...Никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я иду
вперед — идет и сочинение, я остановился — найдет и сочинение.
- Гоголь — П. М. Языкову, июль 1844 года
1
Первые письма Гоголя по отъезде из России — о России. Все, с чем сплелась
жизнь его, вокруг чего она кровно обернулась, к чему пристала навеки, оставалось
здесь. И даже эти распри, споры, отчуждения, заблуждения и мерзости. Отрываясь
от России, он сознавал, что отрывается, что порывает с тем, с чем нельзя рвать,
и что это надрывает что‑то и в нем, и в деле его, которым он оправдывал свое
удаление. Он без умолку молит своих корреспондентов писать ему, писать больше и
чаще, и писать о родине, о том, что она думает, как живет, как дышит и что у нее
на уме насчет него, Гоголя. Многим из тех, к кому он обращается, это желание
Гоголя знать, что о нем думают, кажется суетным. Они видят в нем нетерпение
славолюбия, жажду эгоистическую. Что ему — мало? — рассуждают они. — Что он —
новичок, который тиснул свои первые стихи и ожидает проснуться знаменитым? Или
чесотка славы так сильна и у гениев?
А он ждет привета с родины, привета даже в виде хулы, неодобрения,
порицания. Ему сам ропот российский по поводу его книги нужен оттого, что он
российский ропот. «Записывайте все, что когда‑либо вам случится услышать обо
мне, все мненья и толки обо мне и об моих сочинениях, и особенно, когда бранят и
осуждают меня», — пишет он М. П. Балабиной. Такие же просьбы летят и к
Данилевскому на Полтавщину, и к Плетневу в Петербург, и к Шевыреву в Москву. Он
как бы раскидывает свою сеть, чтоб хоть что‑то поймать в нее. Шевырева он просит
откликнуться на «Мертвые души», Прокоповича — передать Белинскому, чтоб тот
откликнулся. Он тревожит в его семейном уединении Жуковского (который хоть и
живет не в России, но — Россия, Россия пушкинская), требуя от того
обстоятельного отзыва о поэме. Лишивши себя возможности видеть Русь в глаза, он
хочет слышать ее голос. Точней — голоса. Голоса многих, может быть, всех.
Поэтому ему интересны мнения всех партий, точки зрения всех направлений, всех
поколений и всех слоев. Позже, в предисловии ко второму изданию «Мертвых душ»,
он обратится ко всем читающим в России с призывом высказаться не столько о его
сочинении, сколько о вопросах, поставленных в нем.
В этом разноголосом эхе, в котором аукнулась бы ему Россия со всех сторон —
от дворца до глухой деревушки на Миргородчине, — он жаждет увидеть ее многоликое
лицо, которое уже стал позабывать. Мост ко второму тому поэмы тянется теперь
через эту письменную связь, через это непрочное воссоединение, через оклик и
посылающий свой запрашивающий зов голос.
Но не одна эта отдаленность от родины ставит свои препятствия писанию
продолжения поэмы. Тоска по России сливается с желанием очищения, чистки
душевной, некоего переворота в себе, без которого он не мыслит нового
величественного строительства.
«Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я
приду в силы начать... великое поприще, тогда только разрешится загадка моего
существования...» И загадка его поэмы, добавим мы. Кажется, поднявшись в ней — и
вместе с нею — на невиданную высоту, на ослепительно яркий верх, он все еще
чувствует себя... у подножия лестницы.
«Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней
в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья
от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей... что чаще и
торжественней льются душевные мои слезы и что живет в душе моей глубокая,
неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая
предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях».
Уничиженье — паче гордости, но это не уничиженье, а сознание своего
несовершенства, которое было путеводной его звездой с юности. Нет совершенства
творенья без совершенства творящего, нет сил подняться на духовную высоту в
искусстве, если и в себе самом не преодолел это восхожденье.
