Примусь за Историю — передо мною движется сцена, шумит аплодисмент, рожи
высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и — история к
чорту...
- Гоголь — М. П. Погодину, февраль 1833 года
- Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора
года — годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое
дело взялся — в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу
души.
- Гоголь — М. П. Погодину, декабрь 1835 года
1
Еще в Нежине Гоголь мечтал о поприще, о деятельности, которая могла
бы принести пользу государственную. Как ни высоко он ставил звание литератора и
само слово, ему хотелось, чтоб его услышали все, чтоб размах его влияния на
русское общество превышал тиражи его книг. Гоголь ищет более широкого выхода на
люди, к миру, который он всегда понимает не как толпу или кучку слушателей, а
как мир, то есть весь свет, без преувеличения. Но для того чтобы тебя
слышали, нужно возвышение — хоть небольшое, нужна кафедра, с которой можно
говорить громко.
Еще в первые месяцы пребывания в Петербурге он пробует найти эту кафедру на
подмостках сцены. Он посещает инспектора русской труппы А. И. Храповицкого и
просит испытать его на должность актера. Храповицкий дает ему прочесть какой‑то
отрывок из переводной драмы. Он ждет от дебютанта пафоса, привычных озеровских
интонаций, но сын автора малороссийских комедий читает текст
прозаически‑приземленно, как бы нехотя — так, как говорят между собой люди в
гостиной или на улице. Ценитель изящного в духе XVIII века отправляет его
восвояси. В лучшем случае он готов предложить ему роль статиста при исполнении
немых сцен.
Тогда он избирает кафедру в институте. Туда устраивает его все тот же
Плетнев. Институт один из самых лучших — Патриотический, в нем обучаются девицы
— дети военных. Заведение находится под покровительством императрицы. В феврале
1831 года он уже не писец в департаменте, а младший учитель истории. «Я...
показал уже несколько себя, — пишет он домой. — Государиня приказала читать мне
в находящемся в ее ведении институте...»
«Государиня приказала...» — это звучит так, как будто без него, Гоголя, не
могли обойтись. Как будто государыня вызвала его и просила спасти положение. В
Васильевке (а заодно и на полтавской почте) могли подумать, что он принят при
дворе...
Так или иначе, но он не только сочинитель, но и учитель, перед ним не
безликая публика, не безымянный и невидимый читатель, а два десятка живых глаз,
да еще женских.
То, что перед молодым Гоголем сидели девицы, усиливало его уверенность в
себе. Опыт обращения со слушателями женского пола он уже имел. Он учил дома
маменьку и сестер, приживалок, бабушек и нянюшек, он был мастер проповедовать
среди них.
Неутоленная гордость и желание влиять помогали ему. Он вспоминал своих
нежинских профессоров и смело отвлекался от учебника, вольно рисуя те события,
которые были отображены в них. По его мнению (как он писал в статье «Несколько
мыслей о преподавании детям географии»), «слог преподавателя должен быть
увлекающий, живописный», он должен сверкать огненными красками, «преподаватель
должен быть обилен сравнениями». Гоголь как бы писал свои лекции в уме, он читал
их как по писаному, но преимущество его перед другими учителями состояло в том,
что он писал эти лекции сам.
При избытке воображения можно было достичь многого. Десятилетия спустя
оставшиеся в живых воспитанницы института добрым словом вспомнят Гоголя, который
освещал хмурые классы своими импровизациями и смешными историями. Один из его
приватных учеников вспоминал: «Уроки... происходили более по вечерам. Несмотря
на то, что такие необыкновенные часы могли бы произвести неудовольствие в
мальчиках, привыкших, как мы, учиться только до обеда, классы Гоголя так нас
веселили, что мы не роптали на эти вечерние уроки». Домашний учитель рассказывал
«много нового, для нас любопытного, хотя часто и не очень идущего к делу». Кроме
того, он знал «множество анекдотов, причем простодушно хохотал вместе с нами».
Плетнев поверил Гоголю, что тот по призванию учитель, поверили этому и те,
кому Плетнев рассказывал о его страсти к преподаванию, поверил в это, наконец, и
сам Гоголь. Он стал даже подумывать, не есть ли преподавание и история его
первое занятие, а все прочие — вторые.
Сначала он забавлялся своей новой ролью, новой службой, отделявшей его от
департаментской сволочи, от необходимости вставать при появлении начальника,
кланяться ему — хотя кланяться приходилось и здесь, но не так низко.
Выход «Вечеров», знакомство с Пушкиным, вступление в мир журнальной борьбы и
ее интересов, первые гонорары и похвалы в газетах сильно ослабили его внимание к
своим учительским обязанностям. На летних вакациях 1832 года, которые он провел
в Васильевне (явившись туда автором книги, которая, по его словам, понравилась
самой государыне), он задержался на три месяца, чем вызвал оторопь не только
институтского начальства, но и рекомендовавшего его Плетнева. Плетнев такого
мальчишества не ожидал. Краснел Плетнев, краснела начальница института госпожа
Вистингаузен, только виновник происшествия ничуть не смущался. Оп представил
туманный отчет о каких‑то «недугах», которые будто бы помешали ему прибыть в
Петербург в срок.
