...В сердце моем Русь...
- Гоголь — М. П. Погодину, Женева, сентябрь 1836 года
1
1836 год резко делит жизнь Гоголя на две половины. Как отдалялся от него
гранит петербургской набережной, прямой чертой отсекающий Неву от города, так
отдалялась от него сама Россия, и начиналась эра странствования — того
странничества, о котором писал мудрый Пушкин в 1835 году: впереди ждала дорога,
дорога, дорога...
Путь его лежал через Вену, Париж, пестрые итальянские города, через
высокомерно‑скучный Берлин, фрондирующую Женеву, полные бездельничающими
господами курорты. Если взглянуть на заграничный паспорт Гоголя, то можно
подумать, что это документ какого‑нибудь коммивояжера, коммерсанта, или, как
тогда говорили, негоцианта. Только в Риме он живет по полгода и больше. Жизнь в
Риме падает на осень и зиму, а весной или в начале лета Гоголь снимается с места
и начинает колесить по Европе, переезжая из страны в страну и нигде не
задерживаясь подолгу. Нет страны, где бы он не побывал.
Чего же ищет Гоголь в этих путешествиях? Забвения, узнавания новых наций и
новых мест? И этого. Еще его гонят в дорогу болезни. Слабый от природы, он рано
начинает сдавать физически, особенно сдают нервы. Гоголь ездит лечиться на воды,
пользуется услугами европейских врачей, пробует те и другие средства. Но еще его
гонит из города в город, из страны в страну одиночество. В Европе более, чем в
России, он лишен общества, лишен дружеской поддержки и внимания. Оставив
«Петербург, снега, подлецов, департамент», он оставил по ту сторону черты и себя
— свое детство, свою Васильевку, «одноборщников», Пушкина.
Только в Риме, тихом солнечном Риме находит он успокоение и сходство с милой
ему Малороссией: все патриархально здесь, все в стороне от шума Европы, от ее
меняющихся прихотей. Именно здесь, на улочке, которая носит название
«Счастливой» — Via Felice, — найдет он две комнатки, выходящие на южную сторону,
комнатки с «ненатопленным теплом», где в равновесии и забытьи и завершит свой
великий труд.
Гоголь писал Погодину, что едет за границу «развлечься». В гоголевском
словаре это слово означает «отвлечься». Но и развлечься он тоже ехал. Побывать в
театрах, послушать лучших в мире певцов, посмотреть на новые города, поторчать в
картинных галереях, погулять, черт возьми, по Елисейским полям. Перед ним
открылись залы оперных театров, лучших сцен Парижа, Лувр — все, все, что могла
предложить русскому путешественнику умеющая развлекаться Европа. Ему казалось,
что она только и делала, что развлекалась. Развлекалась торговлей, развлекалась
отдыхом, развлекалась... политикой. «Здесь все политика, — писал он Прокоповичу,
— в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице
чистить сапоги, тебе суют в руки журнал; в нужнике дают журнал. Об делах Испании
больше всякой хлопочет, нежели о своих собственных».
В Петербурге был один Невский, Париж же был весь Невский проспект. Тут на
всякой улице торговали, выставляли на продажу сладости и картины, вещи, мебель,
бюсты писателей и героев, зазывали что‑то купить, чем‑то насладиться. Сворачивая
с Невского, ты попадал в темноту неосвещенных улиц, и твой ум, твое воображение
могли успокоиться, прийти в себя. К полночи Петербург вымирал. Здесь жизнь
только начиналась в эти часы. И магазины и лавки, кажется, не закрывались, их
освещенные газом внутренности сияли зеркалами, мрамором, яркими цветами
угощений, материй, разных товаров. Имена хозяев лавок писались прямо на стенах
домов, в глазах рябило от надписей и вывесок, притом это были не те вывески,
которыми тешил жителей Санкт‑Петербурга цирюльник Иван Яковлевич на Вознесенском
проспекте («...и кровь отворяют»), а целые художественные сонаты, симфонии.