Так рассуждает Гоголь. А что же думает Россия? Знает ли она, что происходит
с ним, подозревает ли? Чувствует ли чуткая и безотрывно‑милая родина, что
повернул уже с прежней дороги ее признанный вождь, ее единственный живой
авторитет? Или дремлет она в неведении? Или все еще движется за ним по инерции,
им приданной? И читает его, как читала вчера, как смеялась вчера, как ожидала
вчера от него новой насмешки над нею же самой?
Он ждет от Руси необыкновенного, какого‑то ответа («Русь, куда ж несешься
ты, дай ответ?»), а Русь должна жить, вести свои дела — она не может заниматься
только Гоголем. Книгопродавцы вместе с его книгами должны сбывать и тысячи
других (типографский станок подбрасывает и подбрасывает), критики — писать не
только о нем (хоть он и в «моде», как пишет он сам, хоть он один на всю Россию).
Купцы должны торговать, государственные мужи — заседать в сенате, крестьяне —
пахать и сеять, а помещики — доглядывать за крестьянами. Дипломаты должны плести
сети политики, царь — царствовать, а чиновники — высиживать за своими столами от
сих и до сих
Им не до Гоголя. Да и где он? Полыхнул, как метеор, заехал, уехал — только
его и видели. Какая‑то пыль осталась от быстро вертящихся колес его брички. Для
России он заезжий, приезжий, почти что иностранец, потому что живет в чужой
земле, в чужой земле пишет и в чужую землю скрывается.
И он понимает, как важно быть дома, присутствовать при родах и
смертях, не оплакивать близких издалека, как было с Пушкиным, а скорбеть воочию,
воочию терпеть унижения, как терпел он с «Ревизором», не отдалять своих
отношений с чуждой ему толпой, а втираться в нее, терпя оскорбления и насмешки,
потому что самое это присутствие есть факт русской жизни, факт, влияющий на нее,
— а Гоголь желает влиять.
В Европе его никто не читает, никто не знает. В Европе он синьор Гоголь,
который занимает место в гостинице или в дилижансе. Немцу или французу (и
итальянцу) наплевать на то, что он там сочинил, немец или француз заглядывают в
его кошелек, а не в портфель. Этот мусью, или герр, если и сунет нос в его
книгу, то вряд ли что‑то поймет. Какие мертвые души? Какой Чичиков? Какой
Манилов?
Нет, надежды только на Россию.
Они видны и в самой поэме. То не чичиковская тройка срывается с места в ее
последней главе, а нетерпенье Гоголя рвет постромки и выносится навстречу
читателю. Прозревая законы художества, строгие законы приличия в
искусстве, не позволяющего автору уж слишком далеко выходить из своего
сочинения, Гоголь бросает в лицо России свои вопросы и восклицанья. Его слово и
его ожидание «ответа» как бы опережают бег тройки, и ими она влечется вперед, за
ними устремляется вихрь повествования. То не копи запряжены в несущееся тело
поэмы, а вопросы, идеи, гоголевские сомненья и прозренья. Они — тройка
Гоголя, и тройка Чичикова, и тройка Руси.
«Его ода — вопрос», — написал о Гоголе Белинский в 1835 году. Он мог бы
повторить эти слова и по выходе в свет «Мертвых душ». Жажда «отзыва» здесь
слышится всюду: недаром текст поэмы на треть полемика и обращения к читателю.
Всякое новое слово Гоголем здесь оговаривается, обставляется авторскими
объяснениями, оправданиями. Всякая вольность, всякий комический или лирический
выпад тут же получают в подкрепление некий резон, который должен отвести от них
критику, защитить их. Гоголь, кажется, каждой своей картине готов выставить
оправдательный аргумент.
Такова поэтика «Мертвых душ» и таково начало новых отношений русской
литературы с читателем. Именно с Гоголя начинает она так активно заботиться о
читающем, обращаться вовне, имея в виду внутреннюю цель. Изгоголевского
полемизма вырос полемизм Достоевского. Но в те поры, когда явился первый том
«Мертвых душ», это была новость.
