...Как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались *.
- Гоголь — В. Г. Белинскому, август 1847 года
1
Диалог этот состоялся заочно и произошел не в России, хотя спорили в нем о
России. Случилось так, что Белинский и Гоголь оказались к тому времени за
границей, причем недалеко друг от друга: один во Франкфурте, другой в
Зальцбрунне. Не случись так, они, возможно, и не стали бы писать друг другу. В
России Белинский никогда б не решился написать и отправить по почте
такого письма, Гоголь, в свою очередь, вряд ли бы на
это письмо ответил.
Переписка эта стала как бы дополнением к «Выбранным местам из переписки с
друзьями», их продолжением: отзыв Белинского породил отзыв Гоголя, на этот отзыв
Белинский откликнулся новым отзывом, возник спор, от него пошло эхо.
Столкновение это переступило границы журнальной полемики — то был открытый
поединок, не связанный условностями печатного слова.
«На подобную начинательную роль, — писал И. А. Гончаров о Белинском, — нужна
была именно такая горячая натура, как и его, и такие способы и приемы, какие с
успехом были употреблены им; другие, более мягкие, покойные, строго обдуманные,
не дали бы ему сделать и половины того, что сделал он, образуя тогда собой
вместе с Гоголем, почти всю литературу». «Белинский, — добавляет И. С.
Тургенев, — был именно тем, что мы бы решились назвать центральной натурой; то
есть он всеми своими качествами и недостатками стоял близко к центру, к самой
сути своего народа, а потому самые его недостатки... имели значение
историческое».
Что же говорить о Гоголе, которого Белинский еще год назад, в 1846 году, в
статье о «Петербургском сборнике» назвал «самым национальным» и «самым великим
из русских поэтов».
Оба были центральные фигуры, оба стояли близко к сути своего народа,
и оттого спор их приобрел значение историческое.
Белинский резко не принял книгу Гоголя. «Гнусная книга, — писал он Боткину,
— гнусность подлеца». В первом томе «Современника» за 1847 год появилась его
статья о «Выбранных местах». Цензура вымарала из нее целую треть. Да и сам он,
предвидя цензурные препятствия, не высказал всей правды Гоголю. Гоголь, по
выражению Белинского, в своей книге «все из себя вытряс» — ему, Белинскому,
этого сделать не удалось.
Впрочем, кое‑что он все‑таки сказал. Книга, как мы уже писали, была
объявлена падением Гоголя и потерею его для искусства. Белинский назвал автора
книги «смиренным советодателем», который, «живя в разных немецких землях», не
знает и не понимает своего народа, отворачивается от истинной злобы дня и оттого
«сам существует для публики более в прошедшем».
Прочитав статью Белинского, Гоголь понял, что мир между ними нарушен, что
отныне он теряет в Белинском не только человека, любящего его, но и человека,
его поддерживавшего. Может быть, последнее обстоятельство было более всего важно
для Гоголя. С Белинским он не хотел ссориться. Белинский был единственным, кто
понимал его в критике. В его неподкупности и честности он не сомневался. Мнение
Белинского было искренним.
«Пожалуйста, переговори с Белинским, — написал он осторожно Н. Прокоповичу,
— и напиши мне, в каком он находится расположении духа относительно меня. Если в
нем кипит желчь, пусть он ее выльет против меня в „Современнике"... Если ж в нем
угомонилось неудовольствие, то дай ему при сем прилагаемое письмецо, которое
можешь прочесть и сам».
Но Гоголь ошибался, думая, что Белинского и на этот раз «занесло». Речь шла
о коренных убеждениях Белинского, какими он жил в последние годы, о его символе
веры, который не зависел уже ни от каких личных обид. Гоголь считал, что
Белинский обиделся на него за некие «щелчки», как он сам выразился, которые он
раздал «восточным, западным и неутральным» в своей книге, за упоминание неких
журнальных козлов, которые будто бы не знают, куда вести стада свои.
Но Белинский был не тот, кто из личного оскорбления мог изменить мнение о
человеке.
Не сказав о книге Гоголя всего, что бы ему хотелось, он, ослабленный
болезнью и тяжким каторжным трудом по журналу, в мае 1847 года выехал на лечение
за границу. Денег на лечение не было, деньги собрали друзья. Это была последняя
надежда остановить чахотку, которая пожирала его легкие.
В Зальцбрунне он томился. Впервые оторвавшись от России, он чувствовал, как
ему недостает русского воздуха, русской речи, русских споров. Тело его получило
облегчение, но душа страдала. И в этот‑то момент к нему дошло письмо Гоголя. «Я
прочел с прискорбием статью вашу обо мне... Не потому, чтобы мне прискорбно было
то унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в
ней слышится голос человека, на меня рассердившегося. А мне не хотелось бы
рассердить даже и не любившего меня человека, тем более вас, о котором я всегда
думал, как о человеке меня любящем. Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в
каком месте моей книги. Как это вышло, что на меня рассердились все до единого в
России, этого я покуда еще не могу сам понять... Я думал, что... в книге моей
зародыш примирения всеобщего, а не раздора».
