Но я молюсь, молюсь сильно в глубине души моей... да отлетит темное сомненье
обо мне, и да будет чаще сколько можно на душе твоей такая же светлость, какою
объят я весь в сию самую минуту.
- Гоголь — H. M. Языкову, сентябрь 1841 года
1
Несмотря на грустные мысли, путешествие все же было незаметным: его
скрашивал добрый спутник Панов. Ехали через Варшаву, в середине июня прибыли в
Вену. Здесь Гоголь решил остановиться, ему советовали попользоваться вновь
открытыми водами. Он снял комнату и засел за трагедию о запорожских казаках.
Писалось. Тихая чинная Вена не мешала ему. Вечера он просиживал в опере, слушал
любимых итальянских певцов или прогуливался по вылизанным уличкам австрийской
столицы, в которой царил дух Меттерниха — дух приличия и порядка, искусственно
удержанный в этом центре Европы. Жадно накинулся он на писанье, оголодав после
российских хлопот и раздражений. Оставив «Мертвые души», он в который раз взялся
за запорожцев и уже читал Панову первые сцены, весьма, судя по отзывам
последнего, напоминавшие «Тараса Бульбу». Но, видно, не суждено было Гоголю
стать автором трагедии. Что‑то мучило его и внутри самого вдохновенья: писалось
и смеялось, в груди жило чувство — иное надо писать, иное просится на бумагу:
мучили «Мертвые». Он то и дело заглядывал в тетрадку, куда были записаны уже
готовые главы, и его глаз перебегал в иное повествование, и иные мысли набегали
на ум, тревожа и отрывая от писавшегося.
К тому же он набросился на эти воды... Он всегда верил врачам, верил на
первых порах, когда они предлагали ему новое лекарство, азартно брался за дело,
принимал пилюли, пил воду, но чуть ему делалось хуже, он сваливал это на новый
вид лечения и с отвращением бросал его, бросал, не окончивши курса. Тут
случилось так же. Сначала воды освежили его и подняли дух. Он почувствовал
легкость в теле, ему не писалось, а почти пелось, и письма его в Москву и
Петербург на первых порах веселы и обнадеживающи.
Но вот что‑то сломалось в его настроении, что‑то лопнуло: то ли сказалось
напряжение, испытанное за месяцы пребывания в России, то ли перегрузка в труде,
то ли лечение подействовало. Слабое отклонение в здоровье — и все пошло прахом.
Страх включился в работу нервов. Страх болезненного расстройства, которое не
позволит ему закончить его труд (в первую очередь «Мертвые души»), страх слечь
окончательно, страх новой болезни, которую он раньше не испытывал: воды
разбередили желудок, потом все «бросилось на грудь», он почувствовал тяжесть в
груди и давление. Раньше портилось что‑то одно — сейчас все распустилось разом.
Горела в сухом жару голова, дышать было нечем, ни есть, ни спать он не мог, и
страх, нарастая как ком, катил его под гору.
Случилось это в какие‑нибудь дни — он вдруг оказался на дне глубокой ямы,
сверзившись в нее с высоты «радости и сладкого трепета», испытанного по приезде
в Вену. Но и тогда уже его остерегал страх, что все это быстро исчезнет, что
«может быть, это только мгновенье, может, это опять скроется от меня...». Он со
слишком большой радостью ухватился за свое свежее состояние, слишком поверил в
него, чтоб тут же не усомниться, а надолго ли оно?
Почувствовав «бодрость юности», он тут же испугался, что юность эта лишь
обман, и стал цепляться за минуту, молить ее задержаться, остановиться,
продлиться. Он не мог уже отдаться ей просто так, без оглядки, без вымаливания
прав на нее, которых он, как ему казалось в его тридцать один год, уже не имел.
Все это вместе и произвело раздражение нервов, которое привело к болезни. Страх
потерять вдохновенье соединился со страхом смерти, точней, он перешел в него, и
теперь Гоголя гнала вниз уже сама болезнь. «Если б я знал, что из меня
решительно уже ничего не может быть (страшнее чего, конечно, ничего не может
быть на свете)...» — писал он позднее, рассказывая о венской болезни.
Он бросает пить воды, ибо «лечение опасно». Он тащится к новым докторам,
которые дают новые, совсем противоположные советы. «Остановившееся
пищеварение... болезненная тоска... ни двух минут... в покойном положении ни на
постеле, ни на стуле, ни на ногах». Вспомнился ему в эти минуты умирающий Иосиф
Вьельгорский: того тоже охватывала в последние дни подобная же тоска, он
метался, не находил места, как будто бы хотел бежать от своей участи, но уже не
мог двигаться.
Он бежит из душного центра (на Вену навалилась жара) за город, гуляет в тени
деревьев, лежит на траве. Он лечится, как зверь, самыми простыми способами —
удалением от близких, свежею водою источника (обыкновенной водой — не
минеральной), он пытается pacceяться — и каждый день смотрит в зеркало на свой
язык, вглядывается в изменившийся Цвет лица и думает самое худшее. Сам воздух
кажется ему «неприятным» — тень отца приходит в бессонные ночи, и он вспоминает,
что, по рассказам матери, тот так же предчувствовал свой конец и, чтоб не
привлекать в свидетели близких, уехал умирать из дому. Умереть вдали от России,
в чужой земле, среди чопорных австрияков, которым до него нет никакого дела, и
быть погребену в чужой земле... Вот когда охватывает его тоска по России и по
холмику возле церкви в Васильевке, где покоится прах его отца. Страх смерти
соединяется со страхом остаться здесь навсегда.