«Неплохая собака этот Париж», — скажет Гоголь, попав в столицу мира, но
скоро заскучает в ней и запросится в свою келью. «Для меня нет жизни вне моей
жизни», — признается он в первом письме из‑за границы Жуковскому, и это
означает, что краток срок его «развлечения», что пора уже и за дело, без
которого он не он, а простой путешественник. «Клянусь, — пишет он Жуковскому, —
я что‑то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в
душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведенного в школьных
занятиях, в юношеский возраст».
Отшельник остается отшельником. И пусть шум парижских улиц еще звучит в его
ушах, пусть мелькают огни магазинов, пусть поют и веселятся и рисуют прямо на
мостовых легкомысленные французы, он уже не слышит и не видит их —
развертывается лента дороги, пылит щебенка, и едет по этой дороге Павел Иванович
Чичиков (странная фамилия, смешная фамилия! Есть в ней что‑то детское: чик‑чик,
что‑то птичье: чик‑чирик), но отчество у него, как и у всех гоголевских героев,
коренное русское: Иванович, а чином он самый старший из всех — коллежский
советник (полковник), правда, потерпевший по службе, пострадавший, как он
говорит, за правду, чей челн разбился о бурные волны житейского бытия. Куда он
едет и зачем? Об этом не знает еще и сам Гоголь. Далеко открывается перспектива,
и воздух продернут туманом, а в том тумане уже проклевывается слабый звук
струны, настраивается музыкальная нота, ибо не роман пишется, не приключения
пройдохи и подлеца («пора, наконец, припречь и подлеца!»), а поэма, хотя
начинается она с рассуждения мужиков о колесе брички и скучного пейзажа по
сторонам, наводящего грустные мысли своей пустынностью.
2
Граф Бенкендорф, оставивший записки о важнейших событиях в Русском царстве,
происшедших при его жизни, в главе о 1837 годе ни словом не упоминает о смерти
Пушкина. «Зима 1837 года, — пишет он, — была в Петербурге менее обыкновенного
шумна. На праздниках и балах отозвалось еще не совсем восстановившееся здоровье
Государя, и все гласно выражали единодушное желание, чтобы он поболее берег
себя, как единственный оплот благоденствия России и вместе как страшилище для
всех народных волнений». Записки велись не для печати — для потомства, но и
потомству Бенкендорф не счел нужным сообщить ничего о том, что произошло в
квартире на Мойке в пятницу 29 января.
Правительственные «Санкт‑Петербургские ведомости» 30 января ни словом не
обмолвились о смерти Пушкина. Лишь «Пчела» напечатала короткую заметку.
«Пораженные глубочайшею горестью, — писала „Пчела", — мы не будем многоречивы
при сем извещении». 31 января в самом низу второй страницы мелким шрифтом, по
соседству с сообщениями о наградах, новых назначениях в должность, о курсе монет
в Валахии и водевиле «Женщина‑лунатик», идущем на столичной сцене,
«Санкт‑Петербургские ведомости» дали объявление: «СПБ, 30 янв....Вчера, 29
января, в 3‑ем часу пополудни, скончался Александр Сергеевич Пушкин. Русская
литература не терпела столь важной потери со времени смерти Карамзина».
Не знаем, читал ли царь этот некролог перед сдачей его в печать, но именно
этого хотел он — присвоить себе посмертно Пушкина, оставить его в истории
при своей особе, как состоял при особе его брата покойный Карамзин.
Все знали, что Карамзин был ближайшим советником императора Александра. Он
не занимал никаких постов (кроме поста историографа, и то — что это за пост?),
но Александр часто призывал Карамзина к себе и выслушивал его советы. Такого же
второго Карамзина (в европейском варианте — Вольтера) хотел иметь в лице Пушкина
— уже после его смерти — Николай. Он не смог сделать это при его жизни, он
попытался сделать это после его гибели.