Гоголь дипломатничал. Он надеялся своею обидой обезоружить Белинского,
вернуть его расположение. Он вместе с тем переносил все на самолюбие оппонента,
считая, что милостивые оговорки насчет того, что он не имел в виду лично
Белинского, раздавая «щелчки» направо и налево, снимут остроту расхождения.
Гоголь все еще надеялся на свое обаяние и могущество в глазах Белинского.
Но не тут‑то было. Белинский принял письмо Гоголя как перчатку, брошенную в
лицо. То был вызов на дуэль, на единоборство, в котором уже ни личность Гоголя,
ни личность Белинского, как считал великий критик, не имели значения.
Одна Россия бросила перчатку другой России.
Белинский с честью ее поднял. Ответ Гоголю был составлен в три дня,
перебелен, с него была снята копия, и европейская почта понесла его по
назначению. Как и гоголевское «письмецо», в которое был посвящен Н. Прокопович
(а через него и другие — это было сознательно сделано Гоголем), он был предан
огласке. Белинский тут же прочитал его жившему с ним в Зальцбрунне П. В.
Анненкову, а когда они вместе с Анненковым приехали в Париж — и Герцену.
Гоголь получил ответ Белинского в Остенде. Тон этого ответа и поднятые в нем
вопросы, которые действительно касались уже не только Гоголя и Белинского, но и
положения их отечества, положения русской мысли в литературе, заставили Гоголя
сесть за пространное объяснение своих взглядов. Вчерне оно было набросано тут
же, получив форму опровержений доводов Белинского и отстаивания своей точки
зрения по пунктам. Гоголь, по существу, разъяснял в этом письме Белинскому свою
книгу и себя.
Но именно этот пространный ответ не был Гоголем отправлен. Решив, что он
погорячился, что не стоит пускаться в долгие пререкания с Белинским, он послал
ему короткое письмо, в котором лишь косвенно и в общих словах намекал на их
разногласия.
Но свой первый ответ Гоголь не уничтожил. Он сначала было разорвал письмо,
но затем сложил уцелевшие куски в конверт и оставил на будущее — может быть, для
того, чтобы использовать потом в новой книге, может, на случай дополнительного
объяснения с Белинским. Некоторые из положений этого ответа вошли потом в его
«Авторскую исповедь» (1847—1848).
Так перед потомством выстроился материал диалога, который, повторяем,
вышел за пределы переписки двух лиц.
Что же написал Гоголю в своем ответе Белинский? И что ответил на это Гоголь?
Белинский не поверил в искренность Гоголя. Еще до получения письма
Гоголя по поводу своей статьи о «Выбранных местах» он поспорил с В. П. Боткиным.
Боткин уверял его, что книга Гоголя — «заблуждение». Белинский не согласился:
«Терпимость к заблуждению я еще понимаю и ценю... но терпимости к подлости я не
терплю. Ты решительно не понял этой книги, если видишь в ней только
заблуждение (подчеркнуто Белинским. — И. 3.), а вместе с ним не
видишь артистически рассчитанной подлости». Я бы хотел, писал Белинский,
«зажмурив глаза, отдаться моему негодованию и бешенству».
Прочитав в Зальцбрунне письмо Гоголя, он и отдался им.
Гоголь в этом письме утверждал, что многие места его книги «покамест еще
загадка». Белинский брался отгадать эту загадку. Гоголь настаивал на том, что
публикация «Выбранных мест из переписки с друзьями» — подвиг («подвиг выставить
себя на всеобщий позор и осмеяние»), Белинский совершал свой подвиг, отвечая
ему.
То был подвиг духа и тела Белинского, все силы которого ушли, кажется, на
составление письма. То был подвиг литературный и гражданский, ибо, попади это
письмо в руки правительства, не сносить бы Белинскому головы.
Гоголь требовал от Белинского настроения исповеди (потому что «в такие
только минуты душа способна понимать душу») и получил исповедь. Он проповедовал
в ответ на критику Белинского — проповедовал и Белинский. «Сделай вопрос
напыщенный, получишь и ответ напыщенный», — иронизировал Гоголь в «Переписке», и
теперь ирония этих слов обращалась на него.
Все смешивалось тут — и высокий порыв души, и эта напыщенность, самолюбие
идеи, считающей себя правой, и самолюбие совести, «гордость чистотой своей», как
говорил в «Переписке» Гоголь, и гордость раскаяния. Последнее более относилось к
Гоголю, первое — «гордость чистотой своей» — к Белинскому.
Белинский судил Гоголя с позиции своей чистоты, незапятнанности,
искренности. Во всем этом он отказывал оппоненту. Гоголю высказывались
подозрения, в которых, как отвечал ему Гоголь, «я бы не имел духа запятнать
последнего мерзавца». Речь шла о заискивании автора «Переписки» перед властями.
«Гимны властям предержащим хорошо устраивают земное положение набожного автора»,
— писал Белинский. Гоголь, курящий фимиам земному богу более, нежели небесному,
Гоголь, издающий свою книгу на средства правительства, Гоголь, ищущий ею места
воспитателя наследника, — вот каким выглядел Гоголь в письме Белинского.
Все эти обвинения, как писал Гоголь, «шли мимо», но они ранили. Они вызывали
в ответ гнев, которого не сумел избегнуть Гоголь в черновом варианте письма
Белинскому. Но в беловом тексте он все личное снял.