Счастье Гоголя, что его за время отсутствия не заменили другим учителем.
Начальство ограничилось вычетом причитающегося ему за эти месяцы жалованья. Он
тут же извернулся, устроил своих сестер Лизу и Анну, которых привез с собой, в
институт, а первый взнос за их пребывание в стенах благородного заведения
попросил из той суммы, которую ему почему‑то недоплатили. Эконому было дано
распоряжение вернуть г. Гоголю‑Яновскому не заработанный тем оклад.
Чудо этой операции есть одно из многочисленных практических чудес Гоголя.
Вместо покаяния, просьб о прощении, о помиловании он просит устроить своих
сестер в институт, через год переводит их на казенный кошт (что считалось
исключением из исключений), и он еще получает денежки за прогул. Так умел он
повернуть дело, так воспользоваться своим красноречием, что сама немка
Вистингаузен должна была уступить ему. Еще в октябре 1831 года он писал в
Васильевну: «Два здешние института, Патриотический и Екатерининский, самые
лучшие. И в них‑то, будьте уверены, что мои маленькие сестрицы будут помещены».
И, чтоб маменька не сомневалась, добавлял: «Чего теперь не сделаю, то сделаю
после. Я упрям и всегда люблю настаивать на своем...»
Что ж, в отношении сестер он на своем настоял. Но как быть в отношении себя?
Как ни рано был он обласкан великими (в Москве он познакомился со Щепкиным,
автором «Юрия Милославского» M. H. Загоскиным, Погодиным, его свели к старцу
Дмитриеву), как ни наградила его вниманием публика (раскупившая обе части
«Вечеров»), надо было идти дальше. Но куда? Публика ждала продолжения в том же
роде — и рецензенты ждали, и Пушкин ждал, — а он не хотел этого и не мог.
«Вечера» опустошили тот запас, который он привез из дому. Поисчерпались предания
и сказки, анекдоты и «забавные штучки». Надо было переходить к чему‑то иному и,
как он считал, «великому», но великое «не выдумывалось». «...Я стою в
бездействии, в неподвижности, — признавался он в феврале 1833 года Погодину. —
Мелкого не хочется! великое не выдумывается! Одним словом, умственный запор».
Под мелким он подразумевал повести, под великим — роман. Он взялся за
«Гетьмана», который начал еще до «Вечеров» и в котором вознамерился показать
бурный XVII век в Малороссии, но роман не шел — и тут его склоняло на частные
сцены, на быт, на повторение того, что он сам уже сделал. «Вечера» будто
околдовали его. Что бы ни начинал, он начинал в же духе и тут же бросал, жег,
начинал новое. Что‑то грустное навевалось на его прозу, проникали в нее запахи
петербургских дворов, черных лестниц, лавок и рынка, краски меркли — на смену
брызжущим цветам юга приходили темные тона, тона пепельно‑серые, бледные — как
будто небо затягивалось тучей, и сеялся из ее непроглядной толщи мелкий нудный
дождь.
Он будил в себе воспоминания, настраивался на воспоминания, на веселое — не
писалось. Какие‑то клочки и обрывки выходили из‑под пера, а целое терялось в
тумане. «Понимаешь ли ты ужасное чувство: быть недовольну самим собою, — писал
он Погодину. — О, не знай его!...Человек, в которого вселилось это ад‑чувство,
весь превращается в злость, он один составляет оппозицию против всего, он ужасно
издевается над собственным бессилием».
Его властно тянуло назад, в прошлое, где все смотрелось крупно, где
характеры лепились как по мановению волшебного жезла — отдаление во времени
очищало их от мелкого, низкого, — но рука тянулась и к настоящему. Петербургский
опыт искал выхода, но Гоголь не знал, как к нему перейти. На переходе он и
задерживался, простаивал, мучил себя. Он жаждал «современной славы», а слава
ускользала от него, как красотка на Невском, которая всегда чувствует, как тяжек
кошелек преследующего ее молодца.
Он бросил роман, бросил начатую было повесть о студенте, в которой уж
слишком высунулся сам (не любил этого: писал из себя, но не о себе), какой‑то
кусок о купце, прогуливающемся со своей толстомясой сожительницей под
петербургским дождем, повесть о Семене Семеновиче Батюшке — очерк в духе
«Шпоньки», кинул в печь комедию, которая стала вертеться у него в голове на пути
из Петербурга в Васильевку и где он в своем необузданном воображении заехал бог
знает куда: герой его, помешавшийся на желании получить орден, сам становился
Орденом. Он смотрелся в зеркало и там вместо лица видел Орден, он выходил на
улицу, и все говорили о нем: «Орден!», когда его наконец привозили в сумасшедший
дом и спрашивали: «Каковы ваши имя и звание?» — он отвечал: «Владимир Третьей
Степени».