Автор искал критик, возражений — он их получил. Не замедлили откликнуться и
печатная критика и устная. Выступили все главные издания и партии — «Русский
вестник», «Библиотека для чтения», «Северная пчела», «Москвитянин»,
«Современник». В Москве вышла брошюра К. Аксакова, где Гоголь назывался русским
Гомером. К. Масальский в «Сыне отечества» писал: «Правда, что между Гомером и
Гоголем есть сходство: обе эти фамилии начинаются, как видите, с Го».
Букет был полный. Многочисленные адресаты Гоголя докладывали об отзывах
провинции. Прокопович писал: «Все молодое поколение без ума... старики повторяют
„Сев. пчелу" и Сенковского...
Все те, которые знают грязь и вонь не понаслышке, чрезвычайно негодуют на
Петрушку, хотя и говорят, что M (ертвые) Д(уши) очень забавная штучка;
высший круг, по словам Вьельгорского, не заметил ни грязи, ни вони и без ума от
твоей поэмы.
Один офицер (инженерный) говорил мне, что МД удивительнейшее
сочинение, хотя гадость ужасная. Один почтенный наставник юношества
говорил, что МД не должно в руки брать из опасения замараться: что все,
заключающееся в них, можно видеть на толкучем рынке. Сами ученики почтенного
наставника рассказывали мне об этом после класса с громким хохотом. Между
восторгом и ожесточенной ненавистью к МД середины нет... Один полковник
советовал даже Комарову[11] переменить свое мнение из опасения лишиться
места в Пажеском корпусе, если об этом дойдет до генерала, знающего
наизусть всего Державина...»
Повторялась история с «Ревизором». Казалось, разыгрывался еще не
опубликованный, но написанный «Театральный разъезд». Гоголь все это предвидел.
На «свет» (высший круг) надежды не было. Свет что: ему и запах Петрушки не
страшен — он не слышит этого запаха. Он готов посмеяться над «забавной штучкой»
именно потому, что она его не касается: опять какие‑то уроды, кикиморы, живущие
в своих поместьях... Свету вообще не было дела до русской литературы — он читал
только французскую. Поэма Гоголя могла ему показаться в лучшем случае пикантной,
как свежий, хотя и сальный анекдот. Что же до «молодого поколения», то и его
восторги не тешили авторского самолюбия. В письме к С. Т. Аксакову, сообщавшему
ему об успехе «Мертвых душ» у молодежи, Гоголь писал: молодость всегда горяча,
всегда оппозиционна; что не нравится старикам, нравится ей. Она за новое,
еще не зная как следует цены этому новому. Подождем суждения зрелых умов,
добавлял Гоголь.
Но и зрелые умы — из тех, кто мог высказаться, — высказались. Одни печатно,
другие в дневниках, разговорах, письмах. Где‑то на Басманной «негодовал»
Чаадаев. Против чего он негодовал — против Гоголя или против его апологетов?
Разлад среди «москвичей» по поводу «Мертвых душ» зафиксировал Герцен. В своем
дневнике в июле 1842 года он писал: «Толки о „Мертвых душах". Славянофилы и
антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это апофеоза
Руси, Илиада наша, и хвалят, след., другие бесятся и говорят, что тут анафема
Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико
достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого
одностороннего взгляда. Видеть апофеозу смешно, видеть одну анафему
несправедливо».
За месяц до этого, еще в Новгороде, прочитав впервые поэму, Герцен записал в
том же дневнике: «...горький упрек современной Руси, но не безнадежный...
Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы
отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно
в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там и тут одно утешение
в вере и уповании на будущее; но веру эту отрицать нельзя, и она не просто
романтическое упование «ins Blaue» (на небеса), а имеет реалистическую основу,
кровь как‑то хорошо обращается у русского в груди. Я часто смотрю из окна на
бурлаков, особенно в праздничный день, когда, подгулявши, с бубнами и пением,
они едут на лодке; крик, свист, шум. Немцу и во сне не пригрезится такого
гулянья; и потом в бурю — какая дерзость, смелость: летит себе, а что будет, то
будет. Взглянул бы на тебя, дитя — юношею, но мне не дождаться, благословляю же
тебя хоть из могилы».