Подозрения и обвинения эти увеличивали пропасть, но не из‑за них расходились
участники диалога. Все это лишь окрашивало их страстное расхождение.
«Примиренья» не было не только между ними, но и между двумя сторонами истины,
через которые терпеливый Гоголь хотел перебросить мост.
На одном полюсе укоренился радикализм и требование «перемен» (Белинский), на
другом — консерватизм и опора на «предание» (Гоголь). Грубое определение этого
различия еще не дает представления обо всем различии, но все же главные черты в
нем представлены.
«Усредоточенье» Гоголя, о котором он писал (это слово черновика перешло в
беловик), было направлено на душу человека. Белинский столь же, как
Гоголь, был недоволен обстоятельствами, но выход искал на иных путях — на
пути изменения государственных учреждений России. Причем изменение это
рисовалось ему на европейский — парламентский — образец. Белинский настаивал на
немедленном освобождении крестьян, на создании новых порядков, на всеобщей
грамотности — Гоголь писал ему в ответ, что как бы это освобождение не сделалось
хуже рабства, что с ним следует обождать, что надо прежде просветить грамотных,
нежели неграмотных. От них‑то, грамотных, — от чиновников, стоящих над народом,
от тех же помещиков, учившихся в университетах, но не воспитавшихся нравственно,
— весь вред. Он напоминал о необходимости просвещения самой «власти», которая
вся сплошь тоже грамотна, но творит тем не менее много злоупотреблений. «Народ
меньше испорчен, чем все это грамотное население», — писал он.
Они расходились и в понятии просвещения. Белинский винил Гоголя в том, что
он крестьянину хочет отказать в ученье, что он против просвещения вообще, и
указывал на успехи просвещения на Западе. Гоголь связывал просвещение с
изначальным смыслом этого понятия — для него просветить человека значило не
только образовать его ум, дать ему сведения о новейших знаниях и сами знания, по
и «просветлить» его сердце. Поэтому столь туманно звучало для него общее слово
«прогресс». Поэтому «успехи цивилизации», о потребности которых для России
упоминал Белинский, вызывали его скептицизм. «Вы говорите, что спасенье России в
европейской цивилизации, — писал он в черновике своего ответа. — Но какое это
беспредельное и безграничное слово. Хоть бы вы определили, что такое нужно
разуметь под именем европейской цивилизации, которое бессмысленно повторяют все.
Тут... все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие
уничтожающие начала, что уже даже трепещет в Европе всякая мыслящая голова и
спрашивает невольно, где наша цивилизация? И стала европейская цивилизация
призрак, который точно никто покуда не видел, и ежели пытались ее хватать
руками, она рассыпается. И прогресс, он тоже был, пока о нем не думали, когда же
стали ловить его, и он рассыпался».
Белинский считал, что религия не спасет Россию. Русский народ, писал он,
атеистический народ, он говорит о боге, почесывая у себя пониже спины. Он
отделял Христа от церкви, утверждая, что церковь давно предала своего учителя,
надругавшись над его учением. Христос первый провозгласил учение о свободе,
равенстве и братстве, писал Белинский.
Гоголь отвечал ему: «Что мне сказать вам на резкое замечание, будто русский
мужик не склонен к религии и что, говоря о боге, он чешет у себя другой рукой
пониже спины... Что тут говорить, когда так красноречиво говорят тысячи церквей
и монастырей, покрывающих русскую землю. Они строятся не дарами богатых, но
бедными лептами неимущих...» Отстаивая русскую церковь от тех, кто, по форме
служа ей, на деле оскверняет ее, Гоголь считал, что и церковь, впрочем,
нуждается в очищении, в приближении к тому идеалу, который соответствовал бы ее
месту в жизни человека. Он напоминал Белинскому — и не только ему — об «истории
церкви», факты из русской истории, когда лучшие люди церкви помогли
объединиться. «Опомнитесь!..» — писал он Белинскому.
Возглас «Опомнитесь!..» был ответом на тот же возглас Белинского:
«Опомнитесь, вы стоите над бездною...» Кто из них стоял над бездною, кто был
прав и кто не прав?.. И тот и другой считали, что говорят не только от своего
имени (в чем не заблуждались), но от имени России. «Я представляю не одно, а
множество лиц», — писал Белинский и далее говорил от имени русского народа,
большинства и «массы народа». Гоголь, в свою очередь, замечал ему, что у него
больше прав говорить от имени народа, потому что он был «с народом
наблюдателен», и о том говорят, наконец, сочинения его. «А что вы представите в
доказательство вашего знания человеческой природы и русского народа, что вы
произвели такого, в котором видно это знание?» Но то был уже чистый гнев и
узурпация мнения народа, узурпация в ответ на узурпацию.
В гневном преувеличении Белинский поднял руку и па Пушкина, заявив, что
стоило только Пушкину написать «два‑три верноподданнических стихотворения и
надеть камер‑юнкерскую ливрею (как будто Пушкин хотел этого!), чтобы вдруг
лишиться народной любви». И опять он говорил от имени народной любви и говорил в
данном случае несправедливо: в России знали о трагедии последних дней Пушкина,
никто никогда не лишал его народной любви. Ни о каком верноподданничестве
Пушкина не могло быть и речи (и об этом писал в своей книге Гоголь), пи о каком
прислуживании его царю (слово «ливрея», заменившее в письме Белинского слово
«мундир», говорило о низкой роли Пушкина при дворе, ливрею носят лакеи) — и
здесь обвинения Белинского «шли мимо», более того, для позднего исторического
суда (а не настоящей минуты, которая с восторгом откликнулась на смелость
Белинского, упустив эти подробности) имели значение непоправимого промаха.
