- ...«Мертвые души», преддверие немного бледное той великой поэмы, которая
строится во мне и разрешит, наконец, загадку моего существования.
- Гоголь — А. С. Данилевскому, май 1842 года
1
«Мертвые души» часто сравнивают с «Илиадой». Да и сам Гоголь не очень спорил
с теми, кто сопоставлял его поэму с поэмой Гомера. Косвенно он давал понять, что
сходство есть — не в материале, а в масштабе, в замысле и в духовном
просторе, который он стремился обнять. Простор накладывался на простор. Чичиков
в отличие от своих предшественников вырывался. До него, может быть, один
Тарас Бульба смог это сделать. Колдун в «Страшной мести» пытался, но уперся в
стену Карпатских гор. Поприщин улетал на тройке в воображении, Хлестаков —
где‑то за сценой и не так уж далеко — в Саратовскую губернию. Чичиков же, судя
по его подорожным, сумел везде побывать — и на севере, и на юге, и на Волге, и
бог знает где. Он и на границе служил, и Малороссию объездил, и в Белоруссии и
Польше побывал. Он вольный казак в отличие от своих прикрепленных к
департаментским стульям предшественников. Оп перекати‑поле, он «запорожец» в
некотором роде, хотя и носит чин коллежского советника. По чину ему положено
было бы сидеть на месте, расти на этом месте и произрастать, накапливать
крестики и оклад, пенсию и движимое‑недвижимое. Он же волею судеб брошен в
житейское море и носится по его бурным волнам, как челн (мы повторяем этот образ
потому, что он образ Чичикова), ломая в щепы борта и обрывая парус, прибиваясь и
не прибиваясь то к одному берегу, то к другому.
Чичиков, надорвавшись на легких предприятиях (имевших, правда, в перспективе
капитальную цель), ищет покоя и прочности. Он хочет осесть, перестать ездить — и
для того ездит.
Сравнивая его с прежними гоголевскими героями, мы видим, как противоположен
он им, как замешен совсем па иных дрожжах, как даже готов отречься от них,
посмеяться над ними, над всеми их воздушными замками, несуществующими невинными
красавицами, Испаниями, орденами Владимира III степени. Он «хозяин»,
«приобретатель», не вертопрах. Я бы назвал его реалистом в отличие от
Хлестакова, Поприщина, майора Ковалева и даже поручика Пирогова.
Те были романтики. Они пускались за шлейфом женского платья, который, как
тот снег, который черт напускает в глаза голове в «Ночи перед Рождеством»,
приводил их не туда, обещал им конфуз и посмеяние. Они начинали с
неопределенных мечтаний и упований на случай, на бог знает что — Чичиков начал с
копейки. С одной‑единственной, неделимой, которую превратил в пятьсот тысяч. Не
в том смысле, что копейку эту пустил в оборот (на самом деле была полтина,
которую оставил ему отец), а копейку души своей положил в основание того Дома,
который он собирается строить где‑то в Херсонской губернии.
Вспомните дорожную шкатулку Чичикова — это же поэма! Это поэма о
приобретательстве, накопительстве, выжимании пота во имя полумиллиона. Там все в
порядке, все разложено по полочкам — и чего там только нет! И сорванная с тумбы
городская афишка, и приглашение на свадьбу, и театральный билет, и какие‑то
записочки, счетца. И гербовая бумага лежит отдельно, и деньги в потайном ящичке,
и приспособления для туалета. И романчик всунут на случай праздного
препровождения времени. Та же куча Плюшкина, только не растрепанная,
неорганизованная, бессмысленно наваленная, а приведенная в симметрию, где каждый
предмет — к делу, где все спланировано, лишнее отметено, нужное не позабыто.
Куча Плюшкина — это бессмысленное накопительство и уничтожение накопленного,
шкатулка Чичикова — уже предвестие деловитости Штольца, да и сам Чичиков
говорит, как бы обещая гончаровского героя: «Нужно дело делать».
Да, Чичиков реалист, да, он не Хлестаков, не Поприщин, не Собачкин, не
Ковалев. Да, его надуть трудно. Сам он надувать мастак. Но мечта Чичикова
в той ситуации, в которой он действует, — разве не мечта? Разве это тоже не
некая ненадежность, некий воздушный замок, хотя и выстроенный, кажется, на
прочном фундаменте миллиона? Почему же то и дело сгорает и прогорает гоголевский
герой, почему его аферы, сначала так возносящие его вверх, всякий раз лопаются,
не удаются? Риск, закон риска? Конечно. Ведь он плутует, а плут не может не
рисковать. И из взлетов и падений состоит жизнь плута — таков уж закон. Но все
же, но все же...
Смог ли бы отъявленный и прожженный плут так довериться Ноздреву, так
ему сразу и ляпнуть насчет «мертвых»? Разве не понял бы он, что Ноздрев все
разболтает? Афера Чичикова фантастична, романтична, потому что действует он в
фантастической стране, и он вынужден, несмотря на логику своего
«приобретательства», подчиняться законам действительности. Он вынужден
увлекаться против своего желания, он не может иначе, потому что дело делать там,
где он плутует, по законам дела немыслимо. Потому что тут, с одной стороны, —
Собакевич, который все понимает и будет врать до конца, который молчун и себе на
уме, а с другой — пребывающий в именинах сердца Манилов, который может брякнуть
об деле совсем не по‑деловому, или Коробочка, которая вовсе не понимает, что на
свете происходит, и простодушно отправляется в город, чтобы узнать, не
продешевила ли она «мертвых».
Тут хаос, неразбериха, никакого закона — и потому незаконен при этих
условиях пытающийся «законно» плутовать Чичиков, плутовать по своему внутреннему
«закону» плутовства, то есть в согласии с логикой и расчетом. Логика и расчет
прекрасная вещь, но они отказывают там, где только безумие и несообразность
могут спасти, русское авось, как расцепляются вдруг, сами по себе, неизвестно
отчего сцепившиеся на дороге тройка Чичикова и шестерня губернаторской дочки, и
не могут им помочь в этом бестолковые усилия дяди Митяя и дяди Миняя.
Задумывая свое очередное «дерзкое предприятие» — аферу на таможне, — Чичиков
математически вычисляет его, готовит, подготавливает. Он не надеется на случай,
на какое‑то постороннее вмешательство чудесных сил. Он не сидит и не ждет (как
Подколесин, например), что счастье само свалится на него с неба. «Тут в один год
он мог получить то, — пишет Гоголь, — чего не выиграл бы в двадцать лет самой
ревностной службы». Но как ни строил это предприятие Чичиков, как ни мастерил и
ни подстраховывался заранее, полетело прахом ловко задуманное предприятие и
исчез, как облако, уже схваченный им миллион. И из‑за чего? Из‑за пустяка,
из‑за бабы.