Были такие мнения и в «западном» лагере... А Д. Н. Свербеев, славянофил,
говорил, что Гоголь опозорил Россию, выставив ее в таком виде перед Западом. Он
делал то же, что и Кюстин, но тот француз, шаромыжник, а этот свой, русский.
Негодовали в Москве, в Петербурге и в глуши. Негодовали и читали, расхватывали
поэму, ссорились из‑за нее и мирились. Пожалуй, не было со времени триумфа
знаменитых пушкинских ранних поэм такого успеха у книги на Руси. Решительно
нельзя было найти грамотного человека, который бы не прочитал ее. Даже царь
оскоромился — пролистал поднесенный ему экземпляр. Позже он говорил Смирновой: я
ценю его (Гоголя), он хороший писатель, но не могу простить ему грязных
выражений.
«Ложь», «кривлянья балаганного скомороха», «побасенки» — вот далеко не самые
крепкие определения из статьи Н. Полевого в «Русском вестнике». («Побасенки!.. —
ответит ему в „Театральном разъезде" Гоголь. — А вон протекли веки, города и
народы снеслись и исчезли с лица земли, как дым унеслось все, что было, а
побасенки живут...») Гоголь, по его мнению, «хочет учиться языку в харчевне»,
его «восхищает всякая дрянь итальянская» и он ненавидит русское, он судит свое
отечество, как «уголовный судья». «Если бы мы осмелились взять на себя ответ
автору от имени Руси, — писал Полевой, имея в виду обращения Гоголя к Руси:
„Русь, чего же ты хочешь от меня?" — мы бы сказали ему: М(илостивый) Г(осударь),
вы слишком много о себе думаете... вы... сбились с панталыку. Оставьте в покое
вашу „вьюгу вдохновения", поучитесь Русскому языку, да рассказывайте нам прежние
ваши сказочки...» В начале статьи Полевой советовал Гоголю бросить писать. Так
откликнулись на поэму «старики» — патриархи журнальных баталий тридцатых годов,
ныне списанные в архив. Они этого еще не признавали, они горячились, как и
«молодые», по то была отрыжка бессилия.
Главные стволы заговорили позднее. В «Москвитянине» С. Шевырев объявил
Чичикова «героем нашего времени». Не плут и мерзавец, а «поэт своего дела»,
своего рода гений предпринимательства, наступавший на Русь, виделся ему в образе
гоголевского героя. Шевырев называл Чичикова «Ахиллом», способным на
«самопожертвование мошенничества», что соответствовало истине.
Ну а Петербург? В «Санкт‑Петербургских ведомостях» «Мертвые души» назывались
«превосходным творением», «согретым пламенем истинного чувства», говорилось, что
это сатира, но «глубоко грустная». Чичикову предсказывалась судьба
шекспировского Фальстафа и мольеровского Гарпагона, ибо он, как и те в свое
время, оказался «зеркалом» времени и заодно поднялся над ним.
Но все‑таки Петербург еще молчал; он как бы ждал сигнала из Москвы, он хотел
свести счеты с матушкой‑Москвою, приголубившей Гоголя, приблизившей его,
присвоившей его незаконно. Повод представился: вышла брошюра К. С. Аксакова
«Несколько слов о поэме Гоголя „Похождения Чичикова, или Мертвые души". Гоголь,
узнавши о ней и прочитавши ее, был недоволен. Он противился ее печатанию, но его
волю не учли. Аксаков слишком теоретизировал там, где надо было отдаться
здравому уму и чувству. Он хвалил Гоголя любя, слепо, не соотносясь с
действительностью, в том числе с журнальною, литературною действительностью.