На досуге, чтобы развеять себя, он записал кое‑какие из летних впечатлений,
сценки сватовства: разговоры о прошедшей свадьбе сестры Марии шли в Васильевне.
Получилось смешно. Тут он был в своей стихии, все играло под его пером — и
фамилии, и словечки, и потешные несообразности ритуала, и даже идея женитьбы —
проявление одной из «лжей мира». У него и заглавие придумалось — «Женихи», но и
на «женихах» он почему‑то завял.
Тогда он сел и обработал сюжет, который читал когда‑то у Нарежного. Это был сюжет о
двух миргородских помещиках, которые тяжбою загубили свою нежнейшую дружбу. И
здесь Васильевка помогла ему: Мария Ивановна все еще вела тяжбу, доставшуюся ей
по наследству от батюшки Ивана Матвеевича Косяровского, а к тому перешедшую от
одного из непутевых братьев его жены. Врат этот, кстати сказать, был миллионщик
и наживался на винных откупах. Но судьба раскачивала его как на качелях: то он
приезжал весь в золоте, раздаривал направо и налево тысячи, то сидел чуть ли не
в долговой яме.
Повесть о двух Иванах получилась веселой. Пушкин страшно смеялся, когда
слушал ее. Он не заметил резкого угасания веселья в конце: то был уже новый
Гоголь. Видя растерянность в молодом человеке и явное искание совета, как быть,
что писать, Пушкин вспомнил об его «проекте ученой критики» и посоветовал
написать что‑то в том же духе. Гоголь согласился.
«Гоголь по моему совету начал историю русской критики», — записал Пушкин в
своем дневнике. Но его влекла не история критики, а история, с которой на
перепутье 1833—1834 годов и завязался у него роман. Он начался, собственно, еще
в институте, где лекции, которые он читал, обязывали кое‑что подчитывать из
истории, не полагаясь на знания, полученные в Нежине. Но институтские лекции не
могли удовлетворить его. Перед ним сидели дети, девочки девяти‑десяти лет. Что
он мог им поведать? Могло ли его желание отклика и понимания удовлетвориться их
восторженным сочувствием и расположением к нему? Он искал более взрослую
аудиторию, более высокую кафедру, где круг его слушателей был бы достоин его.
Он начинает печатать в журналах исторические статьи, садится за изучение
источников, летописей, выписывает «Запорожскую Старину», издающуюся в Харькове
И. И. Срезневским, подает намеки профессору истории Погодину в Московском
университете, что не прочь бы стать его коллегою. Он избирает историю, как
область, родственную литературе, его кровным занятиям, как то, что питает
воображение и соображение поэта, и как модный предмет.
Великое событие начала века — Отечественная война 1812 года — повернуло
мысль русского образованного общества к осознанию исторической миссии России.
Вся поэзия декабристов была исторической. Пушкин создал «Бориса Годунова» и
лелеял в планах «Капитанскую дочку». Он приступил к изучению архивов, связанных
с Петром I и Пугачевым. Исторические драмы сочинял Погодин, исторические повести
и романы — Марлинский, Загоскин. В моде сделались летописи, записи
сказаний,споры о происхождении Руси, публикации неизданных документов,
исторические герои и сюжеты. Если для одних попытка осознать исторический путь
отечества вылилась в поступки — в попытку с оружием в руках повернуть
исторический процесс, то у других — в желание восстановить связь времен.
Среди последних оказался и Гоголь. К истории его влек и интерес личный,
связанный с тематикой «Вечеров» и инерцией этой тематики. Назвался груздем —
полезай в кузов, а Гоголь уже назвался историком, точней, сказочником,
перелагающим на свой лад кое‑что из прошлого Малороссии. И именно на историю
Малороссии обращает он прежде всего свой взгляд. Его привлекает время перелома в
ней, время сдвига, катаклизма, когда на дыбы встала вся сила нации и когда
решалась ее судьба. В истории Украины «все горит», здесь каждая строка полыхает
жарким пламенем, а это то, что ему нужно, то, что он внутренне может
противопоставить холоду «бесцветного» Петербурга. История — тот напиток, который
в состоянии вывести его из состояния неподвижности и бездействия. Она, как вино,
приливает к голове, кружит голову, дает возможность забыться. Вновь просыпаются
в нем прежние романтические надежды сбежать от настоящего, укрыться от
пего там, где оно не может его достать и где нет ограничения свободе. Тут есть
где разгуляться и фантазии, и безудержному идеалу. Тут чистая степь, открытое
пространство, по которому можно пустить свою мысль не страшась, что она
споткнется, осечется, падет камнем вниз, сложив крылья.