Началось все, как в повести об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче. «Чорт
сбил с толку... перебесились и поссорились ни за что. Как‑то в жарком разговоре,
а, может быть, несколько и выпивши, Чичиков назвал другого чиновника
(своего компаньона по «предприятию» — И. 3.) поповичем, а тот, хотя
действительно был попович, неизвестно почему — обиделся жестоко... «Нет, врешь:
я статский советник, а не попович, а вот ты — так попович!» И потом еще прибавил
ему в пику для большей досады: «Да, вот, мол, что!» Последовал донос, но и «без
того была у них ссора за какую‑то бабенку, свежую и крепкую, как ядреная
репа...». В итоге «бабенкой воспользовался какой‑то штабс‑капитан Шамшарев», а
Чичиков и его оскорбитель были изгнаны со службы и взяты под следствие.
Ну скажите, какой же тонкий плут себе такое позволит, какой «хозяин» так
неосторожно осечется? Да он обласкает этого дурака статского советника, скажет
ему: «Конечно, не ты, а я — попович, и возьми себе на здоровье эту бабенку,
только мои полмиллиона при мне оставь» (впрочем, последние слова он произнесет
про себя), он его до дому доведет, если тот выпивши, и спать уложит. «Холодные
приобретатели» так не горячатся. Тут страстность видна, амбиция, тут о чести
вспомнилось — и взыграла кровь. Да и слабость — слабость к женскому полу —
подвела. Тому, кто решается на миллионное предприятие, это не к лицу. Сжав зубы,
должен он отказаться не только от бабенки, но и от отца родного. Это романтик
себе может позволить, мечтатель, а не тот, кто задумал в один год перескочить
двадцать лет. Реалист Чичиков срывается на романтизме, на недостаточной
холодности, железности. Неся в себе все черты «подлеца», он все же подлец
какой‑то странный, с заскоками, с отклонениями в чисто русскую сторону (взяли,
выпили — и рассорились), в какие‑то хлестаковские прыжки и поприщинские
безумства.
А история с губернаторской дочкой? Разве не она подвела его окончательно?
Разве не на ней он срезался и выпустил из рук, может быть, уже готовое порхнуть
ему в руки счастье? Не пренебреги Чичиков вниманием городских дам, обделай он
свой интерес к губернаторской дочке тонко, тайно, не публично — все было бы
прекрасно, и, глядишь, сосватали бы его те же дамы и под венец отвели, да еще
говорили бы: «Какой молодец!» А он рассиропился, он на балу свои чувства
выказал — и тут же был наказан. Не ополчись на него губернский женский мир,
сплетни Ноздрева и россказни Коробочки ничего бы не сделали. Те же дамы снесли
бы их в мусорный ящик. Но пламя разгорелось из‑за них.
Как всегда у Гоголя, в дело встряла женщина, и полетело вверх тормашками
дело, лопнула логика, рухнуло предприятие, затевавшееся ловким мужским умом.
Застыл наш герой перед куклой‑красавицей (Гоголь называет ее и статуей, и
игрушкой из слоновой кости — все сравнения мертвые), неосмотрительно потерялся,
замешкался на миг и заварил кашу. Сначала он об этой губернаторской дочке
как‑то отвлеченно подумывал, вроде того «славная бабешка!», но мысли те за
пределы расчета и «на всякий случай» не выходили. Засек в памяти ее лицо,
отложил в свою внутреннюю шкатулку и покатил дальше. Это по‑хозяйски,
по‑чичиковски. Но «пассаж» на балу, восстановивший против него всю женскую
половину города, — это уже из другой оперы. Так забыться мог разве Иван
Александрович Хлестаков или какой‑нибудь Пискарев, а не Чичиков.
То и дело срывается герой поэмы в эту стихию своих предшественников и
собратьев, срывается с холодных высот эгоизма и беспредельного нюха на
реальность. Так вываливается он однажды буквально в грязь, когда подвыпивший
Селифан, сбившись с дороги, заезжает со своей тройкой в канаву.
Падения Чичикова позорны и конфузны, они напоминают падения гоголевских
хвастунов и мечтателей, испанских королей и разочаровавшихся идеалистов. Но в
отличие от них он вновь берется за дело.
Обтерев грязь со своего фрака и припрятав кое‑какие оставшиеся деньжонки, он
в который раз начинает с нуля, не отчаиваясь, не сдаваясь, а лишь «съеживаясь» и
собирая свою волю в комок. Эти героические усилия Чичикова выдают в нем в
некотором роде героя, хотя героизм Чичикова комичен — он преследует ничтожные
цели. Да и сам приступ неприступной крепости миллиона выглядит в поэме пародией
на героику, ибо штурмуется все‑таки миллион.
Вся поэма есть некая гигантская пародия на исторические события в мировом
масштабе и, являясь русской Илиадой, вместе с тем иронически осклабливается в
сторону старца Гомера. Сама история в форме ее чрезвычайных и героических
проявлений, кажется, является объектом пародии Гоголя, ибо в его «истории» все
обыкновенно: и герой, и местность, и масштаб, и предмет раздора.
Историческая тема, можно сказать, въезжает вместе с Чичиковым в город NN. Не
успевает он расположиться в трактире и заказать себе сосиски с капустой, как на
него взглядывают с исторических полотен исторические лица, которым предстоит
созерцать его русский обед. Чичиков поедает свои сосиски, мозги с горошком,
пулярок и пирожки, а исторические герои, смотрящие с картин, только
облизываются. История встречает его и в столовой Манилова: дети хозяина
оказываются Алкидом и Фемистоклюсом, и между ними разыгрываются военные
действия, состоящие в том, что Фемистоклюс кусает Алкида за ухо. Чичиков даже
поднял несколько бровь, пишет Гоголь, услыхав это «отчасти греческое имя».
Появление античных имен в соседстве с соплей, которую готов уронить в суп
Фемистоклюс (в этом прибавлении к имени Фемистокла «юс» есть нечто бесконечно
снижающее исторического Фемистокла), и бараньей костью, которую грызет Алкид,
обмазывая себе щеки жиром, в мирнейшей и сахарнейшей Маниловке производит
комический эффект.
Но тема истории не прерывается на этом. Даже на стене дома Коробочки, куда
уже ей (истории) вовсе незачем заглядывать (Манилов все‑таки бывший офицер),
висит не кто иной, как Кутузов, напоминая Чичикову о славных делах своего
отечества, на которые так мало похожи его, чичиковские, неблаговидные поступки.
Как тени сопровождают Чичикова в его странствиях образы всяческих всадников
и полководцев, вождей революций и мировых знаменитостей. В доме Собакевича «на
картинах все были молодцы, все греческие полководцы, гравированные во весь рост:
Маврокордато в красных панталонах т мундире, с очками на носу, Миуали,
Канари. Все эти герои были с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что
дрожь проходила по телу. Между крепкими греками, неизвестно каким образом и для
чего, поместился Багратион, тощий, худенький, с маленькими знаменами и
пушками внизу...».
И все время, пока между Собакевичем и Чичиковым идет деловой разговор, пока
они торгуются и не сходятся в цене на «мертвых», эти портреты (тоже в некотором
смысле «мертвые души») смотрят на них со стен, принимая участие в торге.
