Январь 1916 года: второе издание
«Камня». Новая встреча с Мариной Цветаевой в Петрограде. Антивоенное
стихотворение «Зверинец». Между февралем и июнем 1916 года: «чудесные
дни». Подарок Марины: Москва. Любовный диалог в стихах. Нежные признания
и мрачные предчувствия. Кремлевские соборы и «смутное время». Июнь 1916
года: разрыв отношений и спешный отъезд из Александрова в Крым. 26 июля
1916 года: смерть матери. Каддиш и колыбельная, «черное солнце» вины.
Апология свободы в христианском искусстве: статья о Пушкине и Скрябине.
Смерть художника как «последний творческий акт». Знакомство с
красавицами: Саломея Андроникова и Тинатина Джорджадзе. Любовь,
бессонница и смерть: стихотворение «Соломинка». Благочестивый ужас:
эротические стихи Мандельштама сквозь призму дневника Каблукова.
Решающий год: «Двенадцать месяцев поют о смертном часе».
В начале 1916 года в издательстве
«Гиперборей», которым руководил Михаил Лозинский, поэт из круга
акмеистов, впоследствии — переводчик Данте, выходит в свет второе
расширенное издание «Камня». Сборник — на этот в него вошло
шестьдесят девять стихотворений — вызвал живой интерес. Литературовед Виктор Жирмунский, впоследствии
близкий к формалистам, опубликовал в 1916 году основополагающую статью в
защиту акмеизма под названием «Преодолевшие символизм». Никогда более у
поэтов-акмеистов не будет столь компетентного и благосклонного критика:
при советском режиме в их адрес будет десятилетиями нестись одна брань.
Характеризуя поэзию Мандельштама, Жирмунский использовал выражение
Фридриха Шлегеля «поэзия поэзии» и определил мандельштамовские метафоры
как «фантастически неожиданные». Второй «Камень» объединял стихи Мандельштама,
написанные между семнадцатью и двадцатью четырьмя годами. Блестящий итог
его раннего творчества!
В конце 1915 года Марина Цветаева
отправляется в Петербург к своей подруге Софии Парнок. Это были
последние дни перед их разрывом, который Цветаева назовет «первой
катастрофой» своей жизни. 7 января 1916 года московская поэтесса
участвует в поэтическом вечере, состоявшемся в дружеском кругу
петербуржцев, — некоторых из них Цветаева воскресит в своих
воспоминаниях о поэте Михаиле Кузмине, написанных в 1936 году в Париже и
озаглавленных «Нездешний вечер». Здесь она встречает — после их
«не-встречи» летом 1915 года — Мандельштама, который сразу же
очаровывается ее темпераментом и стихами. Цветаева демонстрирует свое
пламенное чувство к Германии: она с детства помнила немецкие стихи и
сказки и превосходно владела немецким языком — настолько, что в 1926
году будет вести по-немецки высокопарную переписку с самим Рильке.
Требовалось немалое мужество, чтобы в разгар мировой войны воскликнуть:
«Германия — мое безумье! Германия — моя любовь!» В тот вечер Цветаева
читала и свое антивоенное стихотворение, написанное 3 октября 1915 года:
«Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!»
На одного из присутствующих, а именно
Мандельштама, это стихотворение производит особое впечатление — ведь он
и сам одержим желанием написать антивоенное стихотворение, продолжив
тему, начатую в стихах о Реймсе и Кельне. Спустя несколько дней
Мандельштам заканчивает свою «Оду миру» — стихотворение «Зверинец», в
котором воспевает братскую Европу и общее начало двух воюющих стран,
Германии и России:
А я пою вино времен —
Источник речи италийской —
И в колыбели праарийской
Славянский и германский лен! (I, 119).
Видимо, антивоенная тема и побудила
обоих вступить в диалог. Он стал своего рода заговором: два лучших
русских поэта XX века отказывались воспевать войну патриотическими
стихами, что в то время требовалось и было принято. Позднее, в своем
некрологическом эссе о Волошине «Живое о живом» (1933) Цветаева вспомнит
про «славянский и германский лен» и назовет его «гениальной формулой».