Вместе с тем верные замечания и мысли тонули в облаках не изжитой еще
гегельянской терминологии, что дало фору быстрому и опытному в журнальных драках
Белинскому: тот немедля откликнулся на вызов Москвы.
Обещая Гоголю разбор поэмы в «Отечественных записках», Белинский так и не
написал этого обзора. Он косвенно отозвался на выход поэмы, как бы расчищая себе
место для будущих суждений о ней. В этой заметке Белинского видна смесь
его противоречивых чувств по отношению к Гоголю. Она писана уже после письма к
Гоголю в Москву, после встречи в Петербурге, когда Белинский понял, что все
надежды залучить Гоголя безнадежны. Он еще крепится, он еще держит себя на
уровне объективности, шестым чувством сознавая, какую великую книгу написал
Гоголь, но он уже негодует против его взглядов, против его «художественности»,
против некоторых намеков на особое призвание русской нации.
И тут К. Аксаков, его бывший друг и единомышленник, подкидывает в огонь
горсть пороха. Белинский взорвался, вспыхнул, разразился статьей — не о Гоголе,
а о тех, кто поднимает Гоголя, кто не так его истолковывает, кто,
наконец, отнимает его у всех «современных людей». И спор его с К. Аксаковым стал
той точкой, где столкнулись и сшиблись лоб в лоб «восторг и ненависть».
К. Аксаков писал об эпическом равновесии и спокойствии гоголевского
творения, о его примиряющей полноте, о тайне, заключенной в нем и содержащей в
себе, может быть, тайну существования России. Он сравнивал его с Гомером по
величию эпического чувства, которое и низкое, смешное способно поднять до высот
одушевления и там, на этой высоте, помирить нас с «низким». «На какой бы низкой
степени ни стояло лицо у Гоголя, — писал К. Аксаков, — вы всегда признаете в нем
человека, своего брата, созданного по образу и подобию Божию». Для Белинского
эта «апофеоза» прозвучала вызовом. Со всей силой своего — уже успевшего
закалиться в боях — опыта он обрушился на московское «умозрение». Сравнивая
(иронически) «Илиаду» с «Мертвыми душами», он писал: «Илиада» выразила собою
содержание положительное, действительное, общее, мировое и
всемирно‑историческое, следовательно, вечное и неумирающее: «Мертвые души»,
равно как и всякая другая русская поэма, пока еще не могут выразить
подобного содержания, потому что еще негде его взять... В «Илиаде» жизнь
возведена на апофеозу: в «Мертвых душах» она разлагается и отрицается...»
Это было недоверие не к содержанию поэмы Гоголя, а к содержанию русской
жизни. Объявив войну «действительности», Белинский, кажется, готов начать с
чистого листа; так как «содержания» в русской жизни — положительного,
всемирно‑исторического, действительного (!) — пока нет.
Тут уж спор не с К. Аксаковым, а с Гоголем и, пожалуй, с его поэмою, в
которой видеть одну сатиру еще некоторое время назад Белинский почитал
несправедливостью. «...Гоголь великий русский поэт, — писал он, теперь делая
ударение на слове „русский", — не более; „Мертвые души" его — тоже только для
России... Никто не может быть выше века и страны: никакой поэт не усвоит себе
содержания, не приготовленного и не выработанного историек»...» А что же девять
веков существования России? Их Белинский списывал в недоразвившееся содержание,
в нечто, недостойное называться содержанием и имеющее частный интерес. Он и
Пушкину отказывал во всемирном значении. «Тут нечего и упоминать о Гомере и
Шекспире, — настаивал он, — нечего и путать чужих в свои семейные тайны.
„Мертвые души" стоят „Илиады", но только для России: для всех же других стран их
значение мертво и непонятно». Говоря о «естественном таланте» Гоголя, он не
оговаривался, что талант — и «великий талант», «гений», каким он признавал
Гоголя, — уже есть в искусстве содержание, то самое содержание, на котором так
беспомощно (и искренне!) замыкалась его мысль, К. Аксаков ответил в
«Москвитянине»: «Рецензент говорит, Русский не может быть теперь мировым поэтом,
Этот вопрос прямо соединяется с другим: надобно говорить о значении Русской
Истории, современном всемирно‑историческом значении России, о чем мы с
петербургскими журналами говорить, конечно, не будем...»