Никогда еще смерть не подходила к Гоголю так близко, как на этот раз. И он
понял, что боится ее, боится панически, боится ее холодных прикосновений, ее
небытия. Физический страх, который потряс его в те дни, унижал и осквернял в нем
человека. Дух как бы отлетел от плоти, которая оказалась неуправляемой,
всесильной и стала на эти минуты всем: более ничего в нем не оставалось.
«Малейшее какое‑нибудь движение, незначащее усилие, и со мной делается чорт
знает что. Страшно, просто страшно. Я боюсь. А так было хорошо началось дело. Я
начал такую вещь, какой, верно, у меня до сих пор не было, — и теперь из‑под
самых облаков да в грязь». Э то написано в октябре 1840 года, несколько
месяцев спустя после Вены. Это лишь остаточное состояние страха — что же
творилось с ним там, когда он уже прощался с жизнью и даже «нацарапал тощее
завещание»? Да, страх подвел его к этой черте, он вызвал доверенное лицо и
продиктовал ему короткие распоряжения насчет своего имущества и долгов. Заметим,
что долгов этих было ни много ни мало как одиннадцать тысяч. Он был
должник, он всегда жил вперед, на не заработанное им, под аванс, который
ему приходилось оправдывать. Ему давали, в него верили. Вера эта и ожидание,
сопровождавшее ее, стали его погонялою и ямщиком, который гнал гоголевскую
тройку, увязающую в колеях и обочинах, вперед.
Страх смерти, страх животный, «грязный», оскорбил духовное в Гоголе. Ему
захотелось очищающего горного воздуха, возвышения над собой, в котором ничто не
страшно и смерть не страшна. Он понял, что был рабом себя, пленником себя, что
он слишком был в себе и для себя.
Венский кризис — более чем недуг, настигший Гоголя в дороге. Это та
остановка в пути, которая выправляет весь путь. Полумертвый садится он в
дилижанс и с последними надеждами на перемену места просит везти его в Рим. Он
даже не в Рим теперь стремится, а просто прочь из Вены, прочь с того места, где
настигло его предупрежденье божие (он уже так думает об этой болезни), — он
готов хоть на Камчатку фельдъегерем ехать, лишь бы убежать. И, как всегда,
дорога его спасает.
Робко пишет он в Россию из Рима: «если бы еще раз воскреснуть мне...» «Мне
бы два года теперь... только два года...» — просит он робко у жизни.
Меняется и его отношение к России. Если раньше он твердил, что ездил туда по
обязанности или — в лучшем случае, — чтоб обновить воспоминания и поднабраться
«злости» (ибо негодование стало гаснуть в нем вместе с остальными чувствами),
поковыряться с пользой для книги в русском быте и подзапастись подробностями, то
теперь он осознает это отношение к ней как грех, а бегство рассматривает как
наказание. «Все дурное изгладилось из моей памяти, — пишет он 17 октября из Рима
Погодину, — даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со
мною, все, что удалось мне еще более узнать в друзьях моих, и я в моем
болезненном состоянии поминутно делаю упрек себе: и зачем я ездил в Россию.
Теперь не могу глядеть я ни на Колизей, ни на бессмертный купол, ни на воздух,
ни на все, глядеть всеми глазами совершенно на них, глаза мои видят другое,
мысль моя развлечена. Она с вами». Конечно, он заговаривает себя (и
судьбу), он старается замолить свой грех в словах, но и чувства его уже
повернулись в ту сторону, и скоро‑скоро и он сам, и другие поймут это,
увидят воочию.
28 декабря он пишет С. Т. Аксакову: «Теперь я пишу к вам, потому что здоров,
благодаря чудной силе бога, воскресившего меня от болезни, от которой,
признаюсь, я не думал уже встать. Много чудного совершилось в моих мыслях и моей
жизни!» И тут же, частью, выдает — что именно: «Я теперь приготовляю к
совершенной очистке первый том „Мертвых душ". Переменяю, перечищаю, многое
переработываю вовсе и вижу, что их печатание не может обойтись без моего
присутствия. Между тем, дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей
чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть со временем что‑то
колоссальное, если только позволят слабые мои силы. По крайней мере,
верно, немногие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести
незначащий сюжет...»
Это очень важное признание. Оно свидетельство того, что заключительные главы
первого тома, как и выстраивающаяся идея его, устремляющаяся в продолжение
поэмы, писались и складывались уже после Вены и осветились светом ее.
«Здоров благодаря силе бога... много чудного... как угодно будет высшей
силе... невидимая рука, ведущая меня...» Так писал он и раньше. Но то были фразы
из головы или из восторженного молодого чувства, еще заносчиво‑опрометчивого,
еще не страдавшего, — теперь иное дело. Гимн богу за избавление от болезни, за
предоставление возможности творить дальше становится выстраданно‑личным, он
перерастает в убеждение, которое многие поначалу примут за ослепление, за
причуду, за очередную странность в «странном» Гоголе.
Именно в это время созревает в Гоголе мысль, что бог недаром совершил все
это, что есть в этом не только всеобщая милость божия, но и снисхождение лично к
нему, избрание его в число тех, кому доверено представлять высшее мнение
на земле.
Продолжение «незначащего сюжета» подсказано этим выздоровлением, этим
выходом из испытания, из страшной минуты, в которую ему было дано сурово
осмотреть себя. Дойдя до второго тома «Мертвых душ», мы поймем, как именно
сказался венский кризис на его идее, — впрочем, том этот, по утверждению
Анненкова, приехавшего к Гоголю в Рим весной 1841 года, уже начал писаться, он
уже в бумагах, и «продолжение» не мираж, а реальность. Оно уже выглянуло из
туманной дали и перенеслось на бумагу.