10 января 1916 года Мандельштам надписывает для поэтессы свой новый
стихотворный сборник: «Марине Цветаевой — камень-памятка».
Когда 20 января 1916 года Цветаева
возвращается в Москву (разрыв с Парнок свершился), Мандельштам мчится за
нею следом. 5 февраля он возвращается в Петроград, но до апреля еще
несколько раз приедет в Москву — ради Цветаевой. Вновь и вновь он будет
поражать Марину своими «приездами и отъездами (наездами и бегствами)…» И вскоре — стихами. Но поэтический диалог откроет она.
Сразу же после его первого отъезда
Цветаева пишет — 12 февраля 1916 года — прощальное стихотворение. Начало
— это разлука, разлука — начало: Цветаева любила этот парадокс. В этом
стихотворении она будет неутомимо подчеркивать расстояние и
разъединение, которые дважды, в первой и последней строфах, преодолевает
поцелуем. Возможно, это — одно из самых прекрасных стихотворений, которое один поэт когда-либо посвятил другому:
«Нежней и бесповоротней / Никто не глядел Вам вслед.»
Марина Цветаева в те «чудесные дни» 1916 года, когда она «дарила» Мандельштаму Москву и писала ему стихи
Никто ничего не отнял.
Мне сладостно, что мы — врозь!
Целую Вас через сотни
Разъединяющих верст. […]
Нежней и бесповоротней
Никто не глядел Вам вслед
Целую Вас — через сотни
Число стихотворений, подаренных
Мариной Цветаевой своему собрату, петербургскому поэту, достигнет девяти
— все они исполнены странных и нежных признаний. 18 февраля 1916 года:
«В тебе божественного мальчика / Десятилетнего я чту». Из стихотворений этого цикла слагается
противоречивый портрет; в нем немало чуткости и немало резкости; «Ты
запрокидываешь голову / Затем, что ты гордец и враль». Далее снова угадываются мрачные предчувствия
дальнейшей судьбы Мандельштама. Уже в первом стихотворении упоминалось о
«страшном полете». В стихотворении от 17 марта Марина описывает свое
видение его мученической насильственной смерти. Оно звучит предсказанием
второго, последнего ареста Мандельштама 2 мая 1938 года:
Не спасет ни песен
Небесный дар, ни надменнейший вырез губ. […]
Голыми руками возьмут — ретив! упрям! —
Криком твоим всю ночь будет край звонок!
Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам,
«Целую Вас — через сотни
Разъединяющих лет»
Автограф первого стихотворения Марины Цветаевой к
Мандельштаму (12 февраля 1916); записано в 1931 году для Саломеи
Андрониковой-Гальперн, к которой обращено мандельштамовское
стихотворение «Соломинка» (декабрь 1916)
Это
были те самые «чудесные дни с февраля по июнь 1916 года», озаренное
поэзией время, «когда я Мандельштаму дарила Москву» — так напишет об
этом Цветаева в «Истории одного посвящения». «Торжественными иностранцами» бродят они вдвоем
по Москве. В предпоследнем стихотворении цикла очевиден дарственный жест
— из рук в руки: «Из рук моих — нерукотворный град / Прими, мой
странный, мой прекрасный брат». До этой поры Москва вряд ли существовала для
петербургского поэта. Ему были чужды те сокровища святой Руси, к которым
его приобщала Марина. В этом православном раю он — еврей, петербуржец и
западник — чувствовал себя трижды иностранцем. Теперь же он получает из
рук подруги-поэтессы пять кремлевских соборов и все московские церкви в
придачу.
Последнее стихотворение Цветаевой от
31 марта 1916 года — самое эротическое. Покровительственно-заботливые
прощальные напутствия улетучились: поэт, к которому она обращается, — не
десятилетний мальчик. Из нее рвется страсть, «звериный вой» крови,
желание, пусть даже за ними в тот же миг следует отказ:
Греми, громкое сердце!
Жарко целуй, любовь!
Ох, этот рев зверский!