«Багратион, — пишет Гоголь, — с орлиным носом глядел со стены чрезвычайно
внимательно на эту покупку...» Бедная история! Ей ничего не остается делать, как
принимать то, что совершается на ее глазах, — она даже съеживается, уменьшается
от смущения.
Когда Чичиков попадает к Ноздреву, воинственная историческая тема сходит с
картин на землю. Разыгрывается сражение между шулером хозяином и хитрецом
гостем, который отказывается играть с ним в шашки. Ноздрев приступает к лицу
Чичикова с кулаками, как молодой поручик, воображающий себя Суворовым,
штурмующим какой‑нибудь Измаил. Но через минуту этого «Суворова» берут под арест
«по случаю нанесения помещику Максимову личной обиды розгами, в пьяном виде».
«Суворов» попадает в руки капитан‑исправника, а Чичиков, в котором дамы города
NN найдут впоследствии «что‑то даже марсовское», вскакивает в бричку и несется
что есть духу прочь, радуясь, что сохранил бока и весь свой род для грядущего
«потомства».
Впрочем, чичиковские Бородино и Троя еще впереди. Главное сражение будет
дано им в городе, где и свершится тот самый «пассаж», о котором предупреждал
автор читателя, пуская своего героя в поездку по губернии. Полем сражения
сделается бал — бал у губернатора, где сойдутся все враждующие армии и где
Чичиков будет произведен в «Марсы», а потом низвергнут, вновь поднят и опять
опущен в неведомые глубины. Тут‑то запляшут и затанцуют в поэме древние греки и
«рыцари», все эти Зевесы и Прометеи, жрецы Фемиды и местные Маврокордато. Но до
того Гоголь как бы еще раз произведет ревизию города и ревизию истории в его
лице, совершив вместе с Чичиковым обход «сановников» и «властителей», палат и
частных домов, где закрепится и получит законное основание его покупка.
И тогда‑то и возникнет перед нашими взорами храм Фемиды — палата, где в
председательском кресле восседает некто, подобный «древнему Зевесу Гомера», а в
залах и передних толкутся кувшинные рыла и их жертвы. До этого мы еще побываем в
страшном «замке‑инвалиде» — доме Плюшкина, от которого пахнёт на нас пародией на
средние века, столь же мало щадимые Гоголем, как и эпос греков. Замок Плюшкина с
его «кучей» так же смешон, как «турецкие кинжалы» на стенах дома Ноздрева,
выделанные «мастером Савелием Сибиряковым». Столь же смешон и жалок Зевес —
председатель, объедающийся семгой, выловленной другим героем поэмы —
«чудотворцем» и «отцом города» полицмейстером, выловленной не в реке, а в лавках
купцов, славящих своего «благодетеля». Этот полицмейстер, между прочим,
участвовал в кампании 1812 года и «лично видел Наполеона». Тощий Багратион на
стене дома Собакевича не герой из сказки, он современник Собакевича. Все эти
Колокотрони и Миуали — тем более. Да и Суворова он еще мог застать. Во всяком
случае, Суворов — современник Плюшкина, которому за шестьдесят.
Эта близость великой войны и великих событий еще более усиливает
пародийность происходящего. Там настоящие Багратионы и настоящие Кутузовы
скакали на конях и размахивали саблями, здесь сабля мирно ездит в бричке вместе
с Чичиковым — ездит «для внушения надлежащего страха кому следует». Позже тема
1812 года всплывет в рассказе почтмейстера о капитане Копейкине, и тут мы
услышим, как зазвучит в ней тоска Гоголя по героическому и жажда его.
Но то, что Гоголь называет в поэме «пассажем», очень далеко от исторических
битв и напоминает тот «пассаж», который произвел в уездном городе Иван
Александрович Хлестаков. Только он вложил в это дело свой гений — у Чичикова все
произошло помимо его воли. Точнее, он сознательно этого не хотел, не желал, даже
противился бы этому, если б узнал, что так случится. Ибо Хлестаков — человек
публичный, а Чичиков — человек тайный. Он привык обделывать свои операции в
тишине, ему блеск и слава не нужны, не нужны ни слушатели, ни зрители. Но такова
уж оказавшаяся сильнее его сила страха. Мертвые души, соединенные с приездом
нового генерал‑губернатора, потрясли город. Как будто какой‑то «вихорь» пронесся
по мирной глади вод. И повставали со дна их тюрюки и байбаки, вылезли из своих
нор какие‑то Сысои Пафнутьевичи и Макдональды Карловичи, а «в гостиных заторчал
какой‑то длинный, длинный, с простреленною рукою, такого высокого роста,
какого даже и не видано было».
Фантастика чичиковского предприятия порождает и фантастическую реакцию. Все
имевшее доныне в глазах читателя (и героев) обыкновенные размеры начинает
стремительно расти — растет сюжет о «мертвых душах», растет и преображается
Чичиков, растут слухи, растет страх, растут неразбериха и путаница, растет и
сама фантазия. Обнаруживается, что в губернии, где губернатор вышивает по тюлю,
идут настоящие сражения, крестьяне бунтуют и убивают чиновников, что купцы на
ярмарках дерутся насмерть и по дорогам валяются мертвые тела. А в городской
тюрьме вот уже третий год сидит некий пророк, явившийся неизвестно откуда, в
лаптях и нагольном тулупе, и возвестивший, что грядет антихрист. Мигом всплывают
наружу в преувеличенном виде все грехи, преступления, злоупотребления законом и
властью. И про дам станет известно, что многие из них способны на
«другое‑третье» и нет среди них той, которая не мечтала бы, чтоб ее увез
какой‑нибудь Ринальдо Ринальдини, за коего они и принимают на одном из этапов
своего заблуждения Чичикова.
Чичиков в воспаленном воображении дам и отцов города приобретает
последовательно несколько ликов. Сначала его принимают за «приятного человека»,
«благонамеренного человека», за «ученого человека», за «дельного человека», за
«любезнейшего и обходительнейшего человека», потом возникает словцо
«миллионщик», уже несколько заставляющее Чичикова подрасти в их глазах.
Затем миллионщик превращается в «херсонского помещика», а с момента заваривания
«каши» рост Чичикова становится каким‑то лихорадочно‑страшным: вот он уже и
советник генерал‑губернатора, и «шпион», и делатель фальшивых ассигнаций, и
«разбойник», и Наполеон, бежавший с острова Святой Елены, и, наконец, сам
Антихрист. В какие‑то сутки с Чичиковым случается та же история, что и с
Хлестаковым, — из скромной «барки, носимой волнами», он превращается в грозу
губернии.
Весь город, пишет Гоголь, был решительно взбунтован. За немою сценою и
ошеломлением (их в поэме несколько, каждая следует за новым известием о
Чичикове) проносится этот «вихорь» бунта, который все вокруг ставит вверх
ногами. На поэму, мирно сопровождающую мирно делающего покупки дельца,
надвигается темная туча, и из нее следует удар за ударом — рядом сменяющих друг
друга ошеломлений и пробуждений от ошеломления Гоголь доводит свою историю до
трагического конца: все завершается смертью прокурора.
