Что пользы поразить позорного и порочного, выставя его на вид всем, если не
ясен в тебе самом идеал ему противоположного прекрасного человека? Как
выставлять недостатки и недостоинство человеческое, если не задал самому себе
запроса: в чем же достоинство человека?.. Как осмеивать исключенья, если еще не
узнал хорошо те правила, из которых выставляешь на вид исключенья? Это будет
значить разрушить старый дом прежде, чем иметь возможность выстроить на месте
его новый. Но искусство не разрушенье.
- Гоголь — В. А. Жуковскому, декабрь 1847 года
1
Книга писем Гоголя родилась на переходе от первого тома «Мертвых душ» ко
второму и сама явилась неким переходом, мостом между этими двумя частями поэмы,
которые можно рассматривать и как части жизни Гоголя.
Жанр писем уже присутствовал в первом томе, им были лирические отступления
«Мертвых душ», в которых автор как бы поверх изображения обращался
непосредственно к читателю. Но — что еще важнее — исканье «путей и дорог» к
обновлению выведенных в первом томе героев было тем настроением и идеей, с
которыми Гоголь завершал первую часть похождений Чичикова. На этом исканье он и
«остановился», ему были отданы годы «антракта», и из него‑то явились «Выбранные
места из переписки с друзьями».
Будучи книгой «переходной» (как называл ее сам Гоголь), «Выбранные места»
отразили и переходность состояния автора, разбросанность его интересов, тем не
менее, как к истоку пучка, устремляющихся к одной цели — к цели выработать в
себе новое сознание и нового человека, дабы позже — в художественном продолжении
«Мертвых душ» — иметь основания изобразить их.
Поэтому и стал Гоголь выскребать все из своей конторки, из тетрадей и
конвертов, в которые были вложены черновики писем к друзьям и знакомым, чтобы
очиститься ото всего, что мучило его на этом отрезке пути, и таким образом
перейти к новому. Это было чисто писательское решение, хотя Гоголь в своей книге
выступал уже не как писатель в традиционном понимании этого званья, а как судия
и пророк.
Не было такой клетки русской жизни, которой бы он не коснулся. Все — от
управления государством до управления отношениями между мужем и женой — стало
предметом его пересмотра, его неравнодушного интереса, его неприкрытого
вмешательства. Гоголь как бы раскраивал в своей книге русскую жизнь сверху
донизу, разрушал все ее институты (что было продолжением разрушительной работы
первого тома поэмы), чтоб затем вновь собрать ее усилием своей поэтической
МЕЧТЫ.
Мечта эта вылилась в форму советов, наставлений, упреков, поучений. Заглавия
некоторых глав напоминали строгое задание учителя: «Нужно проездиться по
России», «Нужно любить Россию». Иные выглядели как инструкция, как параграф в
правилах, которые он отныне предписывал своим соотечественникам: «Что такое
губернаторша», «О том, что такое слово», «Чем может быть жена для мужа в простом
домашнем быту, при нынешнем порядке вещей в России». Тридцать две главы‑письма
охватывали необъятное число тем — от значения болезней до «Одиссеи», переводимой
Жуковским. Были здесь главы о просвещении, о церкви, о театре, о Карамзине, о
русском помещике, о лиризме русских поэтов и о «Мертвых душах». Одна из
глав‑статей называлась «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее
особенность». Это «наконец» выдавало замах книги Гоголя: она как бы
подытоживала все, что высказала русская мысль до нее по этим вопросам.
Объявляя в предисловии, что «Выбранные места» относятся более к вопросам
современным, Гоголь рассматривал и те, которые относились к истории России, к ее
прошлому, заглядывал и в будущее, хотя иронически оговаривался при этом, что
будущего никто не знает, что оно все равно что неспелый виноград.
Между тем во имя этого будущего, «страхи и ужасы» которого уже навевались на
него, он и предпринимал издание своих писем и обращался к Руси со словами
предупреждения и надежды. «Соотечественники! страшно!.. замирает от ужаса душа
при одном только предслышании загробного величия и тех духовных высших творений
бога, перед которыми пыль все величие его творений, здесь нами зримых и нас
изумляющих».
Книга начиналась с напоминания о смерти (с «Завещания») и с осознания факта
смерти как черты, отрезающей человека от минутного и ставящего его лицом к
вечному, и завершалась главою «Светлое воскресенье», одно название которой
говорило о пути мысли Гоголя и о том выборе, который он делал, оказавшись на
перепутье.
Он не видел иного выхода ни для отдельной личности, ни для нации, ни, может
быть, для всего мира. То был путь спасения, который он предлагал России, видя в
нем и свое собственное спасение.
«Как молчать, когда и камни готовы завопить о боге?» — писал Гоголь А. О.
Смирновой в ответ на сообщенные ею мнения об его книге. Его долг, его
обязанность были сказать России о смерти и о боге, потому что, как считал он, не
вспоминая о них, человек не в состоянии подняться над собой, над эгоизмом своим
и алчными интересами «настоящего» и поднять себя и свое отечество.
«Прочь пустое приличие! Соотечественники, я вас любил; любил тою любовью,
которую не высказывают...» Теперь он решил высказать эту любовь, которая давала
ему право на гнев и поученье.
В книге Гоголя почти нет смеха, она торжественна, как «прощальная повесть»,
о писании которой он намекал в «Завещании», и она писалась, точнее, складывалась
в душе именно как прощальная книга, как последнее слово Гоголя, чувствующего
приближение смерти. Не поняв этого ее истока — этой абсолютности ситуации, в
результате которой она явилась, — мы не поймем и целого, не уясним себе природу
ее крайностей и преувеличений.
Он всегда был склонен преувеличивать. Он и ранее был настроен несколько
возвышать в росте то, что казалось ему важным, угрожающим, страшным.
Так поступал он и на этот раз,
«Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастанья и плоды,
которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от
них подымутся...» И вырастал под его пером образ одного такого страшилища —
образ Скуки, «исполинский образ скуки», который достигал «с каждым днем
неизмеримейшего роста».
Эта Скука шла от самих людей, от утомления душевного, от безверия, от
нежелания заглянуть за черту смерти, от внутренней душевной черноты и
исчезновенья сострадания и любви.
Черную эту Скуку порождала Гордость — болезнь XIX века, болезнь самолюбия
ума, самолюбия образованности и просвещения, которые давили в человеке его
природные чувства, рабски подчиняли и искажали их. «Поразительно, — писал
Гоголь, — в то время, когда уже было начали думать люди, что образованьем
выгнали злобу из мира, злоба другой дорогой, с другого конца входит в мир, —
дорогой ума... Уже и самого ума почти не слышно. Уже и умные люди начинают
говорить ложь противу собственного своего убеждения... из‑за того только, что
гордость не позволяет сознаться перед всеми в ошибке — уже одна чистая злоба
воцарилась наместо ума».