Гоголь перебеливает «Ревизора», пишет вторую редакцию «Портрета». «В начале
же 42 года выплатится мною все... — пишет Гоголь С. Т. Аксакову. — Теперь я ваш;
Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди. Все было
дивно и мудро расположено высшею волей: и мой приезд в Москву, и мое нынешнее
путешествие в Рим — все было благо». Речь идет о выплате долгов, которые Гоголь
собирается покрыть изданием «Мертвых душ» и собранием сочинений, но тут же
говорится и о высшей плате — плате благодарности за спасение. «Вся жизнь моя
отныне — один благодарный гимн». Как благодарность за отпущенные ему
лишние минуты он рассматривает теперь и саму жизнь свою, и труд свой. Отныне
труд этот как бы не принадлежит ему — он весь расплата и счастливая дань тому,
кто продлил дни Гоголя, кто указал ему на оставшуюся часть дороги и на саму
дорогу. Идея эта и становится главной идеей второй редакции «Портрета».
Многое списано здесь с Италии, с ее натуры и фактуры, обогащено опытом
знакомства с ее живописью и природой. Отвлеченная Италия первой редакции здесь
оживает, художник, который поразил Чарткова своей верностью искусству и идеалу,
начинает приобретать черты великого русского живописца Иванова, и «божественный
сюжет» его картины — сюжет «Явления Мессии». Весь облик художника — бывшего
соученика Чарткова по академии, уехавшего в Италию совершенствоваться в
мастерстве и отдалившегося от искусов света, — списан с Иванова: и его костюм, и
привычки, и изгойничество в среде даже самих художников, его влюбленность в
Рафаэля и неутомимые труды по копированию классиков итальянского Возрождения,
дающие ему возможность выработать свой цвет и свою линию.
Но самое важное во второй редакции «Портрета» — это судьба еще одного
художника, того самого, который написал старика ростовщика и пустил его в свет
на гибель и страданье людям. Этот художник должен пройти путь искупления,
путь расплаты за свой грех (грех искусства, соблазнившегося яркостью зла,
неотразимостью зла) — и он платит за него жизнями своих сыновей и жены. Но этого
мало — и собственная жизнь художника с той поры меняется. Он удаляется в
монастырь, где годами покаяния и отречения от мирского приближается внутренне к
новой истине, к истине познания красоты добра, заключенной в божественном
образе. «Настоятель монастыря, узнавши об искусстве его кисти, требовал от него
написать главный образ в церковь. Но смиренный брат сказал наотрез, что он
недостоин взяться за кисть, что она осквернена, что трудом и великими жертвами
он должен прежде очистить свою душу, чтоб удостоиться приступить к такому
делу». В прежней редакции его сын‑офицер приезжал к нему в монастырь и заставал
отца иссохшим и далеким от мира старцем. Он пророчествует о пришествии
антихриста и просит сына по истечении пятидесяти лет со дня написания портрета
найти и уничтожить зловещий портрет. В новой редакции отец просветлен: «И следов
измождения не было заметно на его лице, оно сияло светлостью небесного веселия».
И сын его здесь не офицер, а тоже художник, и является он к отцу за
благословением перед отъездом в Италию — «лучшую мечту двадцатилетнего
художника». Он, как и автор картины с «божественным сюжетом», сразившей
Чарткова, избирает путь высшего служения искусству. Он приезжает к отцу как
наследник его дела, чтоб, выслушав рассказ о страшном опыте страдания, выйти на
свою светлую дорогу. «Спасай чистоту души своей, — скажет ему отец. —...Пуще
всего старайся постигнуть высокую тайну созданья. Блажен избранник, владеющий
ею. Нет ему низкого предмета в природе. В ничтожном художник‑создатель так же
велик, как и в великом, в презренном у него уже нет презренного, ибо сквозит
невидимо сквозь него прекрасная душа создавшего, и презренное уже получило
высокое выражение, ибо протекло сквозь чистилище его души».
Эпоха чистилища открывается и в самой жизни Гоголя. Идеей чистилища видится
ему отныне и второй том «Мертвых душ». И Чичиков ждет своего часа искупления
вины и греха перед людьми и перед богом, и он нечист, и уже рука Гоголя
поднимается, чтоб поднять его из «грязи», чтоб заставить его оглянуться окрест
себя и оглядеть собственную жизнь. Вот почему переписывается «Портрет»,
переделывается «Бульба», шлифуются и получают иной ход «Мертвые души», и автор
выходит к своим читателям и зрителям в «Театральном разъезде». Этот выход Гоголя
предваряет грядущий его выход в «Выбранных местах из переписки с друзьями».
«Всякий перелом, посылаемый человеку, чудно‑благодетелен, — пишет он после
венского кризиса. — Это лучшее, что только есть в жизни. Звезда и светильник,
указующий ему, наконец, его настоящий путь».
2
Кажется, подыскивается ответ к вопросу «Где выход? Где дорога?». Он
вырисовывается на исходе 1840 года, когда поздоровевший, пополневший и
успокоившийся Гоголь вновь уединяется в своем Риме и пишет. Это
счастливые минуты вознаграждения, освобождения в новом его состоянии и упоения
творчеством. Он ловит эту минуту, как птицу, способную выпорхнуть и улететь, он
удерживает ее возле себя и в себе и благодарит, благодарит за то, что она
пребывает с ним.