Но и здесь, и на этом пути, поджидают его колебания. По призванию он историк
Малороссии, по службе он должен читать и русскую историю, и всеобщую историю. И
во всеобщей истории он находит страницы, которые трогают струны его сердца и
будят ум. XVII век на Украине и средние века в Европе — вот любимые им эпохи —
эпохи гигантов, богатырей и рыцарей, рыцарских обетов, рыцарского самоотвержения
и божественного культа женщины. Это эпохи разгула, высшего одушевления человека,
царящего даже над разбоем, над жестокостью вражды и войн. Эпохи трагические и
величественные, великие в своих противоположностях, заражающие и
зажигающие.
И пишутся письма в Москву и домой, даются объявления в газетах и журналах,
что г. Гоголь‑Яновский собирает материалы к истории малороссийских казаков и
просит обладающих нужными к тому бумагами сообщить ему эти бумаги. Он обещает
вернуть их, переписавши, как возвращает он М. Максимовичу (с которым
познакомился в Москве — сейчас тот профессор словесности в Киевском
университете) сборники украинских песен, в том числе рукописный сборник
Ходаковского, со своими пометами. Песни гульливые, песни казацкие, песни
любовные — все идет в копилку. «Моя радость, жизнь моя! песни! как я вас люблю!
Что все черствые летописи, в которых я теперь роюсь, пред этими звонкими, живыми
летописями!» «Вы не можете представить, — пишет оп в том же письме Максимовичу,
— как мне помогают в истории песни».
Как и во всех своих предприятиях, затевающихся сгоряча, он перебарщивает,
пересаливает, разбегается, не оглядываясь, видя впереди уже одни сверкающие
успехи. Он отставляет прочь документы и на песнях собирается строить «историю
Украины». Он уже приступил к ней, как сообщает Максимовичу, он уже погружен в
нее, как пишет Погодину, впрочем, в то же самое время он погружен и в историю
всемирную. «И т а и другая у меня начинают двигаться...» Но как думает он
совместить эти два гигантских замысла, как перевернуть горы бумаг,
освидетельствовать показания других историков, написать все это, наконец? Или и
тут он готов отдаться своенравной воле поэтической стихии, пойти по пути поэзии,
которая не есть история, а всего лишь импровизация на темы истории, история
того, кто пишет историю, а не тех, кто взывает о гласности из минувшего?
«Малороссийская история моя чрезвычайно бешена... — признается он. — Мне
попрекают, что слог в ней слишком уже горит, не исторически жгуч и жив; но что
за история, если она скучна!»
«Историю Малороссии, — докладывает он Максимовичу, — я пишу всю от начала до
конца. Она будет или в шести малых, или в четырех больших томах». Его аппетит
увеличивается. Не смиряющаяся с малым мысль его и честолюбие заставляют его
бросать XVII век и написать по меньшей мере всю историю Украины.
«Я также думаю хватить среднюю историю томиков в 8 или 9», — пишет он
Погодину.
Если для Пушкина занятия историей были необходимостью — необходимостью
осмыслить собственный путь, понять заблуждения и ошибки юности, понять то, что
пройдено — и не одним им, — то для Гоголя это было увлечение. Искреннее, пылкое,
но не способное держаться долго, как все, что во многом привносится извне,
навевается сторонними причинами, налетает, как ветер. Петр и Пугачев были для
Пушкина (как Годунов и Гришка, и стоящий между ними народ) попыткой понять, что
верховодит историей, есть ли в ней логика, разум или слепая сила влечет ее
действующих лиц. То был для Пушкина вопрос личный — не литературный, не
проходной — с этими (так и не решенными до конца) вопросами предстояло Пушкину
сойти в могилу. Незыблемой строкой документа пытался Пушкин поверить вдохновение
отдельных личностей, меняющееся состояние народа, который, как народ в его
трагедии, то кричит: «Да здравствует царь Борис!», то — «Да здравствует царь
Димитрий Иванович!»
«Могилы бесчувственны, но живые страшатся вечного проклятия их в Истории», —
говорил Карамзин. «Борис Годунов» был посвящен Карамзину и написан по фактам
«Истории Государства Российского». То была не только дань уважения «великому
писателю» и «подвигу честного человека» — Пушкин старался вслед за Карамзиным
представить историю так, чтоб она не служила каким‑то заранее данным идеям, — а
говорила бы сама за себя, говорила в лицах, голосами тех, кто канул в вечность.
Слово было дано всем, даже бессловесному народу, который, как и у Карамзина, то
«безмолвствовал», то «вопил на стогнах».
Пушкин строил философию истории в «Борисе» как философию судьбы, в которой
частное лицо и частная жизнь подчинены общему закону. Под этим законом ходили и
исторический игрок Гришка Отрепьев, и исторический злодей и страдалец Годунов, и
его безвинные дети, и честолюбивая Мнишек, живущая фантазиями, и трезвый
Шуйский, и простодушный сподвижник Гришки Басманов. Лишь Пимен — пожинатель всех
их страстей — стоял в отдалении и, итожа их и собственную неспокойную жизнь,
пытался понять смысл закона.