Впрочем, о смерти Пушкина нигде не говорилось как о гибели. Никакие намеки
не указывали на то, как и отчего умер поэт. Это была тайна — дуэли были
запрещены, — но и из тайны сумели извлечь выгоду авторы некролога.
На первой странице тех же «Санкт‑Петербургских ведомостей» жирно сообщалось
о кончине великого герцога Мекленбург‑Шверинского Фридриха‑Франца. Император
высочайше повелел наложить траур при высочайшем дворе. Россия должна была
оплакивать этого Фридриха‑Франца, а не Пушкина. И лишь дерзкий «Инвалид» в
«Литературных прибавлениях» позволил себе обвести известие о смерти поэта в
траурную рамку. И хотя помещено оно было над «Смесью», хотя рядом с ним писалось
бог знает о чем (о том, как французы добывают сахар из каштанов), здесь была
искренняя боль: «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался...» Издателя
«Прибавлений» А. А. Краевского призвали к Бенкендорфу и сделали выволочку.
Николай гневался. Доныне с солнцем сравнивали в печати только его.
Страшная весть донеслась до Парижа в дни великого поста. Она опередила почту
с газетами, «...одного я никак не мог предчувствовать, — скажет Гоголь позже, —
смерти Пушкина, и я расстался с ним, как будто бы разлучаясь на два дни». Это
было признание своей вины перед Пушкиным, вины гордости, вины самолюбия.
Париж, несмотря на пост, веселился. Полны были улицы, в каретах показывались
разноцветные маски. Из домов доносилась музыка. Безбожники французы, породившие
убийцу Пушкина, и знать не знали, что произошло в России.
И лишь в некоторых домах, где жили русские, повисла тягостная тишина. Люди
не находили слов, чтоб объясниться, чтоб оправдаться в глазах друг друга за это
несчастье. Вина, кажется, лежала на всех.
Никто из нас не протянул ему руки, никто не вник в его душу, скажет Гоголь о
Пушкине. Никто не откликнулся на его нравственные мучения, которым мы все были
свидетелями. И опять‑таки это будет упрек себе.
Тщетно станет он искать в опоздавших газетах хоть какое‑нибудь упоминание о
судьбе тела Пушкина, об отпевании, о похоронах. Ни звука более не издаст русская
печать о нем. И не будет знать Гоголь — или другой русский, — пробежав глазами
ничего не значащие строчки, напечатанные 9 февраля в «Прибавлениях» к
петербургским «Ведомостям»:
- «Выехавших из столичного града СПБ февраля 3 и 4 дня 1837 года...
- ...в Остров, камергер Тургенев
- ...в Монастырь Св. Горы, корп. жандармов кап. Ракеев...» —
что это и есть последняя весть о Пушкине, весть о последнем его пути из
«юдольной сей обители».
Непосвященному читателю эти строки не говорили ни о чем. Ну, выехали
камергер Тургенев и капитан корпуса жандармов по своим делам или по казенной
надобности, но каждый по своим делам и по разным надобностям.
Пункты‑то назначения разные... А ехали они на самом деле вместе, по одному
делу и в одно и то же место, и при них‑то, рядом с ними — в одном
обозе или поезде — ехал гроб Пушкина, ехал Пушкин, несся, меняя лошадей,
вон из города, где его убили. Но как будто не было этого факта, как будто и
Пушкина не было: умер — и растворился, исчез бесследно, безымянно, неизвестно
куда пропал, как нос с лица майора Ковалева, о пропаже которого отказались дать
объявление в газете.
«Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей
жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою
только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь,
известную под именем публики; мне дорого было его вечное и непреложное слово».
Так писал в марте 1837 года Гоголь Погодину.