Первый удар раздается на балу, когда Ноздрев произносит уже в предгрозовой
ситуации (при нарастающем недоброжелательстве дам к Чичикову) роковые слова:
«мертвые души». Слова эти начинают работать уже сами за себя — через строку
повторяет их автор, повторяют сбитые с толку герои, и вот они уже пишутся
Гоголем в разрядку — мертвые души, — как будто это не просто слова, а некие
письмена, загоревшиеся на пиру Валтасара. Магия произнесенного слова, явленной в
нем миру тайны начинает действовать, производя тот же переворот в умах, что и
словечко «ревизор» в «Ревизоре».
Вот когда начинает укрупненно играть в поэме фон — все эти исторические
полотна с Колокотрони и Бобелинами, с Кутузовым и Багратионом, с «кричащими
солдатами в трехугольных шляпах и тонущими конями», которые висят в кабинете у
Плюшкина. Да, даже у него, у этой прорехи на человечестве, есть некое
историческое честолюбие и причастность к мировым событиям — через эти картины,
которые соседствуют, впрочем, с изображениями арбузов, кабаньей морды и висящей
вниз головой утки.
2
Называя себя «историком предлагаемых событий», Гоголь как бы высмеивает и
свою роль летописца, русского Гомера, который вынужден повествовать не о великих
деяниях своей нации, а о делах мелких, суетных и столь ничтожных, что люди,
участвующие в них, выглядят не более мухи — с мухами и мушками Гоголь не раз
сравнивает как живых, так и мертвых героев поэмы. Как мухи, облепившие рафинад,
ползают и перелетают с места на место губернские жители на балу; как мушки,
налеплены в списке умерших крестьян Плюшкина их фамилии. Сам Плюшкин
сравнивается с пауком, оплетающим паутиною все живое, что находится вблизи его.
Порой содрогаешься от внутреннего холода описаний и портретов, который
пронизывает первые главы «Мертвых душ». Холод «охлажденного сердца» Чичикова,
кажется, веет и на пейзаж и на людей. Как некий «болоид», проносится экипаж
Чичикова сквозь всех этих Маниловых, Коробочек, Собакевичей, и отстраненный
взгляд героя, схватывающий их безжизненные черты, есть глядящий из
замораживающей дали взгляд Гоголя, уже тоже почувствовавшего угасанье и холод в
сердце.
Взгляните на Манилова: голова сахару, а не человек. Все в нем сахарное: и
глаза, и улыбка, и губы, и речи. Коробочка — чучело, недаром в ее огороде стоит
чучело, на которое надет чепец хозяйки. Собакевич весь из дерева
вырублен, хватила природа топором раз — вышел нос, хватила в другой — вышли
губы, и, не обскобливши, пустила в свет. Большим сверлом ковырнула в его
деревянном лице — вышли глаза. «Деревянное» и лицо Плюшкина. Даже у
губернаторской дочки — предмета воздыханий Чичикова — не лицо, а только что
снесенное яичко — и чисто оно, и прозрачно на свет, и как будто в нем жизнь
светится, но от этого света холодом отдает; мертво‑круглое оно, гладкое, как
будто нарисованное. И разве только «молодец» Ноздрев живой — с краскою во всю
щеку, с белыми, как снег, зубами и цветом лица, про который говорят «кровь с
молоком».
Сам же Чичиков стерт, как‑то усредненно‑обезличен: он «господин средней
руки», и все в нем среднее: средний чин, средние лета, средний вес, средний
голос. И лицо среднее — не то чтоб очень полное, но и полноватое, не тощее, но и
не толстое, лицо как город, в который он въехал: город так себе, как все
города. И трактир здесь как везде, и номер в гостинице, и кушанье,
которое подают в трактире, и городской сад, и вид домов (серое с желтым), и сами
«сановники» города как везде — во всяком губернском городе России. Никто и ничто
здесь не выдается, не высовывается, не кричит о себе необыкновенной
особенностью, крупною чертой: и лавки те же, и сидельцы в лавках, и самовары, и
пряники, похожие на мыло, и мыло, похожее на пряники. Чичиков точно такой же,
как город: в его лице ни отметинки, ущербинки, ни мушки, ни бородавки — круглое
лицо, ровное лицо, и пахнет Чичиков не своим незаменимым запахом, как Петрушка,
а запахом французского мыла, голландских рубашек и душистой водой — бог знает
чем, только не человеком.
Но вот доезжает наш герой до дома Коробочки, въезжает в ворота измокший,
грязный, как истинная барка, выброшенная на сухой берег волею Зевеса.
Выспавшийся и обсохший, приятно забывшийся в толстых перинах, предложенных ему
хозяйкой, он садится утром за стол, поедает ее блинцы, совершает сделку и
готовится отправиться дальше. Мысленно подмигивая глядящему на него со стены
Кутузову и смеясь над простодушной «дубино‑головой» Коробочкой, он готов
покинуть ее дом, о существовании которого через минуту уже забудет, ибо что
можно помнить о Коробочке?
Но тут автор останавливает его. Наступает неожиданная пауза в поэме, которая
как будто растворяет двери повествования, и в него входит сам Гоголь. Идет лишь
третья глава, а он уж здесь — уже не выдерживает его смех, и «грозная вьюга
лирического вдохновения» возникает на горизонте. Ничего не произошло: просто
настала тишина, просто герой окаменел и отодвинулся куда‑то в глубь сцены, и
вместо него заговорил автор. Дрогнуло сердце комика, и он сам взял слово. Взял
его для вопроса, для странного и неуместного восклицания, которое совсем не идет
к ситуации, не соответствует блаженному состоянию Чичикова, довольного покупкой
и тем, что он так ловко отделался от лишних расспросов хозяйки.
Это второе явление Гоголя в поэме. Первое было как бы мимоходом и вскользь;
рассуждая о косынках, которые носят на шее холостяки, Гоголь оговаривался: «Бог
их знает, я никогда не носил таких косынок». Позже эта тема холостяка,
бессемейного путника, не имеющего постоянного пристанища на земле,
разовьется в поэме, и уже не Чичиков станет олицетворением этого путника, а сам
автор.
Пауза на пороге дома Коробочки — это пауза поэтическая, придающая поэме лад
поэмы, переводящая комическое описание, сопряженное с холодом
наблюдательности, в иное русло — в русло комически‑героического или
трагикомического эпоса, в который и превращаются с третьей главы «Мертвые души».