Если в «иные веки» человека соблазняла гордость богатства, гордость
происхождения, «гордость своими силами физическими», то теперь, в XIX, она дошла
«до страшного духовного развития» в лице опаснейшей для нравственности человека
гордости — «гордости ума». «Все вынесет человек века: вынесет названье плута,
подлеца; какое хочешь дай ему названье, он снесет его — и только не снесет
названье дурака. Над всем он позволит посмеяться — и только не позволит
посмеяться над умом своим. Ум его Для него — святыня. Из‑за малейшей насмешки
над умом своим он готов сию же минуту поставить своего брата на благородное
расстоянье и посадить, не дрогнувши, ему пулю в лоб. Ничему и ни во что он не
верит; только верит в один ум свой. Чего не видит его ум, того для него нет...
Во всем он усумнится: в сердце человека, которого несколько лет знал, в правде,
в боге усумнится, но не усумнится в своем уме. Уже ссоры и брани начались не за
какие‑нибудь существенные права, не из‑за личных ненавистен — нет, не
чувственные страсти, но страсти ума уже начались: уже враждуют лично из‑за
несходства мнении, из‑за противуречий в мире мысленном. Уже образовались целые
партии, друг друга не видевшие, никаких личных сношений еще не имевшие — и уже
друг друга ненавидящие».
Опыт жизни в Европе сказался в этой книге. Опыт наблюдения за неумеренными
упованиями на науку и на «движение вперед». «Ум идет вперед, когда идут вперед
все нравственные силы в человеке», — провозглашал Гоголь, и это было
нравственной максимой и опорой его уроков России. Он хотел уберечь ее от этого
разлагающего влияния успехов ума, от этой надвигающейся на нее тени всеобщего
озлобления и скуки, так как она, уже вступив в тень, все еще, по его мнению,
находилась на освещенной стороне.
Он не отделял судьбы России от судьбы отдельного человека, развития
государства — от совершенствования каждого из тех, на ком строится государство,
кем оно подпирается и из кого в конечном счете состоит.
Его критика и гнев обращались не на порядки, не на обстоятельства,
неустроенность которых он не склонен был преуменьшать, а на душу человека — на
этот краеугольный камень всякого дела и всякого развития. «Лучше в несколько раз
больше смутиться от того, что внутри нас самих, — утверждал он, — нежели от
того, что вне и вокруг нас».
И он доказывал этот тезис на собственном примере. Потрясение, произведенное
«Выбранными местами из переписки с друзьями», было прежде всего потрясение
личной исповедью Гоголя, его личным разоблачением, в котором он доходил,
кажется, до неприличия. Ничего не хотел он скрывать в себе от читателя, не хотел
припомаживаться и надевать на себя рыцарские доспехи — он открыто объявлял о
том, что стоит, может быть, ниже всех, что недостоин поучать и учить и что
нынешнее его поученье скорей страданье на миру, чем наставленье свыше. Он столь
же беспощадно присваивал себе недостатки и пороки своих героев, говоря, что
отдал им свои хвастливость, нахальство, завистливость, тщеславие, гордость. Он и
на сочинения свои, принесшие ему славу, смотрел теперь новыми глазами, видя в
них чрезмерность, упоение одним искусством — без мысли о том, зачем оно и куда
ведет, — торопливость и неряшество.
«Не оживет, аще не умрет», — повторял Гоголь слова Апостола и готов был,
кажется, умертвить себя, предать забвению и уничтожению все, что было им прожито
и написано, для того чтобы вновь воскреснуть, но в ином, преображенном виде.
Это же он старался сделать и со всем, к чему ни обращался его взор на Руси.
Казалось, собственное самосожжение на виду у всех дает ему право так поступать,
дает ему ту свободу взыскания и высокую меру взыскания, которую он применил к
своей родине, желая ей лучшего. Свое «желанье быть лучшим» он превращал без ее
спроса в ее желанья, он почти навязывал России это самоочищающее настроение,
преступая собственные призывы к миру, спокойствию, к выслушиванию точек зрения
всех сторон. Тут теория не сходилась с практикой, тут характер пишущего брал
верх над идеями, над целью книги, и голос Гоголя принимал металлические ноты.
Он давал «советы» (так называлась одна из глав его книги): мужику, помещику,
совестному судье, «секретарю», полицмейстеру, губернскому предводителю
дворянства, прокурору, жене губернатора, губернатору, священнику, министру,
государю. Он хотел, чтоб каждый из них привел свою душу в соответствие со своей
земной должностью (призвав в помощники должность небесную), чтоб каждый на
своем месте (это центральная прагматическая идея «Выбранных мест») делал
свое дело так, как повелел ему высший небесный закон. Порой казалось, что оп
говорит от имени этого закона — так торжествен, победоносно‑уверен становился
его тон, его речь. «Мы должны быть церковь наша... На корабле своей должности и
службы должен теперь всяк из нас выноситься из омута, глядя на кормщика
небесного».
Самому царю Гоголь предлагал вынестись из омута. Он не предлагал на место
Николая другого царя. Более того, он хотел сохранить монархический образ
правления в России, но таким ли он желал видеть русского монарха, каким тот был?
2
Вот почему «Выбранные места» (о которых еще до появления их в печати
поползли слухи, что они печатаются на деньги правительства и с благословения
правительства) не понравились при дворе. Ни слова о них не было вымолвлено, хотя
поднес автор дарственные экземпляры всему царскому дому, включая детей. Да и
перед печатанием их прочитал наследник. Ведавший изданием «Выбранных мест»,
Плетнев писал Гоголю, что наследник, может быть, и давал читать книгу государю,
но «Государь не пожелал гласности своего участия». Это было молчаливое
отстранение и неодобрение, хотя Николай иногда поступал так и в целях тайно
поощрить автора.
Тут случай был иной. Поощрять было не за что. Какой‑то «Гогель» (царь так и
не научился называть Гоголя его настоящим именем) наставлял царя, как
царствовать. Как отстающего, хотя и подающего надежды ученика, он ставил царя
перед собой и говорил ему: подними глаза на кормщика небесного. Возьми пример с
него.
Государственный идеализм Гоголя вырастал из его личного идеализма. Он
считал, что если о себе он нашел смелость сказать: я хуже всех, то нет никого в
русском государстве, кому бы он не мог указать на его место.
«Мы трупы...» — писал Гоголь, и из числа «трупов» не исключался и царь; мы
«выгнали на улицу Христа» — и в этом «выгнали» был повинен и царь. «Никого мы не
лучше, а жизнь еще неустроенней и беспорядочней», — заявлял он, и это относилось
к стране, которою правил конкретный монарх. Гоголь говорил о всеобщем
омертвении, сне, о «чорте путаницы», который запутал российские дела, и этот
чорт, стало быть, действовал при попустительстве царя. Восходя от низов
российской лестницы к ее вершине, Гоголь добирался и до царя и в статье «О
лиризме наших поэтов», хваля Николая, хвалил его так, что двусмысленно выглядели
похвалы, оговоренные недовольством и критикой. Ибо Его Величество был хоть и
хороший монарх, но все же не достиг желаемого в его должности совершенства.