Исторические грехи царя Бориса, как и грехи народа, были для Пушкина
поучительны. Недаром он назвал свою трагедию вначале комедией — он видел и
комическую изнанку событий, обильно политых кровью. Самолюбие и
самоотверженность, чистый порыв души и расчет, политическая интрига и
поэтические грезы — все соединялось для Пушкина в истории, которая взывала к
полному взгляду на нее.
Пушкин не бежал в историю — он искал в ней объяснение событий современных.
Трагизм всякого насильственного действия — при всем соблазне и увлекательности
его, его размахе, его способности выявить в человеке скрытые силы души — ясно
ощущался в «Годунове».
Гоголь читал его запоем, целую ночь напролет, едва придя из лавки, где он
оказался одним из счастливцев, которым достался заветный томик. Он тут же сел
писать о трагедии статью и написал ее, но не отнес в печать. Слишком
восторженной она получилась, и неясность свежего волнения затмевала то, что
хотел он сказать. Статья была клятвой Пушкину идти по тому же пути.
Но, как ни серьезны были намерения молодого апологета Пушкина, он все же
лишь подражал ему. Его вдохновлял пример «Полтавы» и «Годунова», «Истории
пугачевского бунта», которую он назвал «романом», рассказы Пушкина об
удивительных событиях из царствования Петра. Риск Гришки Отрепьева еще ни о чем
не говорил ему. Вина Годунова не отягощала его совести. А Пименом он еще не
успел стать.
3
Но и сам Пушкин поверил в историческое призвание Гоголя. Не чьими‑либо
стараниями, а стараниями Пушкина и Жуковского был возведен он на новую кафедру —
на этот раз на кафедру в Санкт‑Петербургском университете, где стал читать курс
лекций по истории средних веков.
Смешная получилась история. Человек без ученой репутации, без солидных
трудов, без предварительной кротовьей работы в библиотеках вдруг сразу поднялся
на целый этаж. Он уже не младший учитель в каком‑то Патриотическом институте, а
адъюнкт‑профессор по кафедре всеобщей истории Санкт‑Петербургского университета,
он читает в аудитории, куда вход доступен каждому, куда может сбежаться весь
город — если, конечно, того пожелает. В институте его слушателями были дети —
здесь он сразу оказался перед взрослыми лицами, перед цветом юношества, так
сказать.
Гоголь бросает все свои занятия и садится за лекции. Он пишет их, как
статьи, и заучивает наизусть. Недоверчивые студенты, собравшиеся на его первую
лекцию, были поражены мастерством нового преподавателя. Перед ним не лежало
никакой бумаги, оп даже мялся вначале, будто подыскивая выражения для мысли.
Была какая‑то неловкая пауза, ловко рассчитанная, ибо за ней последовал
фейерверк. И опять он читал как по писаному, и на сей раз действительно по
писаному, но никто бы не мог подумать, что это готовый текст. Вот где отмстил он
Храповицкому! Все было: и паузы, и естественные спотыкания, и постепенное
набирание высоты, и некое замедление на середине с растягиванием интонаций, со
вниканием в смысл фразы, и ударение на нужном тезисе, и опускание обязательных,
но незначительных подробностей, и бурно разразившийся финал.
Студенты окружили его в коридоре, просили дать списать лекцию, он отвечал,
что она у него только набросана. Час актерства стоил ему многого. Он легко
держался на кафедре, а лицо у него таки побледнело, когда вошел ректор и
попросил разрешения присутствовать. Он осекся было, пал духом, но взял себя в
руки, и никто не заметил, как он вынырнул из этой ямы.
Да, то был скорее театр, нежели ученье. Преподаватель готовился, разыгрывал
роль дома перед зеркалом — слушатели шли на лекции как на представления, как на
импровизации чтеца‑артиста, который к тому же и сам поэт.
А в один из дней он устроил спектакль, который редким составом своих
участников вошел в историю университета. «...Однажды, — вспоминает об этом Н. И.
Иваницкий, —...ходим мы по сборной зале и ждем Гоголя. Вдруг входят Пушкин и
Жуковский. От швейцара, конечно, они уж знали, что Гоголь еще не приехал, и
потому, обратясь к нам, спросили только, в которой аудитории будет читать
Гоголь. Мы указали на аудиторию. Пушкин и Жуковский заглянули в нее, но не
вошли, а остались в сборной зале. Через четверть часа приехал Гоголь, и мы вслед
за тремя поэтами вошли в аудиторию и сели по местам. Гоголь вошел на кафедру, и
вдруг, как говорится, ни с того ни с другого начал читать взгляд на историю
аравитян. Лекция была блестящая, в таком же роде, как и первая... Видно, что
Гоголь знал заранее о намерении поэтов приехать к нему на лекцию и потому
приготовился угостить их/ поэтически. После лекции Пушкин заговорил о чем‑то с
Гоголем, но я слышал одно только слово: „увлекательно"...»