Дерзкая — ох — кровь! […]
Ты озорство прикончи,
Да засвети свечу,
Чтобы с тобой нонче
Насколько далеко зашло — через
«озорство» и поцелуи — эротическое сближение поэтов, — это никого не
должно интересовать. Важно другое: то, что осталось и что они дарили
друг другу, — стихи.
Каковы же ответные стихи
Мандельштама? В одном из своих стихотворений 1916 года он изумленно, как
«иностранец», вступает на соборную площадь московского Кремля. В
поэтическом облике Успенского собора угадываются черты Марины Цветаевой.
В его каменных арках поэт распознает ее высоко поднятые брови:
В разноголосице девического хора
Все церкви нежные поют на голос свой,
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой.
И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,
Где реют голуби в горячей синеве,
Что православные крюки поет черница:
Успенье нежное — Флоренция в Москве.
И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой (I, 120).
«В разноголосице девического хора»
Соборы московского Кремля (1475–1509)
Но
Марина введена в ткань этого стихотворения еще глубже; она как бы
растворена в восклицании: Флоренция в Москве! Конечно, эти слова —
напоминание о том, что собор Успения пресвятой Богородицы, старейший
среди сохранившихся кремлевских храмов, был построен в 1475–1479 годах
флорентийцем Аристотелем Фиораванте. Однако «Флоренция» (то есть
«цветущая») — этимологически точное воспроизведение имени Цветаевой (от
русского корня «цвет», «цветок», «цвести»). Флоренция в Москве и есть
Цветаева! «Флоренция в Москве» — не просто стихотворный
образ; это эстетическая — на всю жизнь! — программа поэта Мандельштама,
пытавшегося соединить изначально русское с западноевропейским. Афины
(Акрополь), Рим (Аврора, богиня утренней зари) и Флоренция (зодчество
Фиораванте) сливаются в этих стихах в одно целое и растворяются — в
образе Москвы. Как бы принимая этот город в дар от Марины, Мандельштам
тут же насыщает его собственным, то есть европейским содержанием: Афины,
Рим, Флоренция. Архаическая, восточная, святая Москва предстает у
Мандельштама в европейском обличье, яркой, красочной и неповторимой.
Но уже во втором стихотворении (март
1916 года) наплывает самое черное — из всех возможных — видений. Поездка
на санях через заснеженную Москву оборачивается путешествием сквозь
русскую историю, отмеченную религиозными мифами, политическими
убийствами и дворцовыми переворотами. Это «смутное время» — эпоха,
наступившая после смерти Ивана Грозного (1584). Лирический герой,
говорящий от первого лица, проезжает вместе с Мариной через Москву,
соединяя в себе образы двух убитых царевичей: Димитрия, младшего сына
Ивана Грозного, и Алексея, казненного в 1718 году собственным отцом,
Петром I:
На розвальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой. […]
Сырая даль от птичьих стай чернела,
И связанные руки затекли;
Царевича везут, немеет страшно тело —
И рыжую солому подожгли (I, 120–121).
Это стихотворение — непостижимо
раннее предчувствие Мандельштамом его собственной насильственной смерти.
Видение самой мрачной страницы московской истории (после светлой
ясности первого стихотворения к Марине с его европейским фоном)
переходит в видение собственной казни — и это в 1916 году, еще до всех
революций! — в предощущение нового «смутного времени».
После московских «наездов и бегств»
Мандельштам посещает свою пленительную приятельницу и московскую музу в
Александрове, городке Владимирской губернии, откуда были родом ее
предки, в ста километрах к северо-востоку от Москвы. Этот безрассудный
визит описан Цветаевой в «Истории одного посвящения»: их походы на
кладбище и суеверный страх Мандельштама — он боится и покойников, и
молодых бычков, и монашенок, одетых в черное. Далее она описывает его
поспешный отъезд в Крым, означающий их разрыв. Рассказ о приезде
Мандельштама, о его странностях и страхах, выдержан у Цветаевой в
ласково-ироническом тоне и лишен какого бы то ни было лукавства. Она
давно привыкла к обряду расставания: «Отъезд произошел неожиданно — если
не для меня с моим четырехмесячным опытом — с февраля по июнь —
мандельштамовских приездов и отъездов (наездов и бегств), то для него, с его детской тоской по дому, от которого всегда бежал».