Это походило на заигрывания Державина с Фелицею.
Вспоминая, кстати, в этой статье о Державине, Гоголь писал, что Державин
«очертывал властелину круг» его деятельности, то есть стоял над царем, давал
поученья царю.
Дело Державина, как и дело Карамзина и Пушкина, он продолжал в своей книге.
Пушкин, по мнению Гоголя, видел в царской власти ту силу, которая должна бы
умягчать закон, а «если сам Пушкин думал так, то уж, верно, это сущая истина».
Ссылка на Пушкина была особенно чувствительна. Если Державин очертывал круг
деятельности Фелице, то есть Екатерине, а Карамзин давал советы Александру I, то
Пушкин, поминавшийся в статье «О лиризме наших поэтов» как главный советчик
царя, делал то же по отношению к царю царствующему.
«Там только исцелится вполне народ, где постигнет монарх высшее значенье
свое — быть образом того на земле, который сам есть любовь». При всем хорошем
отношении к себе император Николай не мог признать в этом образце себя. «Все
полюбивши в своем государстве, до единого человека всякого сословья и званья, и
обративши все, что ни есть в нем, как бы в собственное тело свое, возболев духом
о всех, скорбя, рыдая, молясь и день и ночь о страждущем народе своем, государь
приобретет тот всемогущий голос любви, который один только может быть доступен
разболевшемуся человечеству, и которого прикосновение будет не жестко его
ранам...» «Постигнет», «приобретет» — обо всех этих достоинствах идеального
монарха говорилось как о будущих, а не как о настоящих.
«Поэты наши прозревали значение высшее монарха, слыша, что он неминуемо
должен, наконец, сделаться весь одна любовь...» Должен, обязан
сделаться, но не есть, не сделался — так читались эти строки.
Соединение имен Николая и Пушкина, которого Гоголь в другой статье называл
великим человеком, ставя его в один ряд с Суворовым и Петром, и который рад был
приветствовать любой жест царя в сторону «падших», было не в пользу
здравствующего императора. Он лишь в тех своих проявлениях был «хорош», когда
соответствовал пожеланиям Пушкина. «...Пушкина, — писал Гоголь, — остановило еще
высшее значение той же власти, которую вымолило у небес бессилие человечества,
вымолило... криком о небесной любви..., которая бы все умела простить нам — и
забвенье долга нашего, и сам ропот наш...» Глядя себе честно в душу, Николай
должен был бы признать, что «ропота» он прощать не научился. И вряд ли собирался
этому учиться.
«Оставим личность императора Николая и разберем, что такое монарх вообще...»
— замечал как бы между прочим Гоголь, и эта почти невидимая небрежность в
обращении с «личностью императора» означала, что и себя Гоголь ставит над ним,
что и он «очертывает» тому круг, а когда тот ему более не нужен,
отставляет его в сторону.
В полном тексте статьи было сказано еще резче; «Власть государя явленье
бессмысленное, если он не почувствует, что должен быть образом божиим на земле».
А за «неисполненье» небесного закона «он подвергнется такому же страшному ответу
перед богом», как и все смертные.
Страшная месть ожидала и царя.
Цензура поспешила умерить эти опасные замашки и сняла чохом несколько глав
книги — «Что такое губернаторша», «Занимающему важное место», «Страхи и ужасы
России», «Нужно любить Россию», «Нужно проездиться по России». Но статья «О
лиризме наших поэтов» осталась, и, читая ее, царь мог только хвататься за голову
и восклицать, как городничий в конце пьесы: «Вот когда зарезал, так зарезал!
убит! совсем убит!..»
3
Среди всех иных должностей в государстве, которые обозревал Гоголь в своей
книге, особое место занимает должность поэта, человека, чье слово есть уже и
дело его.
О поэте, может быть, более всего написано в «Выбранных местах из переписки с
друзьями», поэт — главный герой их, он двигатель народного сознания, вождь его.
«Да и как могло быть иначе, — восклицает Гоголь, — если духовное благородство
есть уже свойственность почти всех наших писателей?»
Вот почему на страницах книги то и дело возникают образы Карамзина,
Жуковского, Пушкина, а самая большая глава ее — глава, предшествующая
заключительному «Светлому воскресенью» и как бы предвещающая его, — посвящена
русской поэзии.
Как некие гиганты или богатыри, о которых мечтал Гоголь в первом томе
«Мертвых душ» и которых он обещался изобразить во втором, встают со страниц этой
статьи и «как бы тысячью глазами» глядящий на природу Державин, и
«откликнувшийся на все» Пушкин, и «поэт и мудрец» Крылов, и создатель
«благоуханной прозы» Лермонтов.
«В нем середина», — писал Гоголь о Пушкине и во всей русской поэзии видел
способность к этой середине, к полному схватыванию явлений, к гармоническому их
выражению и пониманию. Поэт и поэзия как бы соединяют в себе вечные вопросы с
минутными. Исходящее от них умиротворение, спокойствие, любовь должны помочь
воссоединиться тому, что тянет Россию в разные стороны, грозя ей, как считал
Гоголь, гибелью.
Поэт у Гоголя поднимается над расколом русского сознания для того, чтоб
невидимым, «нечувствительным» своим влиянием уврачевать и обратить тех, кто во
вражде и расколе видит смысл развития и прогресса.
Вот отчего так недосягаемо ставит Гоголь в своей книге поэта, художника,
мастера. Если в статьях, касающихся ведения помещиком хозяйства, обращения жены
с мужем, обязанностей губернатора, совестного судьи, прокурора, Гоголь
обнаруживает некую отвлеченность, морализаторство, то, судя об искусстве, он
судит как знаток своего дела. Поэтому освежающей точностью отличается в его
статьях о театре и поэзии его слог, потому так разительно метки его суждения,
подкрепленные авторитетом собственного опыта. То мастер говорит о мастерстве и о
мастере, своим опытом подтверждая идею о том, что каждый должен честно делать
свое дело па своем месте.
Тут максимализм Гоголя не только оправдан, но и раскрыт в своей
подтверждающей сущности — здесь, на примере своего дела, он показывает Руси, что
есть честное исполнение своих обязанностей. Таков его прекрасный анализ русской
поэзии в статье «В чем же наконец существо русской поэзии», таковы его советы
Языкову в главе «Предметы для лирического поэта в нынешнее время», признания о
собственном творчестве в главе «Четыре письма к разным лицам по поводу „Мертвых
душ". «Нужно, — утверждает он, — чтобы в деле какого бы то ни было мастерства
полное его производство упиралось на главном мастере того мастерства, а отнюдь
не каком‑нибудь пристегнувшемся сбоку чиновнике, который может быть только
употреблен для одних хозяйственных расчетов, да для письменного дела. Только
сам мастер может учить своей науке, слыша вполне ее потребности, и никто
другой». Образ мастера — главенствующий образ «Выбранных мест», освещающий
собою всю чересполосицу ее статей. Он все соединяет, все стягивает к себе и все
объясняет через собственное внутреннее мучительство, внутренние болезни и
выздоровление. В сущности, это книга о жизни творца, его духовная
история, развернутая вовне, выходящая в своих коренных заблуждениях и к
заблуждениям самой России, откуда этот мастер и творец родом.