Эту‑то минуту в жизни Гоголя и запечатлел на своем портрете Моллер. К ней
можно поставить эпиграфом слова Гоголя: «И как путешественник, который уложил
уже все свои вещи в чемодан и усталый, по покойный ожидает только подъезда
кареты, понесущей его в далекий, желанный и верный путь, так я,
перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутреннею удаленною от
мира жизнию, покойно, неторопливо по пути, начертанному свыше, готов идти
укрепленный мыслью и духом». В лице Гоголя на этой картине спокойствие и
равновесие. Это пора равноденствия его жизни. Все умиротворилось в этом лице,
пришло в согласие с душевным состоянием, все как бы нежно озарилось постигнутым
внутренним светом. Это лицо доброе, светлое и благодарное, хотя
загадочная гоголевская улыбка, прячущаяся в выражении его полных розовых губ и
карих, глядящих раскрыто на зрителя глаз, придает этой гармонии одушевляющую
индивидуальность: то лицо Гоголя, первого насмешника на Руси.
Темно‑коричневый тон его шинели и сюртука, темный платок, подхватывающий под
самый подбородок шею, как бы высветляют лик — его округло‑правильные черты, его
светлость («светлость, какою объят я весь в сию самую минуту»), его
притягательную открытость. Да, Гоголь открыт в этом портрете, как ни в каком
другом. Его льющиеся волосы мягко закрывают часть лба — высокого благородного
лба, — и красивые дуги бровей дают его облику сходство с обликом женским,
юношески не огрубевшим, может быть, детским. «О, моя юность! О, моя свежесть!» —
кажется, они возвратились на эту минуту к нему, и их‑то схватил и увековечил
художник.
Кто хочет понять Гоголя той поры, должен вглядеться в этот портрет. Это
портрет не столько лица и телесного сходства, сколько портрет души, так ясно
отразившейся налице, так выразившейся, так вписавшейся и в гармонию композиции,
и в музыку красок. Из темного вырастает, возвышаясь над ним, светлое,
просветленное, прекрасно‑одухотворенное, и вновь вспоминаешь Гоголя: «Смех
светел». Это портрет идеального Гоголя и портрет идеала в Гоголе — того начала,
из которого вышло все, что он написал до «перелома» и напишет после него. Просто
здесь он на вершине, он облит солнцем Рима, он свеж еще. «Если вы сами собой
проберетесь на русскую дорогу, — пишет он в те дни молодому К. Аксакову, — ее
употребите, как лес, для поднятия себя на известную вышину, с которой можно
начать здание, полетящее к небесам или просто на утесистую гору, с которой шире
и дале откроются вам виды».
С этой вышины он и смотрит на нас. Он как бы достиг ее внутренне, и свет,
озаривший его, смягчил его черты. Он смотрит с высоты и смотрит по‑домашнему,
близко, интимно, легкой улыбкой как бы скрашивая свой вопрос. Анненков пишет,
что Гоголь, позируя Моллеру, нарочно придал себе саркастическую улыбку. Но в
этой улыбке сквозит доверчивость, благодушие. Гоголь весело смотрит в
неизвестное ему «далеко» и как бы говорит примиряюще: «У меня на душе хорошо,
светло». Эти слова он напишет в одном из своих писем уже по возвращении в
Россию, но отблеск того состояния будет лежать на них.
Каждая жизнь имеет свою вершину, свой перевал, когда на какое‑то время силы
как бы задерживаются в нас, как бы приходят в равновесие и с собой и с
обстоятельствами. Как‑то Гоголь написал из Рима — еще до венского кризиса, — что
он «взамен того фонтана поэзии, который носил в себе... увидел поэзию не в себе,
а вокруг себя». «Теперь мне нет ничего в свете выше природы», — добавлял он. Это
ощущение себя счастливой частью природы как бы владеет им в зиму‑весну 1840/41
года. Душа приходит в соответствие с тем, что ее окружает. Никакого восстания,
возмущения, ропота на судьбу. Пусть это миг, но он светлым пятном остается
навсегда в истории души, которая способна чувствовать светлое, сознавать себя
светлой. В такую минуту сознания и застал душу Гоголя Моллер.
Улетит мгновенье, душа вновь погрузится в сомнения и страхи,
действительность предложит новые загадки, вновь всколыхнется успокоившееся было
море, но то уже будут иные волны и иные возмущения. Они ждут Гоголя на родине.
Но сейчас засечем эту минуту, остановим ее и попытаемся внутри ее понять Гоголя
на переломе. Или на этом отдыхе души, который есть одновременно и работа,
созидание, строительство. Что в ней совершается, куда обращается дорога Гоголя и
что сулит ему взошедшая над ним звезда? Лишь в глубине им написанного мы сможем
найти ответ.
3
Лучше всего поворот и перелом в Гоголе виден в «Шинели» — впрочем, он
коснулся и названных выше сочинений: о финале первого тома поэмы мы уже писали.
«Шинель» лежит па полпути Гоголя от первого тома «Мертвых душ» ко второму,
она — связующая их станция и узловая почтовая станция на дороге русской
литературы.
Здесь как бы на петербургский мотив переложены печальные ноты «Старосветских
помещиков» — повести о тихом, невозмущаемом существовании, которое было довольно
собой, ничего не жаждало в отместку за «не примеченную никем жизнь». Оно как бы
в круге земном видело круг счастья и даже, разрывая этот круг, находило
успокоение и продолжение в любви и вере.
Добродушие смеха «Старосветских помещиков», его сострадательность и
светлость смешиваются в «Шинели» с отчаянием гоголевского опыта истекших лет, с
еще более углубившимся отчаянием от скоротечности жизни, от незнания человеком
себя и своего «жребия». Настроения взрывчатого смеха времен «Ревизора», его
отмщающей и непрощающей насмешки сталкиваются с идущей из глубины смеха жалостью
к человеку. И не тою жалостью, которая, как говорят, унижает, а той
преображающей и возвышающей жалостью, которая есть природа поэзии Гоголя, ее
«неиссякаемо биющий родник».