Теперь‑то он это чувствовал. Пушкин заглянул в его детскую душу, как светлый
луч, когда он, едва разбирая слоги, стал читать. Пушкин обогревал своими стихами
его юность. Пушкин заставлял тянуться вверх, верить в великое, прекрасное, в
искусство, в красоту. Пушкин приласкал его в пору безвестности, пушкинский
«Годунов» заменил ему университет. Близость Пушкина, присутствие Пушкина в том
же городе, в нескольких минутах ходьбы были радостью. Пушкин был жизнь, надежда
и суд — только суд Пушкина он признавал над собой и, восставая на судию, знал:
судья есть.
Пушкин был все для одинокого Гоголя, не имевшего ни света, ни женщины, ни
иных житейских наслаждений. Все отдал он единственной жене своей — Музе, и
она‑то призвала их обоих пред свое лицо и там, на иной ступени, избрав и
отделив от других, поставила рядом.
Со смертью Пушкина Гоголь оставался один. Вот когда почувствовал он полное
одиночество свое в литературе и в мире! Вот когда образовалась вокруг истинная
пустыня, которую нечем было восполнить! Сбывались слова Белинского, которые в
минуту их произнесения тешили его самолюбие: он заступал место Пушкина. Но каким
горьким оказался этот шаг! Каким роковым. И какой груз взваливал он на свои
плечи!
Он еще не сознавал, какая отныне тяжесть перекладывается на него и какую
тяжесть нес на своих плечах, казалось, так легко живший Пушкин. Освобождалось
место, но и освобождался груз, освобождалась та непосильная для простого
смертного ответственность, которую оп, сам того еще не ведая, брал на себя.
Слишком много уходило с Пушкиным, слишком многое держалось в России и в русской
литературе на нем, и в том числе он, Гоголь. Как будто основа обрушилась и
образовался провал, над которым не на чем было стоять, не за что держаться, не
на что опереться. Пушкин был Антей, и держал он небесный свод...
Теперь под этот свод должен был встать Гоголь.
Пушкин ушел, оставив ему те вопросы, которые не разрешил, перед которыми
остановился, от которых, может быть, отвернулся, как отвернулся он в последних
стихах от непонимающей и уже начавшей освистывать его толпы. Пушкин вернулся в
круг поэзии, в круг искусства:
- ...Бог с ними.
- Никому
- Отчета не давать, себе лишь самому
- Служить и угождать...
«Никому отчета не давать». Но через две недели Пушкин пишет другие стихи.
Гоголь прочтет их, получив первый после смерти Пушкина номер «Современника». Они
будут оттиснуты на заглавном листе книжки журнала пушкинским почерком:
- Отцы‑пустынники и жены непорочны,
- Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
- Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
- Сложили множество божественных молитв;
- Но ни одна из них меня не умиляет,
- Как та, которую священник повторяет
- Во дни печальные Великого поста;
- Всех чаще мне она приходит на уста
- И падшего крепит неведомою силой:
- Владыко дней моих! дух праздности унылой,
- Любоначалия, змеи сокрытой сей,
- И празднословия не дай душе моей.
- Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья,
- Да брат мой от меня не примет осужденья,
- И дух смирения, терпения, любви
- И целомудрия мне в сердце оживи.
В конце жизни Гоголь вспомнит эти стихи Пушкина и напишет сестрам:
беспрестанно молитесь молитвой Ефрема Сирина: «Дух же терпения, смирения, любви
даруй мне!»
Это был завет Пушкина Гоголю. Никто в России об этом не знал, и сам Пушкин
не знал, когда писал эти стихи, и Гоголь не знал, когда читал их, — далек еще был
его путь, но так было, так получалось, так жизнь складывалась — и передавал все
это Пушкин ему, Гоголю.
Так, поверх их отношений, помимо «Современника» и журнальных обид, через все
заставы и шлагбаумы, отделявшие уже мертвого Пушкина от Гоголя, передавалась эта
бессмертная связь, эта нить, так зажигалось пламя свечи Гоголя от пламени свечи
Пушкина. Именно в Гоголе оно не погасло, не замутилось, а разгорелось еще ярче.
