, но мне так грустно, так грустно»
(IV, 85). На короткое время Надежда снимает комнату в Коктебеле — почти
мифическом для Мандельштама месте, где он некогда чувствовал себя таким
счастливым. «Я не верю, что ты без меня в Коктебеле…», — пишет ей
Мандельштам в том же письме. В дальнейших письмах к своей «бедной
нищенке светленькой» (письмо от 5–6 октября 1926 года — IV, 86) он
пытается ее утешать, разрываясь между доводами разума, требующими
дальнейшего ее пребывания в Крыму, и страстным желанием видеть ее каждый
день подле себя.
Помимо работ ради хлеба насущного,
которые по-прежнему отнимают у него немало сил, Мандельштам пытается
найти себе жилье. После нескольких неудач он в октябре 1926 года
вселяется в светлую просторную квартиру, расположенную в здании Лицея:
квартиры в Детском значительно дешевле, чем в Ленинграде. Приходится,
правда, отнести Надины часы в ломбард, а несколько вещей — продать; ему,
как всегда, не хватает денег. Но его жилищная ситуация улучшается
настолько, что в посланиях к Надежде он прямо-таки предается блаженству.
«Очень чисто, светло и уютно», — пишет он в начале ноября 1926 года
(IV, 92). Это была трехкомнатная квартира с кухней и ванной — никогда
более Мандельштамам не придется жить в такой роскоши. Да и этой
квартирой они будут наслаждаться недолго, какие-нибудь два года, к тому
же с перерывами: для Надиного здоровья необходимо пребывание на юге.
Врачи настойчиво отговаривают ее от возвращения в холодный и сырой
Ленинград, но разлука становится для Мандельштамов все более
невыносимой. В декабре 1926 года Надежда возвращается в Детское. |