Никто из других мемуаристов не сумел так проникновенно ощутить внутреннюю тревогу Мандельштама тех лет, как Марина Цветаева:
«Нужно сказать, что Мандельштаму, с
кладбища ли, с прогулки ли, с ярмарки ли, всегда отовсюду хотелось
домой. А из дому — непреложно — гулять. Думаю, юмор в сторону, что когда
не писал (а не-писал всегда, то есть раз в три месяца по стиху) —
томился. Мандельштаму, без стихов, на свете не сиделось, не ходилось —
не жилось».
Эта прощальная сцена комична и
трогательна: Мандельштам кричит, и его крик относит паровозным дымом:
«Мне так не хочется в Крым!» На самом деле он снова, как и в прошлом
году, отправляется в Крым к Максимилиану Волошину.
Сразу же по приезде (7 июня 1916
года) он пишет последнее стихотворение, обращенное к Марине Цветаевой:
«Не веря воскресенья чуду…» Удивительно: и его последнее стихотворение —
самое эротическое. И подобно Цветаевой в ее первом стихотворении
любовного цикла, Мандельштам преодолевает даль и разъединенность — поцелуем.
Он говорит о различии их миров, о напряжении, соединяющем территорию
Марины, северо-восточную область вокруг средневекового Владимира (центр
России в домосковский период, до 1328 года — местопребывание
митрополита), и южный Крым, древнюю Тавриду, откуда Мандельштам любил
устремлять свой мысленный взор на средиземноморское пространство.
После поцелуйного ритуала — в локоть,
лоб и запястье («Целую кисть, где от браслета / Еще белеет полоса. /
Тавриды пламенное лето / Творит такие чудеса») — концовка стихотворения
провозглашает то, что роднило обоих поэтов: веру в силу слова, в магию
имени и поэзии, одолевающую время и смерть:
Нам остается только имя:
Чудесный звук, на долгий срок.
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок (I, 123).
Песок в ладонях (мгновение) указывает
на песок в часах (время), а песок в часах — на морской песок
(вечность). То, что Мандельштам собирается подарить Марине, — это стихи в
форме времени, бегущего сквозь его ладони и застывающего в них. Образ
поэтического бессмертия.
Трудно переоценить значение этой
встречи двух великих русских поэтов XX столетия. Одно из пророчеств в
стихах Марины, подаренных Мандельштаму, гласило: «Ты не раскаешься, что
ты меня любил». Мандельштам был очарован этой женщиной и
поэтессой, которая умела быть такой непринужденно свободной в своей
многоликой любви. С 1912 года она была замужем за Сергеем Эфроном, у нее
родилась дочь Ариадна, а в 1914–1915 годах она пережила мучительную
связь с Софией Парнок. Цветаева явилась Мандельштаму как откровение, она
не только «дарила» ему Москву, но открыла его самого для всеобъемлющей
власти эроса. В письме к Петру Юркевичу от 21 июля 1916 года она пишет —
уже после разрыва в Александрове — иронически и от-страненно:
«Никогда не забуду, в какую ярость
меня однажды этой весной привел один человек — поэт, прелестное
существо, я его очень любила! — проходивший со мной по Кремлю и, не
глядя на Москву-реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне
же. Я сказала: "Неужели Вы не понимаете, что небо — поднимите голову и
посмотрите! — в тысячу раз больше меня, неужели Вы думаете, что я в
такой день могу думать о Вашей любви, о чьей бы то ни было”».
И семь лет спустя, в письме к литературному критику Александру Бахраху, 25 июля 1923 года:
«…Мне было 20, я то же говорила Вашему любимому поэту М[андельшта]му:
— "Что Марина — когда Москва?! "Марина” — когда Весна?! О, Вы меня действительно не любите!”