Нет, никого не было роднее и ближе Гоголю, чем Пушкин. Пушкин завещал ему не
только сюжет «Мертвых душ» (они «его создание», — писал Гоголь), но и сюжет
судьбы, которая была не только лично его, гоголевской, судьбой, но и судьбой их
отечества.
Не сразу Гоголь это поймет, но в тот час, когда раздастся страшный звук
колокола, оповещающий о смерти Учителя, он бессознательно примет его права. Он
вздрогнет и осознает ответственность...
3
Надо было идти по оставленной Пушкиным дороге — идти, сжав зубы и не надеясь
ни на кого. Не было иного спасения и утешения, чем труд, хотя не было впереди и
«награды» — награды в виде смеха Пушкина, одобрения Пушкина, поощряющей улыбки
Пушкина, «...что труд мой? Что теперь жизнь моя?» — восклицает в отчаянии минуты
Гоголь и в сердцах даже решает навсегда оставить Россию. «Сложить мне голову
свою не на родине», — пишет он Погодину. «...Ты приглашаешь меня ехать к вам.
Для чего? не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине!» «В
чужой земле я готов все перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдет до
этого дело. Но в своей — никогда».
И тут же признается: «Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный,
неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я лучшим
небесам... Ни одной строки не мог посвятить я чуждому».
Участь его в этом смысле решена и предрешена, как ни отталкивается он
мысленно от России, в которой теперь «нет Пушкина». И в ее сторону устремляется
его взгляд, и к ней протягивается его просящая о помощи рука. Он просит у тех, у
кого не хотел бы просить, у тех, у кого одалживал и Пушкин, потому что не у кого
более одолжить, потому что никто в чужой земле не положит в его шляпу ни франка,
а он — нищий.
Непреодолимая цепь приковывает его «к своему» и здесь, и, мучаясь, страдая,
ломая свою гордость, он пишет слезные письма Жуковскому с просьбой замолвить
словечко, вымолить пенсион. Последний дьячок русской церкви в Риме, пишет он,
обеспечен лучше его. Деньги, вырученные за «Ревизора» и за второе издание
«Вечеров», кончились: жить не на что.
«Я написал письмо, которое прилагаю; если вы найдете его написанным как
следует, будьте моим предстателем... Скажите, что я невежа, не знающий, как
писать к его высокой особе, но что я исполнен весь такой любви к нему...» Не эти
ли строки, зачитанные вслух, рассмешили царя? Не от них ли он заливисто хохотал?
«Я писала ему, — хвасталась маменька Гоголя А. А. Трощинскому, — почему не пишет
о монарших к нему милостях... Недавно я слышала, что он послал г. Жуковскому
занять ему три тысячи рублей, что он ему скоро возвратит, — и в таком смешном
виде написал, что тот показывал многим придворным и, наконец, дошло до Государя.
Он изволил потребовать письмо, много смеялся, читая его, и велел послать ему
четыре тысячи рублей — и притом сказал: „пусть еще напишет такое письмо, и я еще
пошлю ему денег".
* * *
Первые письма Гоголя из Рима говорят о настроении, с каким пишутся и
переиначиваются «Мертвые души». Что‑то уже было написано в России, что‑то
писалось в Швейцарии и Париже, но смерть Пушкина прервала писание. Мысли Гоголя,
как и его душа, сделались «печальнее» и «обнаженнее». Веселая история о
проходимце, дурачащем на этот раз не один городок и даже не уезд, а губернию, и
не одну, а там, смотришь и всю Русь, так хорошо покатившаяся, так смешно
начавшаяся, прерывается. Теперь и смотрит Гоголь на своего героя иначе.
Отдалившись от него, скрывшись за Альпами от холодных пространств России, он и
на свою поэму начинает смотреть по‑другому, желая отделиться в ней от проклятой
современности и не в силах этого сделать. Кругом вечное — Рим, развалины
Колизея, дворцы и живопись. Сама природа, кажется, застыла со времен цезарей в
том же покое и ясности, в недвижимости, неизменяемости.