Гоголь был прав, упрекая Белинского (в черновом варианте письма), что,
подозревая его в корысти, он забывает, что у Гоголя «нет даже угла», а всего
лишь один «походный чемодан». «Вы говорите кстати, — писал он, — будто я спел
похвальную песню нашему правительству. Я нигде не пел. Я сказал только, что
правительство состоит из нас же... Если же правительство огромная шайка воров,
или, вы думаете, этого не знает никто из русских? Рассмотрим пристально, отчего
это? Не оттого ли эта сложность и чудовищное накопление прав, не оттого ли, что
мы все кто в лес, кто по дрова? Один смотрит в Англию, другой в Пруссию, третий
во Францию. Тот выезжает на одних началах, другой на других...»
Тут проходила главная межа их разногласий: Белинский предлагал
усовершенствовать общество, Гоголь — каждую «единицу» общества. «Я встречал в
последнее время, — писал он все в том же черновике, — много прекрасных людей,
которые совершенно сбились. Одни думают, что преобразованьями и реформами,
обращеньем на такой и на другой лад можно поправить мир; другие думают, что
посредством какой‑то особенной, довольно посредственной литературы, которую вы
называете беллетристикой, можно подействовать на воспитание общества. Но
благосостояние общества не приведут в лучшее состояние ни беспорядки, ни пылкие
головы... Общество образуется само собою, общество слагается из единиц. Надобно,
чтобы каждая единица исполнила должность свою».
Это было почти то же самое, что еще несколько лет назад писал сам Белинский:
«Погодите, и у нас будут чугунные дороги и, пожалуй, воздушные почты, и у нас
фабрики и мануфактуры дойдут до совершенства, народное богатство усилится, но...
будет ли нравственность — вот вопрос. Будем плотниками, будем слесарями, будем
фабрикантами, но будем ли людьми — вот вопрос!»
Так понимал Гоголь смысл «усредоточенья», так оправдывал его. «Вообще у нас
как‑то более заботятся о перемене названий и имен», — писал Гоголь и напоминал,
что не стоит спешить с переменами, гнаться за ними, в них — а не в себе — искать
панацею от всех бед.
2
Впрочем, в словах «вы слишком разбросались, я слишком
усредоточился» было признание и своей неправоты. В беловике, отправленном
Белинскому, этот мотив звучит определенно: «Бог весть, может быть, и в ваших
словах есть часть правды... на всякой стороне есть равно благородные и умные
люди. Покуда мне показалось... что я не знаю вовсе России, что многое изменилось
с тех пор, как я в ней не был», и «нужно почти сызнова узнавать все то, что ни
есть в ней теперь». Он писал об «излишестве», в которое впадает каждая из
сторон, о том, что «чуть только на одной стороне перельют... как в отпор тому
переливают и па другой». Таким отпором со всеми его излишествами и было письмо
Белинского к Гоголю. Как и черновой текст письма‑ответа Гоголя.
Вот почему в беловом варианте его он взял власть над собой, убрал даже свою
программу (свой «отпор») и оставил один призыв к миру. Он лишь туманно намекал о
своем несогласии с Белинским. «Мне кажется... что не всякий из нас понимает
нынешнее время, в котором так явно проявляется дух настроенья
полнейшего...» (выделено Гоголем. — И. 3.). «Не все вопли услышаны,
не все страданья взвешены». «...Наступающий век есть век разумного сознания; не
горячась, он взвешивает все, приемля все стороны к сведенью, без чего не узнать
разумной средины вещей. Он велит нам оглядывать многосторонним взглядом
старца, а не показывать горячую прыткость рыцаря...» Все это было не то, что
писал он в черновике, здесь были готовые выводы, афоризмы — там преобладал
анализ. Лишь «прыткий рыцарь» перекочевал из черновика в беловик: рыцарем сим
был, конечно, Белинский. Гоголь предупреждал его в черновике, что тот в своем
нетерпении (и при своем «пылком, как порох, уме») «сгорит как свечка и других
сожжет». То было предупрежденье и увещеванье в духе Пушкина, призыв вернуться на
эстетическую дорогу, на службу искусству, «которое вносит в души мира
примиряющую истину, а не вражду», и напоминание о недостаточной готовности
Белинского судить о современных вопросах без знания «истории человечества в
источниках», на основании чтения «нынешних легких брошюрок, написанных... бог
весть кем».