Это его слова, и сказаны они в «Театральном разъезде» — пьесе, которая будет
написана позже «Шинели». В «Театральном разъезде» Гоголь объяснит
читателю и зрителю природу своего смеха: «Смех, который весь излетает из светлой
природы человека... углубляет предмет, заставляет выступать ярко то, что
проскользнуло бы, без проницающей силы которого мелочь и пустота жизни не
испугала бы так человека. Презренное и ничтожное, мимо которого он равнодушно
проходит всякий день, не возросло бы перед ним в такой страшной, почти
карикатурной силе и он не вскрикнул бы, содрогаясь...» Так вскрикивает
неожиданно в «Шинели» один молодой человек, который вместе со своими товарищами
сыпал Акакию Акакиевичу на голову бумажки и смеялся над ним. Услышавши слова
Башмачкина: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?», в которых звучало «что‑то
такое, преклоняющее на жалость», «он вдруг остановился, как будто пронзенный, и
с тех пор как будто все переменилось перед ним... Какая‑то неестественная сила
оттолкнула его от товарищей... И долго потом, среди самых веселых минут,
представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, со своими проникающими
словами: „Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?" И в этих проникающих словах
звенели другие слова: «я брат твой».
Такой же молодой человек есть и в гоголевском «Разъезде», и там он
представляет интересы автора, как и некий «честный прямой человек», который
фигурирует еще в «Петербургских записках 1836 года». Гоголь рассчитывает на
молодость, на еще не тронутых жизнию и ее цинизмом людей, как рассчитывает он
вообще на «юность» в человеке, на его детство, на детские — добрые — начала
души.
«Ребенка» он видит и в Акакии Акакиевиче. «Умоляющим голосом ребенка»
обращается он к портному Петровичу с просьбой как‑то поправить «капот» и не шить
новой шинели. И долго слышится этот голос в ушах читателя, как и в сознании того
молодого человека, который «содрогнулся» своему бессердечию на всю жизнь.
Сам Акакий Акакиевич похож на прежних гоголевских чиновников. Он тот же
вечный титулярный, что и Поприщин (правда, старше того — ему уже за пятьдесят),
и имя у него смешное, и фамилия (что такое башмак? поносил, поносил да и
выбросил), и произошел‑то он из незнатного рода, и живет все в том же
классическом четвертом этаже. Но одно отличие есть у него: он не честолюбец. Все
его честолюбие ушло в любовь — в любовь к переписыванью, которое, как ни
монотонно и бессмысленно оно (пустые, казенные бумаги), все же труд, и честный
труд.
В любви Акакия Акакиевича к своим буквам (среди которых у него были
«фавориты») есть что‑то комически‑возвышенное, какая‑то пародия любви, которая
тем не менее не может убить самой любви. Если предшественники Акакия Акакиевича
(Поприщин, Хлестаков, Ковалев, Собачкин) больше прогуливались по Невскому
проспекту, сидели в кондитерских и ничего не делали, то Акакий Акакиевич денно и
нощно трудится. Он даже берет бумаги на дом, чтоб переписывать, и делает это не
из услуги начальству, а из удовольствия. Он засыпает в своей каморке с улыбкой
на устах — то улыбка от пред‑вкушенья переписыванья, то улыбка дитяти, ждущего
лишь радости от грядущего дня. В душе его спокойствие и мир. Она не возмущается
восстаниями и честолюбивыми помыслами. Акакию Акакиевичу хорошо и на своем
месте.
Его довольство можно принять за довольство раба: так доволен раб, который
ничего другого не видел на свете. Но раб никогда не находит наслажденья в своем
труде. Раб трудится из‑под палки — Акакий Акакиевич делает это с охотою. Он
очень похож в этом смысле на Петровича, страшного пьяницу и, кажется, пустого
человека, но на самом деле мастера своего дела. Бывший крепостной, который
благодаря искусству своему сумел освободиться (выкупиться) и стать мастеровым,
он ироническая усмешка Гоголя в сторону тех «значительных лиц», которые во время
службы курят сигарки и говорят бог знает о чем. Петрович хоть и пьет, но свое
дело знает, он бос, у него вывески на дверях нет, но сидит он на голом столе,
как «турецкий паша», а на табакерке у него, из которой он нюхает табак, часто
щелкая по крышке ее пожелтевшим ногтем, изображен генерал. Какой генерал — не
поясняется, да и нос у него продавился и пропал (от частого щелкания по нему),
как и все лицо, которое на крышке было заклеено бумажкой. Этот генерал без лица,
по которому запросто постукивает пальцем Петрович, — начало того мщения
генералам, которое в сцене одергивания Акакием Акакиевичем шинели со
«значительного лица» достигает своего апогея.
Петрович, конечно, тоже несколько поиспорчен русскою жизнию (тот, кто был
рабом, любит прикрикнуть на слабого), он готов даже покуражиться на первых порах
над бедным Башмачкиным, припугнуть того высокой платой за шинель, но все же он
добр, и он любит свою работу. Вспомним, как выбегает он вслед за Акакием
Акакиевичем, чтоб посмотреть, ладно ли на том сидит сшитая им шинель, как он
забегает на переулок вперед и глядит на эту шинель уже с новой позиции: это
гордость мастера, это любование мастера. Вместе ходят они с Башмачкиным выбирать
сукно, вместе отыскиваю! взамен куницы кошку на воротник, и переживания
Башмачкина понятны Петровичу, он сердцем участвует в них.