Александр Андреевич Иванов, с которым он познакомился здесь, пишет картину о
явлении Мессии. Давно задумал и давно пишет, и не видно конца его работе, потому
что велика и необъятна тема и далек художник от всего мелко‑текущего,
преходящего.
И великая идея зарождается в уме у Гоголя. Это идея преображения ничтожного
в великое, преображения в падении, в унижении и постижении на дне падения
великого и прекрасного в себе. Глядя на наброски Иванова, он думает о тех, кого
обратил Христос. О грешниках и неверующих, о сомневающихся и нищих духом.
Все это еще пока мерещится ему, как в полусне, как серебряная дымка римского
воздуха, как синеющие вдали горы и марево над вольной Кампаньей. Тут есть
простор, есть безбрежность, соединенность с прошлым на каждой улочке, в виде из
окна, за которым высится купол собора святого Петра, в самом воздухе, который
врачует душу.
Две идеи соперничают у истока «Мертвых душ» — идея современная и идея
вечная. Гоголь остается Гоголем. Несмотря на урок, данный «Ревизором», он все же
пишет о России и для России. И хотя он уверяет своих друзей, что «мертв для
текущего», что в виду должно быть одно потомство, а не подлая современность, об
этой современности ему писать и писать. Такой уж он писатель.
Поэма о плуте? Новый «Ревизор»? Апология обличения и разоблачения, борьба с
злоупотреблениями и упрек соотечественникам? Да. А как же великая и божественная
идея? Она лишь вырисовывается, она грозно маячит вдали, не имея контуров,
как призрак, как облако, из которого и должен грянуть спасительный дождь. Так
маячит на горизонте ивановской картины фигура Христа — она‑то более всего и не
дается ему, ее‑то он пишет и переписывает, и подолгу сидит Гоголь в мастерской
художника, глядя на эти муки идеи, которые еще предстоят ему.
А пока он сам пишет. Пишет и переписывает, пишет и... читает. В Париже у
него образуется новый круг слушателей. Александра Осиповна Смирнова‑Россет (она
вышла замуж, муж ее дипломат), семейство Карамзиных — дети историка Андрей и
Софья и их мать Екатерина Андреевна, Репнины, Балабины (у которых он когда‑то
давал уроки их дочери Марии Петровне), княгиня Зинаида Волконская, с некоторого
времени живущая в добровольном изгнании за границей, красавица, умница, «царица
муз и красоты», как называл ее Пушкин. Сначала он читает себе, потом в собрании
слушателей. Перемаранное раз, перемарывается вновь, и каждое новое чтение
приводит к следующим перемаркам. По взглядам, по выражению лиц, неуловимым и ему
лишь одному видным жестам он угадывает, где недописал, где переписал. Чтение как
бы выявляет скрытые огрехи текста, которые не открылись ему наедине и лишь в
этом публичном испытании на слух треснули и подались. И отпадают грязь и шелуха,
отстраивается еще не совсем стройное здание, и уже спокойно ложится перебеленная
страница на страницу, ожидая лишь одного — печатного оттиска.
«Мертвые души» как бы выплывают стихийно из «Ревизора» и зачинаются в стихии
его — в стихии смеха, в стихии, и материально воспроизводящей стихию комедии, —
тот же городок (только побольше), тот же проезжий, те же подробности, та же
интонация и, кажется, тот же герой. Но... нет, с героем что‑то произошло. Как,
впрочем, и с автором.
Отойдя на расстояние от «Ревизора» и от прежних своих творений, созданных на
родине, он останавливается в раздумье. Жажда совершенства овладевает им. Называя
свои прежние творения незрелыми (письма на эту тему летят в Москву и Петербург),
Гоголь имеет в виду прежде всего их неотделанность, неряшество и торопливость в
их оформлении. Гармония Рима, чистота и прозрачность живописи Рафаэля (кажется,
сама божественная рука водила его кистью!), величественная законченность
скульптур великого Микеланджело, эпическая простота Леонардо да Винчи — все
отвечает его возросшему отношению к себе, его все набирающему рост максимализму.