Часто повторяет он в «Выбранных местах» строки Пушкина о том, что поэт
рождается для звуков сладких и молитв. Повторяет и все же жаждет, чтоб звуки эти
были услышаны и поняты всеми. Как же согласить одно с другим — отчуждение поэта,
одиночество поэта, его самоуслаждение поэзией со служением современной России?
Как пользу перелить в поэзию и поэзию отформовать в пользу? Как ответственность
перед высшим назначением поэзии соединить с «низкими» нуждами дня, с
раскачиванием того колокола, который должен денно и нощно будить и будить?
Над этим мучается мысль Гоголя.
Вся книга его — как бы проба себя на этот подвиг — подвиг
самоотречения (в том числе и отречения от своего таланта), очищения, перестройки
в связи с целью, которую ему предстоит исполнить. «Я люблю добро, я ищу его и
сгораю им; но я не люблю моих мерзостей и не держу их руку, как мои
герои; я не люблю тех низостей моих, которые отдаляют меня от добра. Я воюю с
ними и буду воевать, и изгоню их, и мне в этом поможет бог». Тут все слишком
тесно увязывается с писательством. Ибо «добродетельных людей», которых хочет
изобразить перо, «в голове не выдумаешь». «Пока не станешь сам, хотя
сколько‑нибудь, на них походить, пока не добудешь медным лбом и не завоюешь
силою в душу несколько добрых качеств — мертвечина будет все, что ни напишет
перо твое...»
Так что же все‑таки впереди — нравственное совершенствование или творчество?
Есть ли совершенствование подготовка к творчеству или в творчестве и изгоняется
все дурное из автора?
Разве не так поступал доселе Гоголь? Разве он Хлестаковым не изгонял из себя
Хлестакова, Маниловым — Манилова? Но сейчас он ослеплен идеей приуготовления
себя к подвигу описания прекрасного, которое не сможет явиться в его сочинениях
в облике прекрасного, пока он сам не достигнет образца его. Еще одно
заблуждение, и вновь прекрасное...
То был великий урок для него, и не только для него, но и для всей России.
Гоголь пишет в предисловии к книге, что он издает ее потому, что она кажется ему
нужной: «Сердце мое говорит, что книга моя нужна и что она может быть полезна».
Он не ошибся. Еще и потому, что не мог, наверное, в тот час иначе
высказаться, в другой форме поведать о происшедших с ним переменах. И оттого,
что перемены, происшедшие в нем, были перемены, касающиеся всей России.
4
«Тут смешение», — сказал Ивану Киреевскому о книге Гоголя прочитавший ее
священник. Тут смешение света и тьмы, духовного и душевного, бесстрастного и
страстного, светского и религиозного. У Гоголя горячее сердце, добавил он, и эта
сердечность берет верх над рассудительностью, над спокойствием и чистотой
истины.
Гоголь слишком путал себя с Россиею, считали его критики, слишком уж много
думал о себе, ставя ее на место себя, а себя на ее место. Такая подмена казалась
кощунством. Гоголь призывал к «середине», но середины в суждениях о книге не
было. Отмежевавшись в главе «Споры» от «славянистов» и «европистов», он возмутил
и тех и других. Одни считали, что он слишком позорит Россию, другие — что ее
чересчур воспевает. С. Т. Аксаков писал о безмерно вознесшейся гордыне Гоголя,
который собрался всех учить, ничему порядочно сам не научившись. В «Московских
ведомостях» появились три статьи беллетриста Н. Ф. Павлова — то была точка
зрения Москвы, в Петербурге «Отечественные записки» осудили глухо книгу Гоголя —
то была статья Белинского. Но сие было лишь предвестием бури.
Буря эта уже настигала Гоголя, она гнала его прочь из Европы, он доживал
здесь последние дни. Первые тетради с главами будущей книги он стал отсылать
Плетневу в августе 1846 года, последние — в конце того же года из Неаполя.
Гоголю не суждено было видеть события 1848 года в Европе вблизи, но он как
бы предугадал их в своей книге. Говоря об издержках европейской цивилизации, он
имел в виду именно то, что обнаружило себя в этих событиях, где героический
порыв, как считал Гоголь, слишком дорого обошелся народу. От всего этого Гоголь
хотел уберечь Россию. «Скорбью ангела загорится наша поэзия, — писал он,
— и, ударивши по всем струнам... вызовет нам нашу Россию — нашу русскую Россию,
не ту, которую показывают нам грубо какие‑нибудь квасные патриоты, и не ту,
которую вызывают к нам из‑за моря очужеземившиеся русские, но ту, которую
извлечет она из нас же...»
На эту Россию он уповал, на ее единственный путь возлагал надежды. То была
Россия не католическая, не парламентская, не та, в которое, как говорил Гоголь,
будут «править портные и ремесленники» (в это он и вовсе не хотел верить), а
обновленная высшим сознанием, противостоящим «нечистой силе». «Уже готова
сброситься к нам с небес лестница, — писал он, — и протянуться рука, помогающая
возлететь по ней». Греза о лестнице, по которой бог будто бы сходит на землю,
прогоняя злых духов (о ней рассказывает Левко в «Майской, ночи»), здесь
перенесена на будущее всей России. Но отчего именно ей уготован этот удел?
«Никого мы не лучше», ‑говорит в своей книге Гоголь, — но «нет у нас
непримиримой ненависти сословья противу сословья и тех озлобленных партий, какие
водятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению
людей...»
Он был прав и не прав. Партий не было, и они были. Явленье «натуральной
школы», порожденной Гоголем, то есть направления, поддерживаемого
«Современником» и Белинским (он вошел в состав новой редакции журнала),
ожесточило разногласия. Они не столько обнаруживали себя в художественных
сочинениях, сколько в сопутствующих им критиках. Булгарин тут же обругал
«натуральную школу» (название это, кстати, принадлежит ему), обвинив ее в
подражательности неистовой французской словесности. Ощетинилась против нее и
Москва. В писаниях этой школы видели одно отрицание — стало быть,
поношение России.
В 1845—1846 годах в Петербурге под редакцией Н. А. Некрасова вышли два тома
«Физиологии Петербурга», в 1846 году — «Петербургский сборник». Вступление к
первому тому «Физиологии» написал Белинский. Там же была напечатана его статья
«Москва и Петербург». В «Физиологии Петербурга» появились очерки В. И.