Меня это всегда удушало, эта узость. Любите мир — во мне, не меня — в мире. Чтобы "Марина” значило: мир, а не мир — "Марина”».
Чтобы Марина значило: мир… Даже
Надежда Мандельштам, которую Цветаева высмеивала как ревнивую супругу,
одобрительно отзывается в своих воспоминаниях об этой связи и
утверждает, что Марина как бы расколдовала Мандельштама, дважды
раскрепостив его — для Москвы и для эроса:
«Это был чудесный дар, потому что с
одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего
чувства в России, нет нравственной свободы… […] Я уверена, что наши
отношения с Мандельштамом не сложились бы так легко и просто, если бы
раньше на его пути не повстречалась дикая и яркая Марина. Она расковала в
нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви, которая
поразила меня с первой минуты».
Итак, летом 1916 года Мандельштам
вновь погружается в крымскую атмосферу, вспоминает свое знакомство с
Цветаевой, означавшее для него нечто большее, чем любовное приключение,
и, вспоминая, мысленно ее целует. После разлуки с Мариной, живым
воплощением женского начала в поэзии, происходит другое трагическое
событие, которое наложило свой отпечаток на лето 1916 года. Это — утрата
первой женщины, столь многое определившей в его жизни (речь идет не о
Цветаевой).
В Коктебеле к нему присоединяется его
брат Александр. Мандельштам же наслаждается летом и скромной славой
поэта, о чем с восторгом и упоением сообщает матери 20 июля 1916 года
(на самом деле, выступая 18 июля в Феодосии на вечере, в котором
участвовали также Волошин и Ходасевич, он был высмеян публикой за
«непонятность» стихов).
«Третьего дня нас возили в Феодосию с
большой помпой: — пишет Мандельштам, — автомобили, ужин с губернатором;
я читал, сияя теннис-белизной, на сцене летнего театра, вернулись
утром, отдохнули за вчерашний день. Обязательно осенью сдаю свои
экзамены; узнай, пожалуйста, сроки…» (IV, 24).
На самом деле ему предстояло иное
испытание. Это было его последнее письмо к матери. Спустя несколько
дней, 26 июля 1916 года, она умирает в Петрограде от последствий
инсульта. Отчуждение от мужа, который завел себе любовницу, отравило
остаток ее дней. Сыновья Осип и Александр тотчас выезжают в Петербург,
но едва поспевают на похороны. Евгений, их младший брат, говорит в своих
воспоминаниях о «распаде семьи Мандельштамов» после смерти матери. Сыновья, все трое, упрекают себя в эгоизме, в
недостаточном внимании к ней. Осипа также тяготило чувство вины перед
матерью, которой он был столь многим обязан. После похорон он пишет
стихотворение, которое, возвращая поэта к его еврейским корням,
освещается «черным солнцем» вины:
Эта ночь непоправима,
А у вас еще светло.
У ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.
Солнце желтое страшнее,
Баю-баюшки-баю,
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою
Благодати не имея
И священства лишены,
В светлом храме иудеи
Отпевали прах жены.
И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я проснулся в колыбели —
Черным солнцем осиян (I, 123–124).
Память о мертвых и колыбельная песня
сливаются в этом стихотворении воедино: умирает мать, рождается сын.
Новорожденный из духа скорби. Это — весьма своеобразный
мандельштамовский «каддиш» (заупокойная молитва). Еврейский похоронный
обряд был ему уже чужд. Возникает традиционный припев, характерный для
русских колыбельных песен: «баю-баюшки-баю» (его ввел в русскую поэзию
Лермонтов своей «Казачьей колыбельной»).
«И над матерью звенели / Голоса израильтян»
Флора Мандельштам-Вербловская незадолго до своей смерти в августе 1916 года
Память
о еврейском происхождении, которое мать передала сыну, оборачивается
новой отстраненностью. «Благодати не имея / И священства лишены, / В
светлом храме иудеи…» Еврейские старцы утратили «благодать», у них нет
больше священства. Это — намек на изгнание священников («коханим») после
разрушения римлянами Второго храма в 70 году н. э. Но Мандельштам
переносит свою мать в храм небесного Иерусалима, в котором отныне — вне
времени — будет обитать умершая женщина. Стихотворение буквально
разрывается от внутреннего напряжения: скорбь по еврейской матери и
отстранение от еврейства и еврейского бога, которого как раз и должна
славить заупокойная молитва «каддиш».