Гоголь «делал вид, что не знал о предстоящем визите, и выслушивал похвалы
Пушкина и Жуковского с достоинством человека, не очень им знакомого. Он угодил
Пушкину не только исполнением, но и идеей лекции — лекция была о восточном
правителе Аль‑Мамуне, который „государство политическое" вознамерился превратить
в „государство муз". Мысли Пушкина о просвещенном монархе слишком сквозили в
этой поэтической компиляции. Поэты подают советы царям, говорил Гоголь, но не
служат правительству. „Их сфера совершенно отдельна; они пользуются верховным
покровительством и текут по своей дороге". Правда, он делал исключение для
некоторых, подразумевая при этом не только присутствующих в зале Пушкина и
Жуковского, но и себя, — еще тех «великих поэтов, которые соединяют в себе и
философа, и поэта, и историка, которые выпытали природу и человека, проникли
минувшее и прозрели будущее, которых глагол слышится всем народом. Мудрые
властители чествуют их своею беседою, берегут их драгоценную жизнь и опасаются
подавить ее многосторонней деятельностью правителя. Их призывают они только в
важные государственные совещания, как ведателей глубины человеческого сердца».
Одним словом, это была лекция о поэтах и для поэтов. Исторический идеализм
Гоголя не смущал студентов, он, наоборот, увлекал их, и они мечтали о чем‑то
подобном: юность верит в утопии, верил в них и ее молодой наставник.
Но недолго держалось его вдохновение. Вскоре оно стало иссякать, блеснувший,
как метеор, на университетской кафедре, взлетевший, воспаривший над аудиторией,
над историческим материалом, над скучными фактами, оп перегорел, сгорел — его
хватило лишь на две‑три вспышки. Потому что и фактов под рукой не было, и читать
было не о чем, а перечитывать уже читанное другими, пересказывать их он не мог.
Надо было переходить на прозу исторических занятий, на разработку курса
во всей его последовательности, со свойственной науке системою и обстоятельным
штудированием источников, но не было ничего ненавистнее для него, чем система.
«Все следующие лекции Гоголя, — пишет Иваницкий, — были очень сухи и скучны...
Какими‑то сонными глазами смотрел он на прошедшие века и отжившие племена...
Бывало, приедет, поговорит с полчаса с кафедры, уедет, да уж и не показывается
целую неделю, а иногда и две. Потом опять приедет, и опять та же история...»
Нет, история не «горела» — от нее уже несло холодом, как от университетских
каменных стен, от высокого потолка, от Невы, глядевшей в окна, и от самой
северной Пальмиры, из которой вдруг резко потянуло его в родные места, на юг.
Попытку сбежать туда он предпринял раньше, но она не удалась. Маясь в
институте, маясь в своей тесной квартирке за столом, где ему не писалось, он
задумал занять кафедру в Киевском университете Святого Владимира, об открытии
которого объявили на исходе 1833 года. Он узнал, что туда едет из Москвы
Максимович — возможность иметь при себе попутчика и единомышленника соблазнила
его еще больше. Он решил въехать в древнюю столицу России на белом коне — в
качестве ординарного профессора всеобщей истории. Он думал, что ему, знакомому с
Пушкиным, Жуковским, с Плетневым, Вяземским и другими, это ничего не будет
стоить. Одно слово министру, которое скажет каждый из них, один намек
Жуковского, оброненный им при дворе, — и Киев откроет ему гостеприимно ворота.
«Туда, туда! в Киев! в древний, в прекрасный Киев!» — взывает он к
Максимовичу. «Я восхищаюсь заранее, когда воображу, как закипят труды мои в
Киеве, — уверяет он Пушкина. — Там я выгружу из‑под спуда многие вещи, из
которых я не все еще читал вам. Там кончу я историю Украины и юга России и
напишу Всеобщую историю, которой, в настоящем виде ее, до сих пор, к сожалению,
не только на Руси, но даже и в Европе, нет».
И Пушкин верит ему. Он идет и кланяется бывшим «арзамасцам», а ныне
министрам и товарищам министров Уварову, Блудову и Дашкову, и просит за Гоголя.