Луганского (Даля), Н. Некрасова, Д. Григоровича, И. Панаева. Это были живые
картины — картины с натуры, согретые сочувствием и состраданием к жителям
большого города. Героями их были петербургский шарманщик, петербургский дворник,
чиновник, фельетонист.
Белинский прямо объявил о причастности этой литературы к гоголевскому
направлению. «Гоголь, — писал он, — первый навел всех (и в этом его заслуга,
подобной которой уже никому более не оказать) на эти забытые существования...»
В конце 1846 года совершилось еще одно событие: отчаявшийся бороться с
убывающим читателем, Плетнев продал право издания «Современника» Некрасову и И.
Панаеву. Пушкинское наследие, из которого уже давно выветрился дух Пушкина,
переходило в новые руки. Вскоре «Современник» напечатал «Обыкновенную историю»
И. Гончарова, «Антона Горемыку» Д. Григоровича, «Доктора Крупова» Искандера
(Герцена). Вместе с «Петербургским сборником», где, кроме «Бедных людей» Ф.
Достоевского, явились рассказы и повести И. Тургенева, В. Соллогуба, В. Ф.
Одоевского, статьи Герцена и Белинского, это был вызов Петербурга Москве.
Москва откликнулась своим «Московским литературным и ученым сборником»
(1846, 1847), который стал выходить под редакцией братьев Ивана и Константина
Аксаковых и историка Д. Валуева. В «Москвитянине» появились статьи И.
Киреевского и А. Хомякова, которые противостояли точке зрения Белинского.
Так что Гоголь со своею книгою, призывающей к миру и объединению, был явно
не к месту.
В стане «натуральной школы» (и прежде всего в кругу «Современника») книга
эта была принята как измена. Слово «измена» произносилось открыто: Гоголь
изменил своему направлению, своим сочинениям. Так считал Белинский. Уже в
«Современнике» он напечатал отзыв на второе издание «Мертвых душ», где гневно
откликался на просьбы Гоголя (в предисловии к поэме) присылать ему замечания и
советы и на объявление Гоголем своей книги «незрелою». Это обращение ко всем
людям в России от высших до самых низших Белинский считал ханжеством, «фарсом».
И этот «фарс», по его мнению, не был безвинным, ибо грозил «новою потерею» для
русской литературы. Напоминая читателю о странных «выходках» Гоголя еще в первом
томе «Мертвых душ», он писал: «К несчастию, эти мистико‑лирические выходки...
были не простыми случайными ошибками со стороны автора, но зерном, может быть,
совершенной утраты его таланта...» «Выбранные места» Белинский в том же
«Современнике» объявил падением Гоголя.
В то время как «школа» развертывала свои ряды и готовилась к наступлению,
«глава» и «учитель», по мнению Белинского, оставлял ее — он позорно покидал
войска и отрекался от знамени. Борьбою за чистоту знамени и направления стала
борьба Белинского с книгою Гоголя. Нельзя сказать, что все в кружке Белинского
думали точно так же, как Белинский. Но он говорил не только от их имени, он уже
говорил от имени молодой России, которая жаждала перемен. Гоголь открыто
противопоставлял себя этому поколению и обращался к мудрости старших, призывая
их дать «выкричаться молодежи» и «передовым крикунам», чтоб потом, по прошествии
времени, сказать свое — обеспеченное опытом — слово. Гоголь, как писал
Вяземский, круто взял в сторону и повернулся спиной к своим поклонникам.
Произошло это не только в отношении к западникам, по и в отношении к
славянофилам. Те тоже были оскорблены — и нападками Гоголя на Погодина (который
в одной из статей «Переписки» был назван неряхою, литературным «муравьем», всю
жизнь трудившимся и ничего не достигшим, подкупным патриотом — это было сказано
под горячую руку, в момент ссоры с Погодиным, да так и оставлено), и
отмежеванием ото всех партий, попыткой третейски рассудить и тех и других.
Никакое направление не может быть без учителя, без авторитетной фигуры, на
которую оно могло бы опираться в глазах всех и которая всеми была бы
признаваема. И тут шла борьба за право на Гоголя как на вождя партии. «Казалось,
— писал Вяземский, — будто мы все имеем какое‑то крепостное право над ним, как
будто он приписан к такому‑то участку земли, с которого он не волен был сойти».
И это была правда. Одни безоговорочно относили его к «натуральной школе», другие
— к вождям партии предания (как можно назвать славянофилов), третьи — к
хранителям пушкинских традиций (пушкинское поколение), четвертые — к
разрушителям их. В это‑то кипящее море и бросил Гоголь свою исповедь.
И каждая из сторон (за исключением стороны консервативной) увидела в Гоголе
неискренность. Это был самый сильный удар для него, ибо он, что называется,
распахивался, открывая душу, а ему плевали в душу, отвечая, что это не душа
говорит, а дьявольская «прелесть», ханжество, себялюбие, «сатанинская гордость».
«Тяжелое и грустное впечатление, — писал Ю. Ф. Самарин, —...гордость,
гордость отшельника, самая опасная из всех гордостей, затемняет его сознание о
его призвании... все это не из души льется... Меня особенно поражает отсутствие
потребности сочувствия с публикою...» «Это — хохлацкая штука, — как бы
откликался ему старик Аксаков, —...не совладал с громадностью художественного
исполнения второго тома, да и прикинулся проповедником христианства».
Его сын Константин был мягче, его любовные упреки Гоголю были справедливы:
«Вы поняли красоту смирения... Перестав писать и подумав о подвиге жизни, Вы, в
подвиге Вашей жизни, себя сделали предметом художества... Художник отнял у себя
предмет художественной деятельности и обратил свою художественную деятельность
на самого себя и начал себя обрабатывать то так, то эдак». К. Аксаков писал
Гоголю, что в его любви нет «простоты» и «невидности».
Другие отзывы были жестче. Гоголя в статьях и письмах называли Тартюфом,
Осипом, Тартюфом Васильевичем, Талейраном, кардиналом Фешем и т. д. Все это были
величайшие ханжи, обманщики и лжецы.
Именно после выхода «Выбранных мест из переписки с друзьями» было
повсеместно объявлено, что Гоголь... сошел с ума.
«Говорят иные, что ты с ума сошел», — писал Гоголю С. П. Шевырев. «Меня
встречали даже добрые знакомые твои вопросами: „...правда ли это, что Гоголь с
ума сошел?" — передавал ему мнения заграничных русских В. А. Жуковский. „Он
помешался", — записал в своем дневнике М. П. Погодин, прочитав в „Переписке"
статью о себе. „Гоголево сумасшествие", „помешательство", „сумасшедший" — эти
слова наполнили семейную переписку Аксаковых. „...Все это надобно повершить
фактом, — заключал С. Т. Аксаков, — который равносилен 41 мартобря (в „Записках
сумасш[едшего]")".