В действительности Мандельштам в этот
период оказывается как никогда близок к христианству, а не к еврейству
(для возращения «блудного сына» потребуется еще некоторое время). Но это
и не римский католицизм, которым в 1913–1915 годы он был столь сильно
очарован под влиянием Чаадаева. В марте 1916 года в стихах о «смутном
времени», обращенных к Марине Цветаевой, он пишет уже с некоторой
дистанции: «…Рим далече, / И никогда он Рима не любил» (I, 121). Марина
приобщила его к кремлевским соборам, к старой святой православной Руси.
Теперь он желал еще какое-то время идти этим путем.
Самый «христианский» из текстов
Мандельштама сохранился лишь фрагментарно: это статья «Скрябин и
христианство» (другое название — «Скрябин и Пушкин»); написанная осенью
1916 года, она завершается апологией христианского искусства. Вот ее
предыстория. 27 апреля 1915 года умер композитор Александр Скрябин,
которого Мандельштам чрезвычайно чтил. Премьера скрябинской симфонии
«Прометей», в которой хор, оркестр и знаменитый цветной рояль образуют
единое произведение искусства, отразилось в автобиографической прозе
Мандельштама как яркое событие. Надгробную речь на похоронах Скрябина
держал Павел Флоренский, универсально образованный русский ученый,
богослов и священник, который и задал тон для всех дальнейших отзывов о
композиторе.
Мандельштамовские фрагменты
противоречивы: с одной стороны, он соотносит Скрябина с «виной России»,
которая, согласно Мандельштаму, заключалась в том, что она отказалась от
христианства и повернулась к буддизму и теософии. Одно время Скрябин
был ревностным последователем Елены Блаватской, чья оккультная «Тайная
доктрина» пользовалась в кругах русской интеллигенции рубежа веков
невероятным успехом. С другой стороны, Мандельштам превозносит Скрябина
как «безумствующего эллина» и художника, поборовшего забвение. Ибо,
одолев искус теософии, Скрябин сумел под влиянием Вячеслава Иванова
вернуться к «христианской мистерии». Импульсами к такого рода суждениям
Мандельштаму послужили современные отклики на смерть Скрябина, в
частности, — некрологи, написанные религиозными философами Николаем
Бердяевым и Сергеем Булгаковым. Несмотря на фрагментарный характер
мандельштамовской статьи не подлежит сомнению, что она представляет
собой апологию свободы христианского искусства:
«Христианское искусство свободно. Это
в полном смысле этого слова "искусство ради искусства”. Никакая
необходимость, даже самая высокая, не омрачает его светлой внутренней
свободы, ибо прообраз его, то, чему оно подражает, есть само искупление
мира Христом. […] Искусство не может быть жертвой, ибо она уже
совершилась, не может быть искуплением, ибо мир вместе с художником уже
искуплен, — что же остается? Радостное богообщение, как бы игра отца с
детьми, жмурки и прятки духа! […] Христианские художники как бы
вольнооотпущенники идеи искупления, а не рабы и не проповедники. Вся
наша двухтысячелетняя культура благодаря чудесной милости христианства
есть отпущение мира на свободу — для игры, для духовного веселья, для
свободного "подражания Христу”» (I, 202–203).
Здесь впервые появляется формула
«духовное веселье», которое Надежда Мандельштам постоянно и с удивлением
отмечает у своего мужа. Взгляд на смерть Пушкина и смерть Скрябина в
конце концов подводит Мандельштама, вдохновленного идеей «подражания
Христу», к точке зрения, которая окажется важной и для его собственного
существования:
«Я хочу говорить о смерти Скрябина
как о высшем акте его творчества. Мне кажется, смерть художника не
следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как
последнее, заключительное звено» (I, 201).