Все более отходил Гоголь назад, к Пушкину, и звал с собой Белинского:
«Оставьте этот мир обнаглевших... который обмер, для которого ни вы, ни я не
рождены... Литератор существует для другого». Так писал он в черновике. В
беловике эта фраза звучала несколько туманнее: «оставьте на время современные
вопросы... желаю вам от всего сердца спокойствия душевного...» Гоголь ссылался
па себя и на свой пример. Он признавал, что не его дело выступать на поле брани,
его дело — созданье «живых образов». «Живые образы» были образы второго тома
«Мертвых душ», под сень которых отступал Гоголь. Он именно отступал и
честно сознавался в этом. «Поверьте мне, — писал он, — что и вы, и я виновны
равномерно... И вы, и я перешли в излишество. Я, по крайней мере, сознаюсь в
этом, но сознаетесь ли вы?» Белинский ничего не ответил на этот его вопрос.
Прочитав письмо Гоголя, он с грустью сказал Анненкову: «он, должно быть, очень
несчастлив в эту минуту».
Но и он сам не был счастлив. Болезнь и тоска по дому гнали его прочь из
Европы. Он спешил. Причем спешил не к журнальной деятельности («я исписался,
измочалился, выдохся, — признавался он Боткину, — памяти нет, в руке всегда
готовые общие места и казенная манера писать обо всем...»), а в уют семьи, к
дочери и жене. Все более он смягчался, все более отходил от гневного состояния,
владевшего им до Зальцбрунна и в Зальцбрунне.
Но болезнь усилила раздражение и ожесточение, оп роптал и на судьбу и на
обстоятельства (отношения его с новой редакцией «Современника» складывались
негладко), на бога. С богом он, кажется, давно рассчитался, заявив как‑то в
отчаянии, что плюет в его «гнусную бороду». То, может быть, был порыв, но порыв
жестокий: он уже отлучал от прогресса тех, кто думал не так, как он, кто
держался за старые убеждения.
Это ожесточение он испытал и в Дрездене. Долго стоял он в Дрезденской
галерее перед мадонной Рафаэля, но не нашел в ее взгляде ни благосклонности, ни
милосердия. Еще более его раздражил Младенец. Он увидел в его презрительно
сжатых губах жестокость и безразличие к нам, «ракалиям». С таким настроением он
и приехал в Париж, в Мекку своих идей, но и там не нашел того, что ожидал. Он
скучал, ему все время казалось, что ему показывают цветные иллюстрации к тому,
что он читал когда‑то в детстве. Мелочность интересов европейской публики
(цивилизованной, образованной) поразила его. В России все как‑то выглядело
крупнее — само молчание русских газет и журналов отдавало каким‑то грозным
ожиданием, сами перебранки между Петербургом и Москвою показались ему отсюда
чем‑то более значительным. Оп скучал по России. Однажды, когда они гуляли с
Анненковым по площади Согласия, где казнили Людовика XVI и Марию‑Антуанетту, он
присел на камни и вспомнил казнь Остапа. Призрак Гоголя и гоголевских образов
носился перед ним.
Оправдывал ли он то, что случилось на этой площади в 1793 году? Мог ли
повторить слова, сказанные им несколько лет назад по поводу французского опыта:
«Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью. Да и что кровь тысячей в
сравнении с унижением и страданием миллионов?»
В состоянии Белинского после возвращения в Россию наблюдается раздвоение: с
одной стороны, он продолжает воевать со славянофилами и жестоко воевать («катать
их, мерзавцев!» — пишет он в одном из писем), твердить о преобладающей «пользе»
литературы, о «деле» и «дельности» ее, которая выше всякой формы, с другой — в
нем зарождается нечто повое. «...С самого его возвращения из чужих краев, —
вспоминает А. П. Тютчева, — нрав его чрезвычайно изменился: он стал мягче,
кротче, и в нем стало гораздо более терпимости, нежели прежде...»
Хотя Белинский и не ответил Гоголю («какая запутанная речь», — сказал он по
поводу этого письма П. В. Анненкову), хотя диалог их формально прекратился, он
отнюдь не завершился по существу, ибо Белинский все время думает о Гоголе, его
мысли кружат возле «Мертвых душ» и всего, что Гоголь написал, и сам он хочет
писать о Гоголе, «...а там, с сентябрьской книжки, — пишет он, имея в виду
сентябрьскую книжку „Современника", — о Гоголе...»
В «Ответе Москвитянину», который он печатает сразу по приезде и где «катает»
славянофилов (конкретно — Самарина), он уже в совсем ином тоне пишет о Гоголе и,
в частности, о «Мертвых душах». «Но зачем же забывают, что Гоголь написал
„Тараса Бульбу", поэму, герой и второстепенные действующие лица которой —
характеры высоко трагические? И между тем, видно, что поэма эта писана тою же
рукою, которою писаны «Ревизор» и «Мертвые души». Он даже Коробочку,
Манилова и Собакевича берет под защиту, говоря, что Манилов, хотя и «пошл до
крайности», все же «не злой человек», что так же человек и Коробочка, а
Собакевич, конечно, и плут и кулак, но избы его мужиков построены хоть неуклюже,
а прочно, из хорошего лесу, и, кажется, его мужикам хорошо в них жить».
В этих строчках нет и следа той ярости, с какою отзывался автор «Письма к
Гоголю» о «добродетельных помещиках». Тут какое‑то спокойствие чувствуется,
позиция «середины», а не края. Мы бы назвали ее полным взглядом, используя
лексику Гоголя. Да и сам Белинский незаметно для себя начинает пользоваться этой
лексикой (которая есть отнюдь не только стиль, а понимание вещей) : слово
«полнота» то и дело мелькает в его статьях и письмах как синоним всестороннего и
взвешенного мнения о предмете. Часто использует он его и в определении характера
дарования Гоголя. «Это не один дар выставлять ярко пошлость жизни...