Если ранее подобные объяснения поступкам русских писателей (например,
«Философическому письму» П. Я. Чаадаева) давали власти, то теперь это делалось
добровольно и во всеуслышание самими читателями — читателями и почитателями, еще
вчера видевшими в Гоголе надежду России.
То, что принесли первые вести с родины, было для Гоголя полной
неожиданностью. Кто хвалил книгу? Фаддей Булгарин. Кто ругал? Почти все бывшие
поклонники. Булгарин публично потирал руки и хвастал, что Гоголь сделал то, что
Булгарин ему и предсказывал: признал свои прежние творения «грязными»: Ф. Ф.
Вигель, некогда порицавший «Ревизора» и говоривший, что это молодая Россия во
всей ее отвратительности и цинизме, благодарил Гоголя за его новые верования.
Даже люди духовного звания, на которых Гоголь более всего рассчитывал, не
приняли «Переписку». Отец Матвей, протоиерей ржевский, с которым Гоголь заочно
познакомился через А. П. Толстого и который был отрекомендован ему как человек
безупречной честности, писал, что книга вредна и сочинитель даст за нее ответ
перед богом. Он советовал Гоголю бросить поприще литератора и удалиться в
монастырь. В то время как он давал эти советы, по Москве и Петербургу ходили
слухи, что Гоголь или постригся, или давно уже проводит время с монахами. В
одном из анекдотов юмористически описывались его беседы в среде аристократов.
«Он иначе не ходит, как потупя взор, и ему говорят тихо, с подобострастием:
Николай Васильевич, Николай Васильевич, хорошо ли это блюдо? а он, кушая,
отвечает: Софья Петровна (сестра А. П. Толстого. — И. 3.), думайте о душе
вашей...»
Не было, кажется, ни одного сословия в России, куда бы не попала хотя бы
одна гоголевская мысль, где не были бы встревожены десятки лиц. 2400 экземпляров
разошлись полностью. Книгопродавцы брали их под самые низкие проценты, половину
раскупила Москва, половину Петербург. Негодовали и читали, отлучали и читали.
Тартюф и Осип задевал что‑то такое в русской душе, на что она не могла не
откликнуться. Посреди неумеренностей, оскорбляющего поучительства, ослепления
личным своим состоянием слышалось нечто задирающее за сердце, пусть вызывавшее
гнев, но свое — то не француз писал, не посторонний, а тот, кто болел за свое, и
эта боль передавалась.
Первыми почувствовали и поняли ее «старики». То были люди пушкинского
поколения, люди уходящей эпохи. У них за плечами была прожитая жизнь, и они
увидели прожитое и пережитое в книге Гоголя. Лучшей из всего написанного Гоголем
назвал ее А. И. Тургенев. В этой книге «душа видна», говорил он. Вяземский
написал статью «Языков и Гоголь», посвященную «Выбранным местам». Вяземский
писал о «Переписке» как о «поприще, озаренном неожиданным рассветом». Чаадаев
отдал должное автору книги: «Он тот же самый гениальный человек, который и
прежде был... и теперь находится выше всех своих хулителей».
Столь же глубоко сочувствовал идеям Гоголя и Жуковский. Он лишь огорчался,
что Гоголь «поспешил», не совладал с «формою» и «формою» книги ввел многих в
раздражение. В этом отношении Жуковский был прав. Но книга Гоголя не была бы
русской книгой, если б она была согласно состроена и выстроена.
Не все еще выстроилось в душе автора, и не мог он привести в соответствие и
гармонию раздиравшие его чувства — так и выдал, как может выдать только русский
писатель, который весь на миру, который живет и пишет для мира, а иначе не
мыслит своего существования. Даже Жуковский не понимал, что то был разрыв
круга, выход за пределы его и святая крайность.
Счастье этого несчастного сочинения Гоголя было в том, что, написанное за
пределами России, оно было чисто русское — и оттого так ахнула Русь, узнав в ней
себя. «Глубоко ты вынул это из нашей жизни, которая чужда публичности», —
объяснял Гоголю Жуковский реакцию публики.
Публичность гоголевской исповеди была одной из причин неприятия ее. И не
только потому, что к этому не привыкли, что Гоголь нарушал, преступал закон. Он
разрушал иллюзии публики насчет него самого. Она уже подняла его, возвысила,
позволила критиковать себя — он вдруг сходил с пьедестала и обращал критику на
себя. Он выставлял себя в смешном виде. Этот фарс раздражал более всего.
Публика не уважает свергнутых кумиров, вдвойне она не понимает тех, кто сам
свергает себя. Это добровольное — без всякой необходимости и понуждения извне —
подставление себя под удары вызывало недоумение. Бывший повелитель умов, грозный
судия пороков вдруг обращался в нищего на паперти, протягивающего руку.
Последнее вызывало уже не недоумение, а презрение. Как тут было не растеряться,
не рассердиться, не усомниться в искренности книги и ее автора?
Ибо если все, что писал Гоголь, была исповедь, было душевное излияние, а не
ханжество и обман (как в некотором роде обман всякое произведение литературы),
то следовало признать его право на такую книгу и на такую исповедь.
Для большинства это был вызов, Гоголь как бы говорил им: а что же вы? Эта
вопросительно‑требовательная интонация в его книге и раздражала. В ней звучал
(как писал Гоголь Щепкину, объясняя тому, как надо играть главного комического
актера в «Развязке») «победоносно‑торжествующий, истинно генеральский голос».
Кто виноват? — спрашивал Гоголь, как бы цитируя незадолго перед этим появившуюся
повесть Герцена, и отвечал: мы. Никто не хотел признать виновным себя, казалось,
в этом виноваты какие‑то они — кто «они», никто толком не знал. Ожесточались
против внешних причин, против «среды», как скажет позже Достоевский.
Позже и Достоевский примет «Переписку», но сочтет ее незрелою и неудачною по
форме. Позже и Л. Толстой, следуя примеру Гоголя и нарушая законы литературы,
попробует переступить тот же заколдованный круг и скажет о Гоголе: то было
прекрасное сердце, но робкий ум...
В 1849 году Достоевский будет арестован за чтение письма Белинского к
Гоголю, и этот факт станет главным фактом обвинения против него — обвинения,
которое приведет его к месту казни в Петропавловской крепости. Через полтора
десятка лет эта казнь войдет в роман «Идиот» — книгу, которая не явилась бы в
свет, не будь прецедента «Переписки» и мечты Гоголя о создании образа
прекрасного человека. «...Со всем тем в таланте г. Достоевского так много
самостоятельности, — писал Белинский, — что это теперь очевидное влияние на него
Гоголя, вероятно, не будет продолжительно и скоро исчезнет с другими, собственно
ему принадлежащими недостатками, хотя тем не менее Гоголь навсегда останется,
так сказать, его отцом по творчеству».