Вот это отступление: «Но зачем так долго заниматься Коробочкой? Коробочка ли,
Манилов ли, хозяйственная ли жизнь или нехозяйственная — мимо их! Не то на свете
дивно устроено: веселое мигом обратится в печальное, если только долго
застоишься перед ним, и тогда Бог знает что взбредет в голову. Может быть,
станешь даже думать: „Да полно, точно ли Коробочка стоит так низко на
бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так велика
пропасть, отделяющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стенами
аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, сияющей медью,
красным деревом и коврами... Но мимо! мимо! Зачем говорить об этом? Но зачем же
среди недумающих, веселых, беспечных минут сама собою вдруг пронесется иная
чудная струя? Еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим
среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо..."
Кажется, это не отрывок из «Мертвых душ», а страница из «Тараса Бульбы». И
мы не ошибемся, если предположим, что писались они, может быть, в одну ночь или,
по крайней мере, друг за другом, ибо именно в эти дни приступил Гоголь к
переделке своей поэмы о запорожцах. Мы вновь слышим прежнего Гоголя — Гоголя
«Бульбы», «Старосветских помещиков» и «Записок сумасшедшего». Как будто
оглянувшись на дом Коробочки, вспомнил он вдруг другую помещицу — Пульхерию
Ивановну и подумал: это она стоит на крыльце, она, оставшаяся без Афанасия
Ивановича и ушедшая от этого в свои котлеты и шанежки, в пух и перо. И у нее
были свои светлые минуты, была юность, была любовь...
Смех Гоголя разбивается об это горькое и сострадательное «зачем?», которое
он потом задаст почти каждому герою поэмы (Собакевичу, умершему прокурору,
самому Чичикову) и которое отныне станет сопровождать его до самого конца. Эта
пауза не отпадет сама собой, не выпадет из действия поэмы, а, надломив ее ритм,
станет новым ритмом и интонацией повествования, новой чудной струей, вливающейся
в охлажденные ее волны.
Отныне не половой будет поддерживать под руки Чичикова, а сам Гоголь возьмет
на себя эти функции, правда, в переносном смысле — он не тело Павла Ивановича
будет поддерживать, а разжигать в нем угасший дух. Останется ли его герой один
на один с Собакевичем, он и о Собакевиче задумается, взглянет ли в глаза
Плюшкину, как увидит мелькнувший в них на мгновение теплый луч. Заснет
ли, укачиваемый бричкой, как приснится ему собственное детство, бедное на
радости, и иным светом озарится лицо самого Чичикова.
Иная чудная струя, слившись со струей смеха, даст сплав, который есть сплав,
присущий только Гоголю и, пожалуй, в чистом виде только «Мертвым душам», в
которых более, чем где‑либо, выразятся его отчаяние и его надежда. Рыцари,
которых дамы города NN вышивают шерстью на подушках и носы у которых выходят
«лестницею, а губы четвероугольником», рыцарь Чичиков, празднующий труса в сцене
с Ноздревым, рыцарь‑будочник, настигающий на ногте «зверя», — это верх смеха
Гоголя над упованиями своей юности и романтизмом ушедшей эпохи. С грустью
признается он: «и на Руси начинают выводиться богатыри» — и тут же пытается
вызвать их тени из прошлого, но перед ним не прошлое, а настоящее, а Чичиков не
Бульба, не Остап и даже не Андрий, которых, если читатель помнит, он любовно
называет в своей повести «рыцарями».
Богатыри появятся в поэме, но в списках мертвых, а не в списках живых, в
буквальном смысле мертвых, которых уже нет на свете и которые лишь по ревизским
сказкам числятся пока живыми. Любопытный разговор происходит между
Чичиковым и Собакевичем. Собакевич расхваливает продаваемых им крестьян. «Но
позвольте, — сказал наконец Чичиков, изумленный таким обильным наводнением
речей... — зачем вы исчисляете все их качества? Ведь в них толку теперь нет
никакого, ведь это все народ мертвый. Мертвым телом хоть забор подпирай,
говорит пословица.
Да, конечно, мертвые, сказал Собакевич... впрочем и то сказать: что из этих
людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? — мухи, а не люди.
—Да все же они существуют, а это ведь мечта.
—Ну нет, не мечта!.. нет, это не мечта!..»
Чичиков, которому положено от имени существенности подтрунивать над
мечтой, пропустит эти слова Собакевича мимо ушей. Но потом он вспомнит их —
вспомнит, перебеливая списки купленных им мертвых крестьян и представляя каждого
из них поименно. И вновь из‑за плеча Чичикова выглянет Гоголь. «Когда взглянул
он потом на эти листики, на мужиков, которые, точно, были когда‑то мужиками,
работали, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали бар, а может быть, и
просто были хорошими мужиками, то какое‑то странное, непонятное ему
самому чувство овладело им. Каждая из записочек как будто имела какой‑то
особенный характер, и чрез то, как будто бы самые мужики получали свой
собственный характер... Все сии подробности придавали какой‑то особенный вид
свежести: казалось, как будто мужики еще вчера были живы. Смотря
долго на имена их, он умилился духом и, вздохнувши, произнес:
«Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! Что вы, сердечные мои,
поделывали на веку своем? как перебивались?»
Откуда это в «охлажденном» Чичикове? Откуда эти чисто русские, в сердцах
сказанные восклицанья, в нем, всегда прячущемся за книжные обороты, за
вытверженные, из «светского» обихода фразы, за стертый язык гостиных и
канцелярий? «И глаза его, — продолжает Гоголь, — невольно остановились на одной
фамилии. Это был известный Петр Савельев Неуважай‑Корыто... Мастер ли ты был,
или просто мужик, и какою смертью тебя прибрало? В кабаке ли, или среди дороги
переехал тебя сонного неуклюжий обоз? — Пробка Степан, плотник, трезвости
примерной (выделено Гоголем. — И. 3.). — А! Вот он, Степан Пробка,
вот тот богатырь, что в гвардию годился бы! Чай, все губернии исходил с
топором за поясом и сапогами на плечах, съедал на грош хлеба, да на два сушеной
рыбы, а в мошне, чай, притаскивал всякий раз домой целковиков по сту, а может, и
государственную зашивал в холстяные штаны или затыкал в сапог. Где тебя
прибрало? Взмостился ли ты для большего прибытку под церковный купол, а может
быть, и на крест потащился и, поскользнувшись оттуда с перекладины, шлепнулся
оземь, и только какой‑нибудь стоявший возле тебя дядя Михей, почесав рукою в
затылке, примолвил: «Эх, Ваня, угораздило тебя!», а сам, подвязавшись веревкой,
полез на твое место. — Максим Телятников, сапожник (выделено Гоголем. —
И. 3.). Хе, сапожник! Пьян, как сапожник (выделено Гоголем. —
И. 3.), говорит пословица. Знаю, знаю тебя, голубчик... и был ты
чудо, а не сапожник... Григорий — Доезжай‑недоедешь! Ты что был за
человек? Извозом ли промышлял и, заведши тройку и рогожную кибитку,
отрекся навеки от дому, от родной берлоги, и пошел тащиться с купцами на
ярмарку? На дороге ли ты отдал душу Богу или уходили тебя твои же приятели за
какую‑нибудь толстую и краснощекую солдатку, или пригляделись лесному бродяге
ременные твои рукавицы и тройка приземистых, но крепких коньков, или, может, и
сам, лежа на полатях, думал, думал, да ни с того ни с другого заворотил в кабак,
а потом прямо в прорубь и поминай, как звали? Эх, русский народец! Не любит
умирать своей смертью! — «А вы что, мои голубчики? — продолжал он, переводя
глаза на бумажку, где были помечены беглые души Плюшкина:...И где‑то
носят вас теперь ваши быстрые ноги?.. По тюрьмам ли сидите, или пристали к
другим господам и пашете землю? — Еремей Карякин, Никита Волокита, сын его Антон
Волокита. Эти и по прозвищу видно, что хорошие бегуны... — Аба‑кум Фыров! Ты,
брат, что? где, в каких местах шатаешься? Занесло ли тебя на Волгу, и взлюбил ты
вольную жизнь, приставши к бурлакам?.. Тут Чичиков остановился и слегка
задумался. Над чем он задумался? Задумался ли он над участью Абакума Фырова, или
задумался так, сам собою, как задумывается всякий русский, каких
бы ни был лет, чина и состояния, когда замыслит об разгуле широкой жизни.