Новый снаряд, выпущенный «Отечественными записками», полетел на Москву.
Белинский бил по «объективизму» Москвы, по ее консерватизму, по презрению к
«современным вопросам». Он и Гоголя винил в незнании современной жизни, в
отсутствии чувства времени, в отставании от «умственной жизни современного
мира».
Как далеко заходил он в своем увлечении! Как отрекался от своих прежних
святынь, от постулатов своих же статей, где акт творчества, гений, талант уже
означали и всемирное содержание, и высшую справедливость, и сами «идеи»! Он уже
выговаривал Гоголю за то, что непосредственная сила его творчества «отводит ему
глаза от идей и нравственных вопросов, которыми кипит современность», как будто
бы можно отделить творчество от этих вопросов, и если уж есть налицо высокий акт
творчества, то есть и эти «вопросы».
Теперь Белинскому этого было мало.
Даже «объективное изображение фактов» в поэме не устраивало его — в
объективности он видел теперь врага, ему нужна была «современная»
субъективность, то есть те же «идеи». Поэтому так подозрительны показались ему
обещания Гоголя, сделанные им в «Мертвых душах», все эти лирические
намеки на «русского богатыря» и «прекрасную девицу», которые выступят в
следующих частях и уравновесят темный свет первого тома. «Много, слишком много
обещано, — „тревожно" (это его слова) возвещал он, — так много, что негде и
взять того, чем выполнить обещание, потому что того и нет еще на свете...»
Так расходились великий критик и великий поэт.
Спор между Москвой и Петербургом из‑за «Мертвых душ» был спором и за
«Мертвые души», и за Гоголя, и спором двух России в одной России, спором
расколовшегося русского сознания, которое уже нельзя было воссоединить. Гоголь
понимал это, хотя и искал середины.
Но середины, как правильно писал Прокопович, не было — русская мысль
расходилась на полюса и там, на каждом из полюсов, ожесточалась против
противоположной точки зрения. Не «Мертвые души» раскололи Россию, а Россия
раскалывала «Мертвые души», призывая автора их то к немедленной переделке
действительности, то отталкивая его от «настоящей минуты». Она зазывала en
своими раздорами, выманивала из кельи, куда он заперся для перестраивания себя,
переделки себя.
2
Годы после появления первого тома — годы растерянности Гоголя, годы разрыва
между желанием откликнуться на призыв России и прийти ей на помощь и инстинктом
самосохранения поэтического. Сам он назвал эти годы «антрактом». Это был антракт
во всех отношениях — в отношении жизни, в отношении осознания себя и в отношении
творчества, ибо писалось мало — более думалось и читалось.
Его искреннее убеждение, что бог даровал ему исцеление, чтоб продлилась его
жизнь и его труды, настолько берет верх после печатания поэмы, что он весь
отдается состоянию гимна в честь того, кто это позволил. Это состояние можно
сравнить с опьянением, когда человек очень остро чувствует себя, заполнен собой
и хочет о себе высказаться, но слушатели‑то трезвы, они в другом мире, и им его
откровения непонятны, они не готовы внутренне разделить его радость и его
прозрение. Все‑таки эти слушатели (то есть внешний мир) еще очень влияют на
Гоголя, он страшно зависит от них при всей своей самостоятельности, хотя не
понимает этого.
Во все концы России несутся письма, где он призывает знакомых верить его
слову, ибо отныне высшею властью облечено это слово. Он призывает верить в его
слово как в слово божье — так велико убеждение, что сам бог дал ему это право.