исключительная особенность дара Гоголя состоит в способности проникать в полноту
и реальность явлений жизни... Ему дался не пошлый человек, а человек вообще...»
Те же мотивы слышны и в последней статье Белинского «Взгляд на русскую
литературу 1847 года», где немало строк посвящено Гоголю и где о его искусстве
еще раз сказано, что оно — искусство «воспроизведения действительности во
всей истине». Чего же более? Это полное признание художественной правоты
Гоголя, правоты гения. «Прав гений», — говорит он в одном из писем. «Гений —
инстинкт, а потому и откровение, бросит в мир мысль и оплодотворит ею его
будущее, сам не зная, что сделал, и думая сделать совсем не то!» «С литературой
знакомятся, — пишет он в другом месте, — не через обыкновенных талантов, а через
гениев, как истинных ее представителей». Отделяя Гоголя до «Переписки» от Гоголя
«Переписки», он вместе с тем отделяет Гоголя и от «натуральной школы», настаивая
на том, что Гоголь выше и дальновиднее: «Между Гоголем и натуральной школою
целая бездна... она идет от него, он отец ее, он не только дал ей форму, но и
указал на содержание. Последним она воспользовалась не лучше его (куда ей в этом
бороться с ним!), а только сознательнее. Что он действовал
бессознательно, это очевидно, но... все гении так действуют». Белинского
притягивает к себе стихия интуитивных поступков гения, который в самых
заблуждениях своих выражает противоречия истины.
Указав в своем «Письме к Гоголю» на его односторонность, он увидел и свою
собственную односторонность в оценке художественных сочинений Гоголя, в которых,
быть может, заключено больше правды, нежели во всех «загадках» «Выбранных мест».
Это умение отступать, пересматривать собственные крайности и останавливаться
на более или менее остывшей истине отмечают все знавшие Белинского. В минуту
кипения он готов был все положить на алтарь вдохновившей его идеи. Огнем
чувства, как писал И. А. Гончаров, освещал он путь уму. «И это на неделю, на
две, а потом анализ, охлаждение, осадок, а в осадке — искомая доля правды».
Он и ранее понимал, что Гоголь не ровня своим хулителям, он и в минуты
наигорчайшего ожесточения против своего кумира («Надо всеми мерами спасать людей
от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гоголь», — сказал он
Анненкову в Зальцбрунне) отдавал себе отчет, насколько тот выше поучавших его.
Когда один из сотрудников «Москвитянина», Н. А. Мельгунов, сказал ему после
выхода «Выбранных мест из переписки с друзьями», что звезда Гоголя закатилась и
теперь вновь воссияет звезда Н. Ф. Павлова (среднего литератора, автора
нашумевших в свое время и даже отмеченных Гоголем «Трех повестей»), он заметил:
«Говорят, покойный Давыдов был доблестный партизан и неплохой генерал, но не
смешно ли было, если б кто из его друзей сказал ему: „Звезда Наполеона
закатилась, твоя засияет теперь".
Ставя после возвращения из‑за границы бессознательность Гоголя выше
сознательности «натуральной школы» и все же надеясь перекинуть мост от главы
школы к самой школе, он отходит от заключений своего зальцбруннского письма.
В декабре 1847 года, узнав о деле украинофилов (в Киеве было раскрыто
кирилло‑мефодиевское братство), он писал: «Я питаю личную вражду к такого рода
либералам... Своими дерзкими глупостями они раздражают правительство, делают его
подозрительным, готовым видеть бунт там, где нет ничего ровно, и вызывают меры
крутые и гибельные для литературы». Литература ставится Белинским выше
глупого либерализма, ибо в ней заключена полная истина. Ее вера отличается от
той, какою питается либерализм: последний все хочет «видеть не так, как оно есть
на самом деле, а так, как нам хочется и нужно...»
Так — как бы в ответ на упрек Гоголя в разбрасывании — сосредоточивается
Белинский. И это сосредоточенье проходит вблизи Гоголя и связывается с желанием
вновь вернуться к художественным сочинениям Гоголя и понять и объяснить их
читателю. Им овладевает мысль написать цикл статей о Гоголе, подобно циклу
статей о Пушкине. Он желает с учетом взглядов «позднего» Гоголя и своего нового
настроения разобрать и «Ревизор», и «Мертвые души», и повести «Миргорода» и
«Арабесок». «Мне надо будет писать о Гоголе, может быть, не одну статью,
— признается он в письме к одному своему молодому последователю, — чтобы
сказать о нем последнее слово».
Он заводит речь о Гоголе в связи с узким толкованием его комизма,
понимаемого только как сатира и осмеяние.
«...Вы не совсем правы, видя в нем только комика. Его „Бульба" и разные
отдельные черты, рассеянные в его сочинениях, доказывают, что он столько же
трагик, сколько и комик, но что отдельно тем или другим он редко бывает в
отдельном произведении, но чаще всего слитно и тем и другим. Комизм —
слово узкое для выражения гоголевского таланта. У него и комизм‑то выше того,
что мы привыкли называть комизмом».