То был перевал пути Гоголя и перевал пути России, которая, по существу,
вступала в XIX век. Она все еще медлила в отличие от других европейских стран,
все еще раскачивалась и распрямлялась, выходя из века XVIII, а может быть, и
XVII, когда силы ее или дремали, или были в порыве своем едины. Начиналось
раздробление, «раздробленный XIX век», не сумевший тронуть цельности Пушкина,
брал свое в Гоголе: раскалывался не Гоголь, а русское сознание; как богатырь из
сказки, выходило оно на развилку и задумывалось в тревоге: куда идти? Направо
пойдешь...налево пойдешь... прямо пойдешь...
На этом распутье в ее ямщиках и вожатых, принимающих на себя тяжесть
решения, оказался Гоголь. Волей‑неволей в своей работе, в муках над
строительством здания второго тома, он подошел к той же развилке — и подошел
раньше. Поэтому он раньше услышал об опасности и заговорил о надежде. Поэтому
«страхи и ужасы России» ему раньше бросились в душу, поэтому и раздался трубный
глас предупреждающего, оберегающего и уже ступившего за роковую черту.
Гоголь очень надеялся на эту книгу. Он называл ее самым дельным своим
сочинением и работал над ней с упоением весь остаток 1846 года. Отразив его
искания на пути ко второму тому «Мертвых душ», она отразила и его заблуждения на
этом пути, которые были естественны. Именно в этот период — после сожжения
первого варианта второго тома и пережитой болезни, — набрасывая вторую редакцию
этого тома, Гоголь мысленно чистит и первый, приводя его в соответствие со своим
гигантским замыслом. Он не доволен ни им, ни «Ревизором», ни — заходя еще дальше
назад — иными своими сочинениями. Это желание все переделать и перебелить
сильно тормозит его работу. С одной стороны, он чувствует, что «не готов» к
описанию второго тома, с другой — заявляет, что «голова уже готова».
Готовность головы и неготовность сердца и отразились в «Переписке». Вот
откуда ее великие перепады и искажения.
5
Еще до выхода «Переписки» Гоголь крепится, бодрится и радуется, как всегда,
сделанному делу. Он пишет, что душа его светла, что все в нем освежилось, что
«солнце (в Неаполе) просто греет душу». Сердце его «верит, что «голова уже
готова».
Так чувствует себя в конце 1846 года Гоголь. Он вновь ждет удачи, успеха, он
верит в свою звезду — типичный подъем его сил, типичное обольщение этим
подъемом. Нет конца его пожеланиям и просьбам на родине: и паспорт ему подавай
особый, и книги он просит продавать каждого, кто даже этого не желает, и шлет
Плетневу список, по которому надо распространять «Переписку». «Поднеси всему
царскому дому до единого, — пишет он, — не выключая и малолетних». Если
Никитенко (цензурировавший книгу) заупрямится, продолжает он, тут же неси
государю. На запрос В. А. Панова, издававшего «Московский сборник», не даст ли
Гоголь туда статей, отвечает Языкову: «не хочет ли он понюхать некоторого словца
под именем: нет?» И наконец, последнее торжественное заявление: «В этих письмах
есть кое‑что такое, что должны прочесть и сам государь и все в государстве».
Но все в государстве прочесть эту книгу не могли. Потому что все не умели
читать. Гоголь слишком заносился в своих надеждах, слишком думал о себе, а не о
других. Он даже на смерть Языкова отозвался спокойно. В день получения этого
известия, 25 января 1847 года, он отправил письмо маменьке, где выговаривал ей о
забвении истины, что «память смертная — это первая вещь», что «постоянная мысль
о смерти воспитывает удивительным образом душу, придает силу для жизни и
подвигов среди жизни». Он и о «завещании» своем говорил, что его нужно было
напечатать, «чтоб напомнить многим о смерти», совершенно не щадя маменьку и ее
чувства к нему. Ведь маменька бог знает что могла подумать, получив это
завещание!
Мать и сестры, прочитав сначала «Завещание», посланное им в письме, а затем
в книге, тоже подумали, что Гоголь сошел с ума. При том космическом чувстве
любви к России и к человеку, которая чувствуется в книге Гоголя, в ней, кажется,
мало любви к отдельному человеку, к адресатам своим, как мало ее и в частных его
письмах той поры. Он даже слепнущему Аксакову пишет, чтоб тот утешался тем, что,
лишая его внешнего зрения, бог дает ему внутреннее. Он молоденьким сестрам своим
советует меньше знаться с мужчинами и дружить только с женщинами, больше
молиться и меньше веселиться. «Я выждал... — пишет он. — Теперь стану я
попрекать...»
Была во всем этом какая‑то прежняя жестокость нового верования,
какой‑то обоюдоострый его аскетизм, который понятен, когда он обращен к
принявшему веру, но непонятен в отношении тех, кто еще не одарен ею. В советах и
напоминаниях Гоголя слышится не только желание помочь, но и раздражение — это
очевидно, очевидно хотя бы из отзывов о Погодине, из той надписи, которую он
сделал ему на книге, подарив ее: «Неопрятному и растрепанному душой Погодину,
ничего не помнящему, ничего не примечающему, наносящему на всяком шагу
оскорбления другим и того не видящему, Фоме неверному, близоруким и грубым
аршином меряющему людей, дарит сию книгу в вечное напоминание грехов его,
человек, так же грешный, как и он, и во многом еще неопрятнейший его самого».
Оговорка последних строк не снимает беспощадности первых. Как бы ни был дурен
Погодин, он согласно новой вере Гоголя был не виноват: если б Гоголь шел от его
родословной, от крепостного детства, от унижений юности, он бы не судил его так
жестоко, не ставил бы его так публично к позорному столбу. В обращении Гоголя,
его духовном обращении нет мягкости, сочувствия к слабостям ближнего — не прощая
ничего себе, он не склонен занижать требования и для других. Тут‑то сказалось
присутствие ума в вере, готовность его головы, не совпавшая с готовностью
сердца.
Так вступала в противоречие его общая любовь к человечеству и человеку с его
отношением к тем, кто окружал его. К этому времени относится и жесткое письмо
Гоголя к А. А. Иванову — человеку, бесконечно уважавшему его и так же уважаемому
им. Иванов, живший с Гоголем бок о бок в Риме, был не только его соседом, но и
прилежным учеником в душевных вопросах. Иванов, скромный по натуре, чаще молчал
в обществе Гоголя, иногда вставляя свои вопросы и замечания. Проживший в
отшельничестве всю свою жизнь (и почти не выезжая из Рима), Иванов слушался
Гоголя как ребенок. Он бедствовал, никак не мог найти себе средств для
существования, и Гоголь всегда в его поступках такого рода руководил им. И вдруг
Иванов вышел из повиновения. Он решил действовать самостоятельно, более того,
взял на себя смелость предложить и Гоголю работенку — должность секретаря
русского сообщества художников в Риме. Иванов писал Гоголю, что с его
«гениальным пером» и умом и житейскою хваткою тот сможет послужить на этом месте
службу добра, помочь нуждающимся художникам и вообще делу развития художества в
России.