И в самом деле, где теперь Фыров? Гуляет шумно и весело на хлебной пристани,
подрядившись с купцами. Цветы и ленты на шляпе, вся веселится бурлацкая ватага,
прощаясь с любовницами и женами, высокими, стройными, в монистах и лентах;
хороводы, песни; кипит вся площадь, а носильщики между тем, при криках,
бранях и понуканьях, нацепляя крючком по девяти пудов себе на спину, с шумом
сыплют горох и пшеницу в глубокие суда, валят кули с овсом и крупой и далече
виднеются по всей площади кучи наваленных в пирамиду, как ядра, мешков, и
громадно выглядывает весь хлебный арсенал, пока не перегрузится весь в глубокие
суда‑суряки и не понесется гусем, вместе с весенними льдами,
бесконечный флот. Там‑то вы наработаетесь, бурлаки! и дружно, как прежде
гуляли и бесились, приметесь за труд и пот, таща лямку под одну,
бесконечную, как Русь, песню!»
Перечитайте эти страницы еще раз и сравните их со страницами новой редакции
«Тараса Бульбы»: одно перо! Тот же тон, тот же напев и тот же «широкий разгул
жизни». Как будто стихия XVII века ворвалась в меркантильный и дробный XIX век
и, оживив мертвых, оживила и живых, которые давно уже почитались мертвыми, хотя
и существовали на свете.
Чичиков говорит о купленных им мертвых душах: «несуществующие». Он не
решается назвать их мертвыми, это слово режет его слух, но «несуществующие» —
это безошибочно, это и иносказательно, и по его словарю совершенно точно: для
него, приобретателя, есть только то, что существует и не существует.
Остановившийся перед ожившей мечтой, он и себя не узнает, и в себе слышит
какие‑то странные чувства, и сам как будто просыпается, восстает из мертвых.
Поэт не могильщик, он не может погребать или довольствоваться созерцанием
смерти, он, как добрый сказочник, кропит действительность живою водой — и
оживают давно умершие и еще живые, но мертвые душой — он воскрешает их для
иного бытия. Так поэма о плуте превращается в поэму о восстании из
мертвых, в поэму, где разыгрывается сражение духа с материей, идеала с
действительностью, высокой «мечты» Гоголя с низкой «существенностью». В «Мертвых
душах» оно приобретает вселенский масштаб и вселенский смысл. Сами пространства
России порождают мысль о колоссальности усилий и размерах гоголевского замысла,
само желание показать Русь не с одного боку, а «всю», соответствует этой идее. И
ритм гоголевской прозы, почти переходящей на гекзаметр, как бы навевается
бесконечностью русских просторов, которые он лишь за несколько глав до этою так
высмеивал в речах Чичикова: «Чичиков начал как‑то очень отдаленно, коснулся
вообще всего русского государства и отозвался с большою похвалою об его
пространстве, сказал, что даже самая древняя римская монархия не была так
велика...» И вот на этом пространстве, казалось бы, осмеянном Гоголем, начинают
гулять Абакумы Фыровы, Пробки Степаны и Никиты Волокиты, которых вызвали из
небытия его же глаз, его же воображение! Как будто казацкая вольница гуляет у
днепровских порогов, поет и веселится в Сечи, а не русские мужики, пьющие
горькую и кончающие свою жизнь в проруби или под забором. Недаром включил Гоголь
в эти списки и беглых — беглыми крестьянами были, по существу, и его
любимые запорожцы, из них, из беглых, и образовалось их вольное племя.
А вот еще один комический персонаж — капитан Копейкин. Повесть о капитане
Копейкине рассказана в поэме не Чичиковым и не Гоголем, а почтмейстером —
известным в городе «философом» и говоруном, который более, чем кто‑либо из его
коллег, читает книги, — но какая это ода среди комического повествования
о пирушке у полицмейстера, среди ревизоровской толкотни и суетни — недаром
Гоголь называет ее «целою поэмою», поэмой в поэме, и героем ее выступает не кто
иной, как участник войны 1812 года капитан Копейкин — с одной стороны, персонаж
народного эпоса о разбойнике, с другой — копейка, последний человек в
государстве, или «нуль», как говорит о нем автор. От чичиковской «копейки», с
которой он начинает свою миллионную деятельность, до капитана Копейкина — один
шаг.
Вновь этот вырванный Гоголем из серого цвета обыкновенности человек
оказывается у подножия раззолоченной лестницы, вновь пытается он подняться по
ней, протягивая руку за помощью (не только за пенсией, но и за пониманием), и
вновь его сбрасывают оттуда и уводят из кабинета вельможи, сажают «в тележку» и
с фельдъегерями отправляют домой. Но отмщение и здесь не медлит последовать.
«Так, понимаете, и слухи о капитане Копейкине канули в реку забвения, в
какую‑нибудь эдакую Лету, как называют поэты. Но... вот тут‑то и начинается,
можно сказать, нить завязки романа... не прошло, можете представить себе, двух
месяцев, как появилась в рязанских лесах шайка разбойников, и атаман‑то этой
шайки был, судырь ты мой, не кто другой...» И на этом обрывается повесть о
капитане Копейкине. Бунт города отзовется в «бунте» Копейкина, который не
захочет смириться со своей участью и подастся в разбойники. Он вольется в стихию
разбойничества и «разгула», которая вдруг заплещется и заволнуется вокруг
покоящегося во сне существования города. Стихия начнет расшатывать этот
картонно‑искусственный порядок, эту подрумяненную под древних греков жизнь, и
зашатаются столпы, рухнут основы, и заколеблется все здание. Его подроют Чичиков
и капитан Копейкин.