Начав с легкой поездочки Чичикова по городам средней России, он начинает строить
здание «Мертвых душ», все более заботясь о вечности и прочности строения. Вечное
же не может быть сработано в час, в миг. Оно должно отстаиваться годами,
вылепливаться, отливаться в вечные формы, которые увековечили бы быстро
меняющееся содержание. Вот почему он примеривает и осматривает каждый камушек,
каждый кирпич, вот почему сад Плюшкина — это уже не русский сад, не запустенье
во владениях русского помещика, живущего неподалеку от обеих столиц, а
какой‑нибудь сад Волконской в Риме или сам Рим, застывший в каменном
совершенстве своем. Это античный сад, уставленный русскими деревьями. Он
недвижим, он застыло‑прекрасен, он как бы отлит из бронзы. Это писалось уже в
Италии.
«Мертвые души» распадаются на части, написанные до Италии и после нее,
точнее, в ней же, но с опытом ее знания. Лишь в первой главе мелькнет иронически
тема Италии — Гоголь пишет об итальянских видах, висящих на стенах гостиницы,
где остановился Чичиков. Тут Италия приравнивается к закопченным окорокам и
натюрмортам, выглядывающим с тех же стен, и грудастой нимфе. Но, уже приближаясь
к деревне Манилова (в третьей главе), Гоголь как бы начнет пробовать крепость
своего пера, и открывающийся Чичикову вид — вид дома Манилова, бугра, на котором
он стоит, и всей перспективы, — обозначит новый звук струны, натянутой автором.
Новое настроение автора «Ревизора» сказывается не в одном лишь восхищении
Римом. Не в том лишь, что тот вдохновляет его на подвиг великой отделки и
переделки. К этому обязывают и столь же стихийно завязывающаяся идея книги, ее
размеры, ее масштаб. Как бы давая некоторые выходы лирическому разгулу, который
не умещается в «Мертвые души», он вновь переписывает «Бульбу» и столь же строго
отделывает его. Идет переработка «Портрета» — сочинения, до сих пор не
оцененного в гоголевском творчестве, вторая редакция которого (пишущаяся
одновременно с первым томом «Мертвых душ») дает ключ не только к самим «Мертвым
душам», но и ко всему последующему Гоголю. В то же время он пишет повесть «Рим»,
где создает образ вечного города. Он противопоставляет его кипящему Парижу и
всей остальной Европе, которая или танцует, или курит табак, или занята своими
мелкими делишками. И в это же самое время он задумывает драму из запорожской
жизни.
Запорожцы и Чичиков? Вольные казаки, гуляющие на просторах новороссийских
степей, и...Коробочка? Да, все это пишется одною рукой и в одно время.
«Еще один Левиафан затевается», — сообщает он своим корреспондентам в Россию, не
поясняя ни размеров, ни облика этого Левиафана. Впрочем, раз Левиафан — значит,
великан. Левиафан — это нечто вселяющее страх. Но страх у Гоголя может вселять и
прекрасное. Даже уродства жизни, возведенные, как говорил он, в перл создания,
могут заставить онеметь зрителя при виде их совершенства — того полного
воплощения безобразия, которое и без‑образное претворяет в образ. «Идеалами
огрубения» назвал Гоголь образы бессмертной комедии Фонвизина.
Но обратимся к самим «Мертвым душам», пора вспомнить об их герое,
покачивающемся среди российских просторов в своей бричке, на облучке которой
позевывает Петрушка, ведет свою беседу с пристяжным Селифан, и, закрыв глаза,
забыть про сияющий и теплый Рим, про воздух Кампаньи и вдохнуть запах сырости
только что смоченных дождем полей, запах коней, упряжи, кожи и сам запах России,
так и тянущий с каждой строки этой поэмы. |