Акакий Акакиевич для него «брат», хотя Петрович никогда, быть может, не
произносил этого слова.
Сама шинель в повести не предмет гардероба, а нечто живое, жена, подруга
Акакия Акакиевича, существо, его греющее не только в прямом, но и переносном
смыслу, Она не обижает его, и потому он готов отдать ей все свои чувства, всю
свою любовь. Все, что переносил он ранее на переписыванье, весь неистраченный
запас желания разделить с кем‑то свое одиночество, он отдал после появления
шинели ей, и преображение Акакия Акакиевича в повести, его торжество и
освобождение связаны с нею: «С лица и с поступков его исчезло само собою
сомнение, нерешительность, словом все колеблющиеся и неопределенные черты». А
когда новая шинель оказалась на его плечах, он даже усмехнулся «от внутреннего
удовольствия». Уже не улыбка, а смех — свидетель освобожденья — заиграл на его
лице.
И тут‑то постигло его несчастье.
Гоголь отпускает своему герою всего лишь миг, минуту, в которую он может
почувствовать себя на высоте, развернуться и усмехнуться жизни уже не робко, не
просительно, не умоляюще, а широко и светло. И этот миг для Акакия Акакиевича не
миг возвышения в «фельдмарш...», как у Хлестакова, не сон превращения его носа в
статского советника, как у Ковалева, не обман обладания тысячами, как в
«Игроках» у Ихарева, не безумный скачок в «испанские короли», а, в сущности,
житейская минута радости и тепла, украшенная скромной вечеринкой у одного
знакомого чиновника и гулянием по Петербургу в шинели, которую не продувает злой
северный мороз.
Но и смех Акакия Акакиевича, и его радость как бы запретны, ненадежны,
хрупки, как и вся человеческая жизнь. Сцена ограбления Акакия Акакиевича
написана Гоголем как сцена полного одиночества Башмачкина в огромном Петербурге.
Город как бы вымирает. Само движение Акакия Акакиевича сначала по освещенным
ярко улицам, а затем по улицам, где уже слабее огонь фонарей, затем по каким‑то
пустынным переулкам, выводящим наконец на безбрежную пустыню площади, есть
движение навстречу ощеломляющей пустоте и безответности, полной глухоте мира к
воплю одного человека.
«Вдали, бог знает где, мелькал огонек в какой‑то будке, которая казалась
стоявшею на краю света...» Тесное пространство Петербурга, пространство
существования Акакия Акакиевича (дом — улица — департамент — дом) вдруг
размыкается и пропадает в неизвестности. Ужасом веет из этого провала, на краю
которого, как за пределами земли, мелькает какой‑то огонек. Город мертв и
пустынен, как мертва и пустынна в этот миг Россия, — они как бы оцепенели во
сне. Лишь теплый комок сердца стучит под шинелью одного человека, но ничто не
отзывается в ответ. Гоголевская страшная ночь и гоголевская кара ночи!
Она повторится потом в конце повести, когда уже Акакий Акакиевич в образе
мертвеца станет сдирать шинели со всяких надворных, статских и иных советников,
срывать их без разбору, как щиплет, «не разбирая чина и звания», людей
петербургский мороз. Гоголевский смех встанет здесь на одну доску с морозом, и
ему окажутся не страшны всякие советники, и даже те, «которые не дают никому
советов, ни от кого не берут их сами».
Кого имеет в виду здесь Гоголь? Поди разбери. «Насмешки боится даже тот, кто
уже ничего не боится на свете...» — писал Гоголь в «Театральном разъезде».
Гоголевский смех достигает и их.
Может быть, против своей воли поднимается Акакий Акакиевич и на этот верх
российской лестницы, на который не смели поднять глаза при жизни ни он сам, ни
его предшественники. Никогда он не покушался на это.
И не было в его довольстве жизнью ничего неестественного: он радовался ей,
как дитя, радовался тому, что явился на свет, радовался своему пребыванию в нем,
радовался красивости выписанных букв, теплу шинели — никакой натяжки не было в
этом чувстве. Но чувство это, как и жизнь Акакия Акакиевича, было прервано
насильственным образом. И на насилие природа ответила насилием. Сдернутая с плеч
«значительного лица» шинель — это не только месть Башмачкина «значительному
лицу» («не похлопотал об моей, да еще и распек — отдавай же теперь свою!»), это
месть природы посягающим на нее обстоятельствам, месть смеха Гоголя,
раздевающего генерала на глазах у всей столицы.
Ох уж эти генералы! Они окружали Гоголя всюду. Всюду тыкали ему в нос
генералом — и на почтовой станции, и в гостинице, и в присутственном месте, и на
улице, где его дрожки должны были уступить место несущейся генеральской карете.
Генералу быстрее выдавали паспорт, генерала не обыскивали чиновники на таможне,
генералу приходилось уступать место в церкви. Как‑то в гостях у московского
губернатора И. В. Капниста Гоголя познакомили с генералом. Тот осклабился: «Мы с
вами, кажется, еще не сталкивались?» И как молния последовал гоголевский ответ:
«А мне вредно сталкиваться, Ваше Превосходительство, я человек не совсем
здоровый...»
Генералы кишмя кишели и в России и за границей. Нет, он не хотел занять их
место, в генеральском мундире мог разве для потехи разгуливать его нос (в одном
из писем Погодину он называет его нос «фельдмаршалом»), но тесно было от этих
эполет, красных стоячих воротников, от чванства, застегнутого на золотые
пуговицы. «Конечно, я не генерал...» — обмолвился Гоголь как‑то в письме к А. П.