Разбойники они оба, да с разною душою, ибо Копейкин грабит по душе, Чичиков
наживает. Он разбойник степенный и о делах государства менее всего беспокоится —
его собственные дела интересуют, и обида его на жизнь другая. Копейкин скорей
смыкается с племенем тех мужиков, которые описаны выше, с каким‑нибудь Абакумом
Фыровым, который, может, и приютился в его шайке, поскольку он не мертвый, а
беглый. Копейкин, проведший кампанию 1812 года, бывший опорой ее (как опора
русской жизни все эти Пробки Степаны и Максимы Телятниковы) — и как бы
вычеркнутый из списков, — и есть один из самых живых героев в поэме, слишком уж
переселенной мертвыми — как в прямом, так и в переносном смысле.
3
В финале поэмы к многочисленным смертям (на обложке первого издания поэмы
рукою Гоголя было нарисовано множество черепов) прибавляется еще одна смерть —
смерть прокурора. Именно смерть этого «незначущего» человека вдруг
остановит бричку Чичикова и перережет ей дорогу на выезде из города.
Прокурор, умерший от страха, не выдержавший напора слухов о Чичикове и
сотрясения всей жизни, — это как бы продолжение немой сцены в «Ревизоре», это
паралич, перешедший в смерть, и это — как ни парадоксальна сия операция — есть
оживление его в глазах читателя. Что было в этом человеке до факта его смерти?
Ничего. Брови и подмаргивающий глаз. Это был какой‑то манекен, кукла с заводным
механизмом — без души, без дыхания. А как «хлопнулся со стула навзничь», и
прибежали и увидели, что он уже одно бездыханное тело, — «тогда только с
соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он, по
скромности своей, никогда ее не показывал... левый глаз уже не мигал вовсе, но
бровь одна все еще была приподнята с каким‑то вопросительным выражением.
О чем покойник спрашивал: зачем он умер, или зачем жил, — об этом один
Бог ведает».
Вопрос на лице мертвого прокурора, при жизни не задававшего никаких
вопросов, уже есть его посмертная жизнь в поэме, и она‑то дает повод для нового
отступления автора, для очередной и, быть может, самой значительной паузы в ней,
когда, остановив движение «сюжета», Гоголь прерывает повествование и обращается
прямо к читателю.
«Но это, однако ж, несообразно! Это несогласно ни с чем! это невозможно,
чтобы чиновники так могли сами напугать себя, создать такой вздор, так
отдалиться от истины, когда даже ребенку видно, в чем дело! Так скажут многие
читатели и укорят автора в несообразностях, или назовут бедных чиновников
дураками, потому что щедр человек на слово дурак (выделено Гоголем. — И.
3.) и готов прислужиться им двадцать раз на день своему ближнему...
Читателям легко судить, глядя из своего покойного угла и верхушки, откуда открыт
весь горизонт на все, что делается внизу, где человеку виден
только близкий предмет. И во всемирной летописи человечества много есть
целых столетий, которые, казалось бы, вычеркнул и уничтожил, как
ненужные. Много совершилось в мире заблуждений, которых бы, казалось, теперь не
сделал и ребенок. Какие искривленные, глухие, узкие, непроходимые,
заносящие далеко в сторону, дороги избирало человечество, стремясь
достигнуть вечной истины, тогда как перед ним весь был открыт прямой
путь, подобный пути, ведущему к великолепной храмине, назначенной
царю в чертоги! Всех других путей шире и роскошнее он, озаренный солнцем и
освещенный всю ночь огнями; но мимо его, в глухой темноте, текли люди. И сколько
раз, уже наведенные нисходившим с небес смыслом, они и тут умели
отшатнуться и сбиться в сторону, умели среди бела дня попасть вновь в
непроходимые захолустья, умели напустить вновь слепой туман друг другу в очи и,
влачась вслед за болотными огнями (огни миллиона. — И. З.), умели
— так и добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: «ГДЕ
ВЫХОД, ГДЕ ДОРОГА?» Видит теперь все ясно текущее поколение, дивится
заблуждениям, смеется над неразумием своих предков, не зря, что
небесным огнем исчерчена сия летопись, что кричит в ней каждая буква, что
отвсюду устремлен пронзительный перст на него же, на него, на текущее
поколение; но смеется текущее поколение и самонадеянно, гордо начинает ряд новых
заблуждений, над которыми также потом посмеются потомки».
В поэме о плуте, о злоупотреблениях по службе, о взятках и скупке «мертвых
душ» вдруг эта великая цель? Уже во «всемирную летопись» вписывается замысел
Гоголя и его герои, которых читатель, поддавшись сарказму автора, склонен был
считать ничтожнейшими из ничтожнейших. Как считал он до сей минуты ничтожнейшим
прокурора, смертью своею давшего повод к этому рассуждению. Нет, не хочет
вычеркивать Гоголь свое время и свой век из всемирной летописи, наоборот, он
смело вписывает их на ее страницы. Он в ничтожно влачащейся жизни видит
великое заблуждение. Вырисовывается в перспективе этого отступления вся
даль гоголевского замысла и контуры уже обещанных им читателю последующих частей
поэмы, которые должны вывести ее и героев на прямой путь, ибо лишь он и есть
выход, есть восхождение к храмине.
Народу в поэме отдана роль зрителя, и лишь в списках мертвых он выступает
как подлинный герой и подлинная Русь, к которой обращается в конце поэмы Гоголь.
Мужик‑зритель, мужик‑резонер, мужик — автор комических реплик, иронизирующий над
Чичиковым и его партнерами, оживает, и выясняется, что вовсе он не безразличен,
не покорен и историческое безмолвствование его в поэме — молчание до поры до
времени.
Почесыванье в затылке, которым то и дело занимается чичиковский Селифан,
всегда означающее бог знает что, — таинственный жест. Селифан не
торопится — это его Чичиков подгоняет, велит спешить, как подгоняет он и
«разбойников» кузнецов, нарочно канителящихся полдня с его рессорою.
Кузнецы‑разбойники — кузнецы‑хитрецы, они знают свое дело, но им охота
поморочить барина да содрать с него подороже, их роль — ироническая, как и у
Селифана. Да и разве хочется Селифану уезжать из города, где завелась у него,
быть может, любовь, и было «вечернее стоянье у ворот и политичное держанье за
белы ручки в тот час, как нахлобучиваются на город сумерки, детина в красной
рубахе бренчит на балалайке перед дворовой челядью, и плетет тихие речи
разночинный, отработавшийся народ...».
Неожиданный лиризм, проглядывающий в этом куске о Селифане, кажущемся
фигурой комической, забубённым пьяницею, как бы высветляет другим светом этого
мужика, волею судеб оказавшегося кучером Чичикова. Нет, этих людей Гоголь не
собирается «вычеркивать» из истории, как ни необъятна она, как ни величественны
пишущиеся в ней «письмена» — тем более мы знаем его отношение ко всем этим
Колокотрони и Наполеонам, да и сам Селифан дает нам лишний повод улыбнуться в их
адрес: осерчав на своего пристяжного Чубарого, он кричи г ему в сердцах:
«Бонапарт проклятый!» Бонапарт, запряженный в бричку Чичикова, да еще рядом с
Заседателем (так зовут другого коня), — это смешно! Это насмешка и над Чичиковым
— «переодетым Наполеоном», — и над императором французов, который, завоевав
полмира, должен теперь в образе этого Чубарого тащить «подлеца», а может быть,
своего двойника — по крайней мере, очень похожего на него внешне.