Гоголь отозвался на это письмо гневной отповедью. Он счел, что Иванов
предлагает ему «лакейское место», — это он‑то, писавший, что ни в каком «месте»
нет позору, что на каждом месте человек может быть полезен! «Я не могу только
постигнуть, — писал Гоголь, и тут слышались интонации „значительного лица", —
как могло вдруг выйти из головы вашей, что я, во‑первых, занят делом, требующим,
может, побольше вашего полного посвященья ему своего времени, что у меня
и сверх моего главного дела, которое вовсе не безделица, наберется много других,
более сообразных с моими способностями». «По слогу письма, — продолжает Гоголь,
— можно бы подумать, что это пишет полномочный человек: герцог Лейхтенбергский
или князь Петр Михайлович Волконский (министр двора. — И. 3.) по крайней
мере. Всякому величаво и с генеральским спокойствием указывается его место и
назначение. Словом, как бы распоряжался здесь какой‑то крепыш... Мне
определяется и постановляется в закон писать пять отчетов в год — даже и число
выставлено! И такие странные выражения: писать я их должен гениальным
пером (выделено Гоголем. — И. 3.). Стоят отчеты о ничем
гениального пера! А хотел бы я посмотреть, что сказали бы вы, если бы вам
кто‑нибудь сверх занятия вашей картиной предложил рисовать в альбомы по пяти
акварелей в год». Гоголь подводил убийственный итог: «вы всяким новым подвигом
вашим, как бы нарочно, стараетесь подтвердить разнесшуюся нелепую мысль о вашем
помешательстве».
Таков был в гневе Гоголь. Нет, отнюдь не очистился он от несправедливых
движений души своей, не стал тем, кем хотел бы стать, — он унижал и ставил на
место Иванова за то, что сам делал в своей книге. Не он ли каждому в России
указывал его место, не он ли по пунктам перечислял, что каждому дано делать, не
он ли советовал помещику жечь деньги, женщине носить одно платье, раскладывать
доходы по нескольким кучкам? Но то не было «дымное надмение», «ребячество», то
не был «бред человека в горячке» (фразы из письма Иванову), то, по его
заявлению, была «служба добра» и «истинная служба отечеству». Ему сие позволено
было — другим нет.
Первые отклики из Васильевки (пока на «Завещание» и просьбу молиться об нем)
и из Петербурга (о выброшенных статьях), из Москвы (о том, что в кружке
Никитенко читали статьи книги и смеялись) как бы обрывают его хорошее
настроение. Он чувствует тревогу, понимает, что книга идет как‑то не так, что
впечатление не то. И дальше начинается откат от прежней самоуверенности, все
большее возмущение книгой на родине как бы открывает ему глаза и на себя и на
нее. Он протестует, спорит (с Шевыревым, отцом Матвеем), пишет письма Анненкову
в надежде, что он передаст его возражения Белинскому и всем «европистам»,
оправдывается, даже еще пытается нападать.
Но ему не на кого опереться. Проходит время, и он чувствует, что остается в
одиночестве, и недоумение, протест, отчаяние сменяются в нем желанием объяснить
свое ОБЪЯСНЕНИЕ. Он пишет, что писал книгу на пороге смерти, что страх за жизнь
торопил его и что он вообще поспешил с нею. Выброшенные из «Переписки»
статьи, касавшиеся не его лично, как бы оголили книгу и выставили ярче автора —
стали преобладать статьи о нем, и он как бы один оказался перед всем народом. Он
просит Вяземского всюду во втором издании «изгладить» его «я» и дать более
простора общему, снять заносчивые выражения, фальшивый тон и неуместную
восторженность... Я «чиновник 8 класса», — пишет он, — я «слишком
зарапортовался!».
Оплеуха, пользу которой он проповедовал в своей книге («О, как нам бывает
нужна публичная, данная в виду всех, оплеуха!»), была нанесена — и нанесена
ему. И тут сказывается великое благородство и способность самоотвержения
Гоголя. Говоря в «Выбранных местах», что он искал помощи и совета, он не лгал.
Все еще будучи уверен во внутренней правоте своего поступка, он находит в себе
силы услышать правоту критик, высказанных в его адрес, и — еще раз! — подняться
над самим собой.
Гоголь думал, что уже поднялся. Он ошибался. Книга стала испытанием его
возможности признать свое поражение. «Я размахнулся в моей книге таким
Хлестаковым», «право, есть во мне что‑то хлестаковское», «много во мне еще
самонадеянности» — это его выражения из писем к разным лицам.
Теперь всюду слышится один мотив: простите меня. «Прошу прощения», — пишет
он матери и Погодину, «простите» — отцу Матвею и Иванову. Он называет себя
«провинившимся школьником» и вновь твердит: простите, «прости меня» (уже
Плетневу).
Меняется тон его переписки с матерью, с Данилевским, с Погодиным, Аксаковым.
Доныне поучавший их в превосходстве и генеральском спокойствии, он теперь
пишет: «Мой добрый Александр» — Данилевскому, вникает в нужды матери и сестер,
не бранит их, а сочувствует.
Он мягчеет ко всем, и эта мягкость его самого освобождает от уз жестокости,
от крепостного права быть только учителем. Начинают сбываться слова из
его книги о том, что и он ученик: «душа человека стала понятней, — пишет он, —
люди доступней, жизнь определительней». «Горю от стыда», «стыд нужен», —
повторяет он и признается: «мне теперь дорог и близок всякий человек на Руси».
От критики, поступившей с родины, повеяло на него вновь родиной — он понял,
что дал маху, пробуя издалека рассмотреть ее, хотя мысль о правде им
высказанного и в эти минуты не покидает его. «Что сделано, то сделано», —
говорит он и обращает свои взоры на оставленный ради «Переписки» второй том,
дорога к которому теперь расчищена — расчищена его поступком и проступком. В нем
«отразится та верность и простота, — надеется он, — которой у меня не было...
Моя поэма, может быть, очень нужная и очень полезная вещь, потому что никакая
проповедь (это уже в адрес «Переписки». — И. 3.) не в силах так
подействовать, как ряд живых примеров (выделено Гоголем. — И. 3.),
взятых из той же земли, из того же тела, из которого и мы...» «Я отнюдь не
переменял направленья моего. Труд у меня все один и тот же, все те же Мертвые
души...»
Все то время, пока писались «Выбранные места», пока они печатались и когда,
наконец, грянула на них из России гроза, он писал «Мертвые души». Он думал о
них. «Проба», «пробный оселок» — так станет называть он «Переписку с друзьями» в
ответ на критики, которые раздадутся с родины. И еще он скажет о ней так: крюк
для прямой дороги «Мертвых душ». |