Как будто листая рукопись пишущегося вдали от его глаз второго тома «Мертвых
душ», он называет почти всех будущих героев Гоголя из числа «благородных» — и
благородного помещика, и благородного чиновника, и «доблестного губернатора».
При этом он сознает их трагизм и говорит, что в России они не могут не быть
«гоголевскими лицами», то есть лицами отчасти смешными, отчасти неидеальными,
ибо «хороший человек» в нашем отечестве или невежда, или колотит жену, или уж
так чист и высок, что непременно загремит в Сибирь (Тентетников). Он перебирает
в уме типы «честного секретаря уездного суда», «разбойника» (уже существующий в
первом томе Копейкин), а о доблестном губернаторе (будущем гоголевском князе)
замечает, что его судьба — «с удивлением и ужасом» понять, что он «не поправил
дела, а только еще больше напортил его и что, покоряясь невидимой силе вещей
(полное угадывание ситуации второго тома. — И. 3.), он должен
считать себя несчастливым».
3
Это совпадение в обсуждении тем и образов русской жизни у Гоголя и
Белинского удивительны. Диалог не закончен, он продолжается. Более того, он
становится в полном смысле слова диалогом, ибо теперь во весь голос слышатся обе
точки зрения и одна проникает в другую, происходит обмен, обе стороны говорят не
«мимо», а друг для друга. Когда Гоголь писал в беловике Белинскому, что он
«потрясен» его «Письмом», он был искренен. Но и ответ Гоголя (при всей его
краткости) не был пустым звуком для Белинского.
«Я сознаюсь, но сознаетесь ли вы?» — этот вопрос Гоголя все сильнее звучал в
его ушах, когда он сверял то, что увидел в Европе и что принесли оттуда вести о
событиях 1848 года, со словами Гоголя «об излишествах». Идея социальности
(«социальность, социальность — или смерть!» — заявлял он еще недавно) начинает
бороться в нем с непосредственным чувством искусства, которое никогда не
оставляло Белинского и лишь в иные минуты затемнялось «головой» (я «всегда жил
головой, — говорил он о себе, — и сумел даже из сердца сделать голову»).
Еще в Зальцбрунне, до получения «письмеца» Гоголя, он читает не что иное,
как «Мертвые души», которые захватил с собой, и пишет жене: «я вовсе раскис и
изнемог душевно, вспомнилось и то и другое, насилу отчитался «Мертвыми
душами». Отчитался — значит облегчил душу, снял напряжение, освежился
чистым веянием поэмы, как ни страшна казалась нарисованная в ней картина.
Это смягчение и в отношении искусства усиливается по возвращении в Россию: он
смягчается не только в отношении Гоголя, но и к славянофилам. Ноты уважения
слышатся в его оценке молодого поколения славянофилов, в особенности их
начитанности, капитального знания литературы и истории. «Мне он сказал об
Ипатьевской летописи, — пишет он о Самарине, — а я и не знаю о существовании
ее...» Какая‑то боль уходящей жизни и ускользающего влияния на молодежь
чувствуется в этих словах. Письма Белинского той поры — единственные свидетели
его меняющегося сознания.
Они все еще стоят по разные стороны разделяющей их межи, но внутренне каждая
сторона задумывается о правоте другой.
Однако то, что совершается в их душах, уже не может повлиять на Россию. Уже
собираются кружки и партии, где читают Фурье и Сен‑Симона, уже молодой автор
«Бедных людей» прозревает готовящуюся ему каторгу, а Герцен в Париже подумывает
об издании вольного русского журнала. Поражение революции не остановит его. И
именно в этом журнале (в «Полярной звезде») опубликует он через несколько лет
переписку Гоголя и Белинского.
Вот где разверзалась «бездна». Гоголь это понял раньше, Белинский позднее.
Но вовремя поняли это и объединили их как врагов, как разносчиков духа критики и
отрицанья те, которым сей дух грозил. В 1848 году один из экспертов Третьего
отделения по литературе доносил в это учреждение: «Белинский и его
последователи... нисколько не имеют в виду коммунизма, но в их сочинениях есть
что‑то, похожее на коммунизм». Белинский «не признает никаких достоинств ни в
Ломоносове, ни в Державине, ни в Карамзине, ни в Жуковском, ни во всех прочих
литераторах, восхищается произведеньями одного Гоголя, которого писатели
натуральной школы считают своим главою... Превознося одного Гоголя... они
хвалят только те сочинения, в которых описываются пьяницы, развратники, порочные
и отвратительные люди, и сами пишут в этом же роде. Такое направление
имеет свою вредную сторону, ибо в народе... могут усилиться дурные привычки и
даже дурные мысли...»
Итак, здесь их ставили рядом. Здесь никому не было дела до различия в
их взглядах. Один был глава школы, другой тоже глава, но теоретически — за ними
тянулся список последователей. Все это походило почти что на заговор, хотя и
литературный. Ни Гоголь, ни Белинский, конечно, не знали об этом. Гоголь
находился на пути в Иерусалим, Белинский умирал на своей квартире в Петербурге.