Елагиной. Эти слова мог бы повторить и Акакий Акакиевич. Вот почему так жестока
его месть генералу, а... может быть, кому‑нибудь еще «и повыше».
Всюду смех Гоголя бродит где‑то вблизи них, проникает в их будуары и
кабинеты и хватает за носы в самое неподходящее для них время. То Поприщин
выпрыгнет в испанские короли, то Хлестаков окажется в Государственном совете, то
Нос майора Ковалева станет прогуливаться в Таврическом саду наравне с особой
царской крови — принцем Хозревом Мирзой. Что это? Просто приметы эпохи, без
которых не может обойтись реалист? Нет, то тоже отзвук гоголевского отношения к
генералам, а точнее, к чину, без объявления которого, как он пишет, если
представишь героя, то, значит, вовсе его не представил. Но чины‑то он задевает
самые высшие, самые‑самые... Бедный Башмачкин, сам того не зная, выходит на верх
российских верхов, ибо «значительное лицо», с которым сталкивает его в конце
жизни судьба, очень напоминает другое значительное Лицо, которое, действительно,
в его родном отечестве ни у кого не спрашивало советов.
Если сравнить внешнюю портретную характеристику «значительного лица» (о
котором сказано: «какая именно и в чем состояла должность значительного лица...
осталось до сих пор неизвестным») с такой же характеристикой Николая I, которую
дает, например, маркиз де Кюстин в своей книге «Россия в 1839 году», книге,
кстати сказать, писавшейся одновременно с «Шинелью», то мы найдем чуть ли не
текстуальные совпадения. Та «беспокойная суровость», которую отмечает Кюстин в
лице Николая и которая служит для устрашения ближних, пугая вместе с тем самого
царя своей нетвердостью, способностью сломаться и снизойти до мягкости, — это
комплекс, мучающий гоголевское «значительное лицо». Более всего боится он этой
фамильярности с подчиненными, хотя в душе, как пишет Гоголь, он был «добрый
человек». Вспомним, так он писал и о чиновниках в «Ревизоре»: «впрочем, все
добрый народ». Почти те же слова повторены и о чиновниках в «Мертвых душах»: все
они были добрые люди. Тут суровость является как искажение природы человека, как
попрание ее. Эту черту я отмечает Гоголь в «значительном лице», говоря, что
положение его порой вызывало «жалость». Его крики на Акакия Акакиевича очень
похожи на страх императора (о «постоянном его страхе» пишет Кюстин), страх дать
волю низшему, дать возможность «независимости природы» (и это слова Кюстина)
проявиться. «Как вы смеете? знаете ли вы, с кем говорите? понимаете ли, кто
стоит перед вами?» — эти фразы «значительного лица» слишком значительны для
генерала, в ведения которого, как сообщает Гоголь, находится всего десять
чиновников.
Десять чиновников... и все же о канцелярии «значительного лица» сказано как
о «правительственном механизме», и о поведении героя говорится не как о его
личных причудах, а как о системе. «Приемы и обычаи значительного лица
(Гоголь пишет эти слова курсивом. — И. 3.) были солидны и
величественны, но немногосложны. Главным основанием его системы была
строгость. «Строгость, строгость и — строгость», говаривал он обыкновенно... и
держал свой «механизм» в «надлежащем страхе». Эту систему он и испробовал на
Акакии Акакиевиче (которого, кстати, Гоголь сравнивает в повести с «мухой»),
заставивши дрожать не только самого Акакия Акакиевича, но и своего приятеля,
каковой в ту пору находился в его кабинете. Страх здесь наталкивается на страх
(страх Башмачкина) и, вдохновившись видом страха, делается еще страшнее. Но, как
и в случае у Кюстина, он направлен в обе стороны.
Многие другие черты «значительного лица» напоминают Николая I. И его
«богатырская наружность», и «мужественный вид», и привычка репетировать перед
зеркалом, прежде чем выйти к людям, и нежные качества супруга и отца, сочетаемые
с содержанием на стороне некой Каролины Ивановны. Не станем утверждать, что
Гоголь изобразил Николая (догадки такого рода всегда опасны), но позволим себе
предположить, что в «Шинели» он прошелся весьма близко от него. Ибо, как говорит
Гоголь в той же «Шинели», «так уж на святой Руси все заражено подражанием,
всякий дразнит и корчит своего начальника».
Акакий Акакиевич и «значительному лицу» высказал некоторые мысли насчет
того, что «секретари того... ненадежный народ...» (собрав, правда, при этом «всю
небольшую горсть присутствия духа»), и сквернохульничал на смертном одре,
поминая его превосходительство.
Посмертную месть Акакия Акакиевича и его приобретение генеральской шинели
Гоголь рассматривает уже как «награду» за «не примеченную никем жизнь». Именно
после снятия шинели со «значительного лица» начинает расти мертвец, и
теперь это уже не низенький чиновник с лысинкою на лбу, а привидение высокого
росту с «преогромными усами», у которого кулак такой, «какого и у живых не
найдешь». Весь Петербург боится теперь Акакия Акакиевича — будочники в
своих будках дрожат, квартальные, вся полиция, все обладатели шинелей на
медведях, на енотах, с бобрами. Господином города, его главой и невенчанным
монархом становится Страх. Скрываясь в последних строчках «Шинели» в ночной
темноте, теряясь в пространстве, Страх этот грозится вернуться обратно — недаром
гоголевский мертвец грозит преследующим его сначала пальцем, а потом кулаком.