Он убеждает их, что лучшего ординарного профессора, чем Гоголь, для Киева не
найти. То же повторяют своим высокопоставленным друзьям князь Вяземский и
Жуковский. Жуковский готов при случае в присутствии самого государя завести речь
о некоем Пасичнике, веселые сказки которого, поднесенные в свое время его
императорскому величеству, должно быть, понравились ему. Гоголь инструктирует
своих ходатаев, как расположить к нему сильных мира сего, о каких
сторонах его бедственного положения вести речь: одному о недостатках в
средствах, другому о болезнях, которые не позволяют ему жить в петербургском
климате, третьему о том, что сам Сергей Семенович (Уваров) выше Гизо, а в своей
речи о Гёте обнаружил незаурядное литературное дарование. «Теперь же я буду вас
беспокоить вот какою просьбою, — пишет он Пушкину, — если зайдет обо мне речь с
Уваровым, скажите, что вы были у меня и застали меня еле жива... И сказавши, что
я могу весьма легко через месяц протянуть совсем ножки, завести речь о другом,
как‑то о погоде или о чем‑нибудь подобном. Мне кажется, что это не совсем будет
бесполезно».
Пушкин шутливо отвечает ему, что пойдет «сегодня же назидатъ Уварова».
Гоголь и сам таскается к министру и лично расточает ему похвалы в высокой
философичности его переводов, в замечательных мыслях, какие содержатся в его
исторических статьях, о новом веке просвещения, который открывается с его
приходом в правительство. «Третьего дня я был у министра, — сообщает он
посвященным в это дело. —...Министр мне обещал непременно это место».
Он настолько был уверен в успехе своего предприятия, что уже собирал пожитки
и ожидал денег на подъем. Он даже заказал отбывшему в Киев Максимовичу квартирку
рядом с ним, писал об общих изданиях, которые они оба «удерут», соединив свои
силы на берегу Днепра.
Но никакие высокие ходатайства не помогли. Гоголь забыл, что пока не
подмажешь простого дорожного колеса, вся колымага не стронется с места. Дело
застряло не в Петербурге и не в министерстве, а у попечителя Киевского учебного
округа Брадке, который резонно рассудил, что лучше поставить на теплое место
своего человечка, а какого‑то там Гоголя из Петербурга, к тому же с огромной
амбицией, — попридержать. Склоняясь на просьбы высокопоставленных покровителей,
он готов был предложить ему место адъюнкта на той кафедре, но Гоголь высокомерно
отказался. Тогда его запросили, не хочет ли он вместо всеобщей преподавать
русскую историю, — и на это последовал отказ. Проситель был упрям, но и
попечитель оказался с крепкими нервами.
«...В Киев... я все‑таки буду, — писал Гоголь Максимовичу. — Я дал себе
слово, и твердое слово; стало быть, все кончено: нет гранита, которого бы не
пробили человеческая сила и желание».
Но самолюбие его больно стукнулось об этот гранит. Это был не первый удар
такого рода, но удар самый чувствительный. Ибо прежние удары наносились втайне,
о них знал только он один, и пережить их было легче. Это был публичный щелчок по
носу. Он раззвонил о своих намерениях по своим домам, всем знакомым, и теперь
все спрашивали его: «Ну как дела?», «Скоро ли в Киев?» Отвечать было нечего. «Я
немного обчелся в обстоятельствах своих», — признается он в письме к нежинцу В.
В. Тарновскому. «Я же бедный, почти нуль для него», — пишет он с жалобою
Максимовичу о Брадке.
Ему снова указали на его место. Ласки столиц, которые он пережил,
оказывается, были лишь ласками небольшой кучки людей, которая читала книги и
могла оценить талант. В необъятном российском море его сочинения растворялись
без звука, без следа. Никто не следил за журналами, не читал газет, особенно
библиографических подвалов с рецензиями на новые книги. Болезненное чувство
ничтожности он пережил еще в 1832 году, когда отправился на каникулы в
Васильевну. Стоило ему отъехать от московской заставы, не успели еще развеяться
звучащие в его ушах восторженные речи, какие он слышал в московских литературных
гостиных, как пошла Русь, потянулась дорога, почтовые станции стали мелькать
одна за другой, и ни одна душа не подозревала здесь, что есть Гоголь и с чем его
едят. Смотритель, заглянув в его подорожную и прочитав, что титулярный советник
Гоголь‑Яновский едет по своей надобности, отвечал: «Нет лошадей». Приходилось
ждать. Приходилось смотреть, как со двора уносятся тройки с фельдъегерями,
генералами, тайными, статскими, коллежскими, надворными советниками. Его очередь
была последней.
И тогда — уже в который раз — он почувствовал себя «нулем», пустым местом
для всех этих чинов и чиновников, чьи лакеи даже посматривали на него свысока,
на его тощий чемодан, на не очень новую шинель, из‑под которой, однако,
выглядывал модный галстух.