Кажется, это Чичиков ищет свой миллион и свой «клочок» земли в Херсонской
губернии, но это Гоголь плутает вместе с ним по дорогам России и по дорогам его
души, которая и не подозревает, какой простор заключен в ней. «Какой же русский
не любит быстрой езды!» — этот возглас Гоголя относится и к Чичикову. Ибо и
Чичиков может чувствовать нечто «странное». И он искатель и путешественник,
который не только версты глотает и ассигнации подсчитывает, но и способен на
«отступления» и «паузы». Преодолевая огромные пространства России, Чичиков
движется со своей бричкой как бы и в ином измерении, по дорогам непознанного в
человеческой душе. Там нет верст и шлагбаумов, там все бесконечно и невидимо для
равнодушных очей, и загадка бессмертия таится в этой дали. Недаром, задумываясь
о душе Собакевича, спрашивает себя Чичиков: а ведь есть и у Собакевича душа.
Только где она? Зарыта где‑то глубоко, как у Кощея Бессмертного.
Тема смертности и смерти, тема «существенности», которая всегда смертна и
конечна, пересекается здесь с темой бессмертия и неограниченности духовного
простора, который становится полем действия поэмы Гоголя. Оттого в ней, как в
«Страшной мести», далеко ‑делается видно во все концы, но взор уже не упирается
в стену Карпатских гор: горизонт ничем не ограничен, да и нет, собственно,
горизонта, а есть ужас и восторг бесконечности, объемлющий автора и героя: «И
грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь в глубине
моей...»
Нет, не только Чичиков, как и его автор, способны в поэме на поэтические
вопросы. Их задает даже Собакевич — этот «медведь» и поедатель трехаршинных
осетров, от которого до поэзии, кажется, как от земли до луны. «Хоть и жизнь
моя? — говорит он. — Что за жизнь? Так как‑то себе...» Более ничего не может он
к этому добавить (кроме того, что живет пятый десяток лет и «ни разу не был
болен»), но тоска слышится в его словах, хотя и комически звучит вопрос
Собакевича и сам он, кажется, смеется над ним. Но у Гоголя всюду так — по форме
смешно, а по существу — грустно. И почему‑то грустно становится от этого
признания Михаила Семеновича и уже «другим светом» освещается его лицо.
Само движение Чичикова в поэме представляет загадку. Куда он торопится и
зачем? За новыми мертвыми душами, за капиталом, за имением в Херсонской
губернии, где ждет его идеал Выжигина, все это уже давно получившего? Нет,
Чичиков в поэме едет куда‑то не туда, он явно несется в своей тройке
назад — не к будущему, а к прошедшему, к детству своему, к началу, описанием
которого и заканчивается первый том «Мертвых душ». Странный круг описывает герой
Гоголя. Начав с конца, он движется к своим истокам, как бы подбирая по дороге
то, что растерял с юности. Тема возврата, возвращения и обретения молодости
звучит в этом финале поэмы. И как грозное напоминание о необходимости этого
движения, перерезает на выезде из города дорогу Чичикову траурная процессия.
Смерть в своем реальном лике встает здесь на пути героя, чтоб напомнить ему
о суде, о возмездии. Смерть до этого являлась на страницах «Мертвых душ» лишь
метафорически, переносно — здесь гроб прокурора просажает перед глазами
Чичикова. Идея «страшного суда», так комически обыгранная в рассказах о слухах
про похитителя губернаторской дочки, с этого момента начинает звучать серьезно.
Страшный суд — это ответственность за те «кривые дороги» и «болотные огни», на
которые не раз льстилось человечество (и польстился гоголевский герой), это идея
возмездия, которое неминуемо для тех, кто предал «лучшие движения» своей души,
отказался от них, попрал их. Расплата за них уже видится Гоголю в старости и
угасании — предвестии физической смерти и факте смерти духовной.
Вот почему начинает звучать в поэме параллельно с темой страшного суда тема
молодости, юности, свежести, как той поры в жизни человека, когда еще не
поздно познать себя и спастись. Как бы с вершины этого — грядущего для
каждого человека — суда раздается его обращение к читателю в главе о Плюшкине:
«Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое,
ожесточающее мужество, — забирайте с собою все человеческие движения, не
оставляйте их на дороге: не подымете потом! Грозна, страшна грядущая впереди
старость и ничего не отдает назад и обратно! Могила милосерднее ее, на могиле
напишется: «здесь погребен человек»; но ничего не прочитаешь в хладных,
бесчувственных чертах бесчеловечной старости».
Именно после Собакевича Чичиков должен был заехать к Плюшкину, потому что
уже сложилось в его душе это странное состояние — состояние вопроса, уже задал
он его сам себе и читателю, — и неминуем был грозный перст предупреждения в лице
Плюшкина — перст, приводящий его к встрече с подлинной смертью в конце поэмы.
Весело‑прозаически начиналась она: въезд в город, объезд чиновников, приятные
разговоры, приятные вечера. Потом следовал комический Манилов, не вызывающий
пока никакой тревоги, потом Коробочка, когда что‑то шевельнулось влевой
стороне груди у героя, а точнее, у автора. Потом как бы глушащий эту тревогу
балаган Ноздрева — и вот Собакевич с его душой, спрятанной на дне тайника, и
образ старости, предвещающий Смерть.
Комическое путешествие заканчивается трагически, и трагизм пронизывает
заключительные строки «Мертвых душ» о летящей в неизвестность тройке. Она пока
как бы еще без ума летит, абы куда летит, и Гоголь
наслаждается самим ее полетом, вихрем движения, но вопрос «зачем?» все же не
заглушается этим поднимающим пыль вихрем. И вовремя попадается навстречу тройке
фельдъегерь, готовый съездить Селифана по усам за то, что не посторонился, не
увидел, кто скачет в ней: Гоголь помнит, кто едет в бричке, и куда едет, и где
пролегает дорога. Это не конец, а начало ее, и апофеоз «быстрой езды» не ответ
на вопрос: «Где выход? Где дорога?»
Перед этим финалом Чичиков засыпает, успокоенный своим удачным бегством из
города, и будто бы во сне видит собственное детство — о нем рассказывает нам
автор, как бы заворачивая Гнедого, Заседателя и Чубарого на несколько
десятилетий назад, в то время, когда Павлуша Чичиков еще не был Павлом
Ивановичем, а Россия не знала нашествия Бонапарта. Этот‑то рассказ о детстве
Чичикова и даст потом разгон его тройке, подхватит ее как на крыльях и понесет к
неведомому второму тому. |