Смерть матери заставила Мандельштама
задуматься над тем, что означает собственная смерть и смерть художника. В
ноябре — декабре 1916 года он подхватывает лирическую тему любви и
смерти, воспринятую им от Цветаевой. Толчком к этому послужила встреча с
двумя красивыми женщинами. Одна из них — грузинская княжна и известная
петербургская красавица Саломея Андроникова, хозяйка столичного
литературного салона. Петербургские художники были от нее без ума. Еще в
1940 году Ахматова в стихотворении «Тень» вспомнит блистательную
«красавицу тринадцатого года»: «Равно на всех сквозь черные ресницы /
Дарьяльских глаз струился нежный свет».
В ноябре 1916 года у Саломеи
Андрониковой Мандельштам встречает ее кузину Тинатину Джорджадзе.
Случайную встречу с «прекрасной грузинкой» он поэтически преобразит в
одном из своих стихотворений, уподобив Петербург древнему Риму:
И кроткую Вы наклонили шею.
Камеи нет — нет римлянки, увы.
Я Тинотину смуглую жалею —
Девичий Рим на берегу Невы (I, 124).
А высоко чтимой Саломее Андрониковой
Мандельштам посвятит в декабре 1916 года свое загадочное стихотворение
«Соломинка» — о любви, смерти и бессоннице. В нем появляются мертвые,
воскресающие из небытия женские образы Эдгара По (Ленора и Лигейя), а
также ангелоподобное бальзаковское существо «Серафита». В свои
магические заклятья влюбленный поэт, играя словами, вплетает
ласкательную форму имени «Саломея»:
Соломка звонкая, соломинка сухая,
Всю смерть ты выпила и сделалась нежней,
Сломалась милая соломка неживая,
Не Саломея, нет, соломинка скорей! […]
Нет, не соломинка в торжественном атласе,
В огромной комнате над черною Невой,
Двенадцать месяцев поют о смертном часе,
Струится в воздухе лед бледно-голубой. […]
Я научился вам, блаженные слова,
Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита.
В огромной комнате тяжелая Нева,
И голубая кровь струится из гранита (I, 125).
Из этого магического соединения
любви, омута и смерти явствует, что после волшебных чар Цветаевой
Мандельштам был вполне способен претворять эротику в поэзию. Это побудило Каблукова, набожного православного
человека, сделать в своем дневнике 2 января 1917 года следующую
возмущенную запись:
«Я научился вам, блаженные слова»
Осип Мандельштам (1916)
«Темой
беседы были его последние стихи, явно эротические, отражающие его
переживания последних месяцев. Какая-то женщина явно вошла в его жизнь.
Религия и эротика сочетаются в его душе какой-то связью, мне
представляющейся кощунственной. Эту связь признавал и он сам, говорил,
что пол особенно опасен ему как ушедшему из еврейства, что он сам знает,
что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с
этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять
стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого
положения, кроме скорейшего перехода в православие».
Действительно ли Мандельштам
склонялся к тому, чтобы перейти в православие или просто хотел проявить
любезность по отношению к своему религиозно настроенному собеседнику, —
не так уж и важно. Существеннее его признание в том, что он «не имеет
сил сойти с этого пути» и даже во время «эротического безумия» не
перестает сочинять стихи. Набожному Каблукову «эротические стихи»
Мандельштама — строки, обращенные к Марине Цветаевой, Тинатине
Джорджадзе и Саломее Андрониковой, — показались «кощунственными». Что ж!
Зато они воистину замечательны, их место — в сокровищнице русской
поэзии.
1916 год, как никакой другой, был
насыщен для Мандельштама любовью и смертью. После взлета и краха его
отношений с Мариной Цветаевой ему пришлось пережить смерть матери, а в
статье о Скрябине осмыслить смерть художника как «последний творческий
акт». Много смертей для одного года: «Двенадцать месяцев поют о смертном
часе». И все же — неплохой жизненный урок накануне приблизившегося
революционного года, когда обрушится само время. |