На дворе стоял високосный 1848 год. Он начался потрясениями в европейских
столицах. Сначала взволновалась Италия, потом восстал Париж. Эхо перекинулось в
Вену, Берлин. В Праге собрался сейм, который потребовал федеративного устройства
славян. Австрийцы расстреляли его пушками. Разгневанный Николай решил двинуть на
Европу войска. Был уже отдан приказ, но европейские послы выразили протесты.
Царь издал манифест, в котором говорил, что Святая Русь стоит твердо и не
поддастся влиянию возмущений. «НО ДА НЕ БУДЕТ ТАК!» — заканчивался этот
документ. Нет, «БУДЕТ! И БУДЕТ ТОЖЕ В РОССИИ», — отвечал царю неизвестный
смельчак. Слова эти содержались в письме, посланном на имя Николая и подписанном
«истый русский». Бросились искать «истого». Кто‑то вспомнил, что в Петербурге
живет один истый, точнее неистовый — Белинский. Друзья звали его «неистовым
Виссарионом». Тайно потребовали в Третье отделение рукописи Белинского (а заодно
и Некрасова), чтоб сверить его почерк с почерком анонима. Почерки не сошлись.
Белинский все же был вызван к Дубельту. Он письменно оправдывался в своей
неспособности явиться.
Раздумав двигать в Европу войска, Николай, образно говоря, двинул их внутрь
и, как всегда, отыгрался на своих: был создан специальный комитет по надзору за
печатью. Он стоял над цензурным комитетом и над министерством народного
просвещения, которому формально подчинялась цензура. Сам министр просвещения С.
С. Уваров был заподозрен в либеральном образе мыслей. Идея о негласном комитете
возникла сразу после получения депеш о революции в Париже (в конце февраля), но
создание его заняло несколько месяцев. Некоторые вельможи отказались войти в
него, заявив, что не желают быть «инквизиторами». На должность председателя
комитета царь утвердил члена Государственного совета Д. П. Бутурлина. «Времена
шатки, — писал Даль Погодину, — береги шапки».
Прежде всего досталось по шапкам литераторам. Комитет начал свою
деятельность с того, что собрал всех редакторов газет и журналов и объявил:
«Государь император изволил обратить внимание на появление в некоторых
периодических изданиях статей, в которых авторы переходят от суждения о
литературе к намекам политическим или в которых вымышленные рассказы имеют
направление предосудительное».
Почти тут же последовали кары: в «Северной пчеле» не было пропущено
объявление о выходе книги М. С. Куторги «Афинская республика». Был отставлен
потворствовавший «славянам» попечитель Московского учебного округа граф С. Г.
Строганов. Бутурлин вымарывал из статей даже цитаты из Евангелия. Одни головы
падали, другие возвышались. Булгарин получил орден, Греч — чин тайного
советника. Министр внутренних дел Л. А. Перовский вызвал служившего у него Даля
и сказал: либо служи, либо пиши.
Членам бутурлинского комитета предписывалось представлять свои замечания
непосредственно государю. «...Так как самому мне некогда читать все произведения
нашей литературы, — сказал им Николай, — то вы станете делать это за меня и
доносить мне... а потом мое уже дело будет расправляться с виновными...»
Сочинения подозрительных писателей отныне должны были быть «представляемы от
цензоров негласным образом в Третье отделение собственной Его Величества
Канцелярии, с тем чтобы последнее, смотря по обстоятельствам, или принимало меры
к предупреждению вреда, могущего происходить от такого писателя, или учреждало
за ним наблюдение...».
Но за Белинским уже нечего было наблюдать: он не вставал с постели. Он уже
дышал через золото, грудь хрипела... Его выводили посидеть во двор, где чахлая
майская зелень уже пробивалась сквозь камни. «Дышу через золото, а в карманах
нет», — шутил он. Он уже не мог писать. Но мог еще говорить. В день накануне
смерти он встал неожиданно с кушетки и стал произносить речь к народу. Он
спешил, выхаркивая кровь, захлебываясь ею, он торопился высказать что‑то
существенное и единственное, и подхватившая его под руки жена поняла только
одно: слово «гений». Он несколько раз произнес это слово. Он задыхался,
вспоминает жена, с тоской и болью восклицал: «А они меня понимают? Это...
ничего, теперь не понимают, после поймут... А ты‑то понимаешь меня?» — «Конечно,
понимаю». — «Ну так растолкуй им и детям».
В шестом часу утра 26 мая он тихо скончался.
Всего лишь несколько человек шли за гробом. Вопреки весне пекло солнце,
улицы Петербурга подсохли, и от прикосновения тележных колес, везших простой
дощатый гроб, поднималась густая пыль. Какой‑то нищий спросил, кого хоронят, и,
не получивши ответа, присоединился к процессии. На кладбище не говорилось
никаких речей. Гроб опустили в могилу, которая наполовину была залита водой
(вода от растаявшего снега не могла впитаться в стылую землю). Он поплыл в ней,
закачался. Быстро забросали яму землей, перекрестились и ушли, оставив возле
свежего бугорка вдову и дочь.
В те дни Гоголь, уже вернувшийся в Россию, писал В. А. Жуковскому: «Умереть
с пеньем на устах — едва ли не таков же неотразимый долг для поэта, как для
воина умереть с оружьем в руках». |