Его амбиция не была удовлетворена и когда получил он адъюнкта в столичном
университете — в письмах он называл себя просто «профессором», опуская прибавку
«адъюнкт», но для людей простого звания он произносил название своей должности
полностью: в «адъюнкте» было что‑то общее с «адъютантом». В полицейской управе,
в апартаментах хозяина дома, где он снимал квартиру, его могли принять за
кого‑нибудь повыше. А квартиру он теперь снимал не в Мещанской и не на
«канаве», в одном из лучших мест 1‑й Адмиралтейской части — в Малой Морской,
вблизи от Невского, Исаакиевской площади и Сената. Отсюда два шага было и до
Зимнего дворца, и до строящейся на Дворцовой площади огромной Александровской
колонны, и до Адмиралтейства. На этой улице жили не мелкие чиновники и
ремесленники, а артисты (Гоголь снял квартиру в доме бывшего артиста
Императорских театров Лепена), хозяева ресторанов, банкиры, из его окон был
виден угол дома княгини Голицыной — со старинными екатерининскими узорами на
окнах, богатым парадным с навесом, со стенами, выкрашенными в модный в XVIII
веке розово‑фиолетовый цвет. Не пьяный немец, или купец, не портной и лавочник
встречались ему по вечерам, когда он шел домой, а кареты карточных игроков,
кареты с лакеями на запятках, высокие цилиндры франтов и шелка аристократок,
обдававшие его запахом дорогих французских Духов.
Ничто так не учит, как поражения. Отступивши, чувствуешь, что и на не
положенное тебе пространство продвигался не напрасно, иначе не знал бы, что оно
не твое, что другим предстоит занять его. «Путь у меня иной», — писал он еще
давно матери, имея в виду, что не должность и не служба его поприще. Теперь он
убеждался в этом окончательно. Он казался сонным студентам, слушавшим его, а ему
они казались сонными: «Хоть бы одно студентское существо понимало меня. Это
народ бесцветный, как Петербург». И тут же признавался, что сам тому виной: «Я с
каждым месяцем, с каждым днем вижу... свои ошибки».
Но то были благие ошибки. Признавая их, он признавался себе и в том, что его
ждет «цель высшая». «Я, может быть, еще мало опытен, я молод в мыслях... — писал
он Погодину. — Отчего же передо мною раздвигается природа и человек?»
Так ломалась молодость Гоголя, так расставался он с ее горячностью, с ее
преувеличениями, с попытками в один миг перескочить то расстояние жизни, на
которое требуется трата ума и сердца и где синяки и шишки есть золотой фонд
писателя.
И как‑то само собой, как остановилось все в его писаниях, так и полилось
вновь. И Украина, и ее история уже не были ему препятствием, они легко сходились
в одной тетради с бесцветными петербургскими фризовыми шинелями, чиновничьими
носами, с пьяной речью немца‑мастерового, с танцующей походкой
ловеласа‑поручика, с отрыжкой наевшегося луку купца и стуком копыт по торцовой
мостовой. Смех его перебрался без труда в Петербург, он уже осваивался здесь: в
один вечер он писал роман о битвах с ляхами, о рыцарских подвигах на поприще
любви и брани, в другой — его перо выскребало что‑то из петербургского «осадка
человечества», заглядывало в неметеные улочки темной по вечерам Коломны, за
Калинкин мост, в места его одиноких скитаний в пору безвестности.
Это был не тот Петербург, который видел с высоты сверкающим и утопающим в
праздничных огнях кузнец Вакула, — он стелился перед взглядом Гоголя ровной
безмерностью своих проспектов, уходящих в пустоту, в ничто, он гремел жестяной
посудой на грязном Щукином рынке, он давал взаймы и брал проценты со старух, с
разорившихся негоциантов, с игроков и бедствующих художников, он внушал химеры и
сам был отчасти химерой, таявшей лишь при свете утра или затянувшейся белой
ночи. В этом городе стрелялись и убивали себя посредством вскрытия вен те, кого
он отверг, кого сломал, кому внушил неосуществимые надежды. В нем гибли и
возвышались на мгновенья ложные самолюбия и искренние, детские мечтания —
величественные трагедии, эхом окликавшие трагедии средних веков, совершались на
его чердаках и за столами департаментов.
Он вдруг ощутил вольный размах полета, обозримость того, что раньше частями
бросалось ему в глаза, обозримость с той необходимой художнику высоты, откуда
видно все, где творец — царь творимого им, повелитель и пророк.
В августе 1834 года Гоголь писал Максимовичу: «Я тружусь, как лошадь... но
только не над казенною работою, т. е. не над лекциями... но над собственно
своими вещами... Город весь застроен подмостками для лучшего усмотрения
Александровской колонны... Офицерья и солдатства страшное множество и прусских,
и голландских, и австрийских. Говядина и водка вздорожала страшно. Прощай».
Он прощался и с историей, и с Киевским университетом. «Время ужасных
кризисов», каким он назвал минувший 1833 год, кончилось. И хотя он перед
друзьями делает вид, что все еще поборется с Брадке, Брадке ему теперь не нужен.
Брадке канул в вечность, и если потомки извлекут его имя на свет, то только в
связи с тем, что он когда‑то отказал Гоголю. |