И все‑таки смех Гоголя преклоняется здесь на жалость. Мелькает в повести
какой‑то добрый директор, который надбавил Акакию Акакиевичу наградные и который
вообще относился к своему подчиненному с добрыми чувствами (хотел даже однажды
дать ему возможность выдвинуться — предложил переписать бумагу посложнее, да А.
А. отказался) и, наконец, что‑то трогается и в душе у «значительного лица» после
смерти А. А. и особенно после жестокого ограбления на морозе. Перепуганный и
раздетый вернулся тогда генерал домой и даже заболел от пережитого потрясения. С
тех пор уже реже говорил он своим подчиненным грозные слова, чаще задумывался, и
чиновник с лысинкой на лбу представлялся ему как укор и упрек. Возможность
спасенья оставлена Гоголем и для этого героя. «Генеральский чин, — пишет он о
„значительном лице", — совершенно сбил его с толку... он как‑то спутался, сбился
с пути и совершенно не знал, как ему быть».
Вновь возникает здесь, как и в «Мертвых душах», мотив пути, который
связывается с мотивом искупления своей вины, мотивом возвращения к потерянным на
дороге добрым чувствам. Гоголь отныне постоянен в этом призыве. Он зовет
читателя и героев своих вернуться, обернуться: прежде чем устремиться вперед,
они должны оглянуться назад, чтобы понять, куда идти и с чем идти. «Ум идет
вперед, когда идут вперед все нравственные силы в человеке», — скажет он через
пять лет. Но это понимание движения вперед есть уже и в «Шинели».
Собственно, об этом она и написана, и ее трагический рефрен, возглас А. А.: «я
брат твой!» — есть оклик Гоголя, обращенный ко всем, оклик, соединяющий всех и
напоминающий разрозненному, раздробленному веку о спасительной силе любви.
Достоевский писал о «Шинели»: «он (Гоголь. — И. 3.) из анекдота о
пропавшей у чиновника шинели сделал нам ужаснейшую трагедию». Трагичен и
Башмачкин, взывающий о помощи, трагична и судьба тех, кто не слышит. То
ли уши их заложило ватой, то ли до того огрубело сердце, что наросла на нем
страшная непрогрызаемая кора (это образ Гоголя), что не докричишься до
него, не достучишься...
«Чему смеетесь? над собою смеетесь!» — эта фраза городничего появилась в
1842 году — в год выхода в свет «Шинели». В этой фразе не только раздражение, но
к горькое признание всеобщей комедии, в которую вовлечен не замечающий жизни
человек. Ему кажется, что он крутится, суетится, делает дело, а он осмеян жизнью
самой, так ловко подсунувшей ему это мнимое кругообрщенье, эти пустяки и
побрякушки, которые он принимает за благородный металл. Мошенник плачет здесь о
своем мошенничестве, обманутом другим мошенником (обманутом бессознательно, по
наитию), и мошенник же кается, обнаружив в себе слезы, способность прозрения на
счет других и себя. Горький вопрос городничего обращен и к залу и к себе.
Никогда не смеялся он над собой, а вот пришлось. Мог смеяться над низшими,
презирать низших, помыкать ими (хотя без дальней злобы), мог тянуться на
цыпочках перед начальством, но чтоб плакать и смеяться над собою — этого он не
знал. Катарсис «Ревизора» — в этом вопросе городничего, в его способности задать
вопрос. Неистовые угрозы Антона Антоновича в адрес щелкоперов проклятых, которых
он готов упрятать в Сибирь, — бессильный крик существа, увидевшего себя голым.
Так голым видит себя и раздетое Акакием Акакиевичем па морозе «значительное
лицо». Не шинель с него сдирают, а кожу, и вопиет обнажившаяся душа, просит
пощады и сожаления.
Никто в городе не слышит Акакия Акакиевича, никто не слышит и вопля
«значительного лица». Но их слышит автор.
«Шинель» выросла из анекдота, из пустяковой истории, которую рассказал
как‑то на вечеринке один из приятелей Гоголя. Было это, по свидетельству П. В.
Анненкова, еще в тридцатые годы. Кто‑то рассказал, как один чиновник, всю жизнь
мечтавший иметь ружье, откладывая из своих скудных средств, совершил наконец
драгоценную покупку. «В первый раз, как на маленькой своей лодочке пустился он
по Финскому заливу за добычей, положив... ружье перед собою на нос, он
находился, по его собственному уверению, в каком‑то самозабвении и пришел в себя
только тогда, когда, взглянув на нос, не увидал своей обновки. Ружье было
стянуто в воду густым тростником, через который он где‑то проезжал, и все усилия
отыскать его были тщетны. Чиновник возвратился домой, лег в постель и уже не
вставал: он схватил горячку. Только общей подпиской его товарищей, узнавших о
происшествии и купивших ему новое ружье, возвращен он был к жизни, но о страшном
событии он уже не мог никогда вспоминать без смертельной бледности на лице...»
Анекдот оканчивался благополучно, и все посмеялись ему. Один Гоголь
«выслушал его задумчиво и опустил голову». В тот вечер, быть может, и зародилась
«Шинель». Явись она тогда, когда эта история была рассказана, она, по всей
вероятности, была бы другой. «Чувство кипящей жизни и силы» (слова Анненкова),
так мощно ощущавшееся Гоголем в те годы, могло увлечь и eе, увлечь по пути
смеха, как и первую редакцию «Ревизора». В той «Шинели», которая явилась миру в
1842 году, слышится печаль. Слышится явственней, чем в Гоголе тридцатых годов,
слышится как главенствующая нота, как преобладающий мотив. |