Он советует Аксаковым читать жития святых, Данилевскому (тот не служит, а
сидит в деревне) менять образ жизни. Вяземскому писать историю Екатерины П. И
всюду этим советам сопутствует один мотив — мне более, чем вам, дано знать о
вас, я вижу дальше, я наделен способностью проницать судьбы людей. Это не от
гордости — это от радости. От здоровья, от ожидания, что ему отпущен еще
какой‑то срок для исполнения планов.
Из Москвы и Петербурга запрашивают: когда второй том? Там на дело смотрят
практически, профессиональное дело литератора, закончив одну книгу, писать
другую. Книгопродавцы, критика, публика, литераторы, прочитав один том, ждут
нового. Автор здоров, время для трудов у него есть — отчего же не ждать?
Но Гоголь не спешит. Надоедающим ему он отвечает, что на сочинение следующей
части понадобится по меньшей мере два года, а более близким пишет, что это дело
нескорое, что он лишь у подножия лестницы, должной привести его к вершинам,
обещанным в конце первого тома.
Знал ли он хотя бы план второй части, когда это писал? Вряд ли. Брезжилось
что‑то, угадывалось, лирический подъем толкал на преувеличения, голоса, вокруг
раздававшиеся (вы у нас «один», вы дадите нам ответ на то, кто мы), усиливали
это ощущение, и что‑то росло в тумане его воображения. «Блаженство, может быть,
растет такое на земле, — писал он в черновике письма С. Т. Аксакову, — о
котором во сне и в самом невероятном мечтать не приходило еще человеку и которое
обильно, но живительно нисходит на нас, если только в душах есть стремление,
жаждущее принять ее». Вот об этом блаженстве и росте блаженства и собирался он
поведать во втором томе своей поэмы, которая немела, казалось, перед грандиозной
целью, немела и останавливалась.
С этих пор сознание Гоголя входит в полосу активных отношений с верой и
богом — уже не по привычке, не по религиозному воспитанию и приличию, а в самом
сущностном смысле — занятия «собой» (в которые и включаются эти отношения) как
бы становятся между Гоголем и литературой, между «грязным крыльцом» первого тома
поэмы и «храмом», то есть ее продолжением. Максималист Гоголь переживает этот
душевный «антракт» не только как передышку на пути к свершению, но и как само
свершение, может быть, самое трудное свершение, и оно‑то забирает все его силы.
Дальнейшее писание не мыслится ему без этого промежуточного движения, без
«очищения» в горниле любви и веры, «безгранична, бесконечна, беспредельней самой
вечности беспредельная любовь бога к человеку», — пишет он. Именно такой любви
он жаждет и такой любви не находит в себе.
Все это пока слова и рассуждения, но для Гоголя рассуждения никогда не
отделялись от чувств, как бы далеко ни уносились его чувства, разум все же
придерживал их, как хороший седок горячую лошадь.
Веруя в бесконечность любви и бесконечность жизни в любви, Гоголь вносит в
свое верование много расчета. Конкретный факт — угроза смерти — и переживание,
связанное с ним, повернули его мысль к богу, и в своей благодарности он
конкретен, то есть он хочет платить любовью за оказанную ему любовь и милость.
Опьянение верою и светлое настроение соединяются в нем с сознанием, что без этих
усилий он не смеет писать.
В годы стояния, бездействия литературного Гоголь принуждает себя писать,
более того, он принуждает себя в минуты сомнений к той же вере. В этом
проявляется всегдашняя незаурядная воля его: доверяясь стихии веры, он все же
склонен управлять ею, возбуждать в себе светлое состояние, когда оно уходит,
возвращать его.
Болезненные припадки, которые время от времени его посещают, нагоняют
воспоминания о страшных минутах, пережитых в Вене. Заклиная других верить в его
обещания, он заклинает и себя перед богом, внутренне страшась его гнева. «Весь
бы я хотел превратиться в любовь», — пишет он в одном письме и в другом
сознается: «тайное и страшное слово „Христос".
Он вновь прибегает... к логике, чтоб доказать С. Т. Аксакову, особенно
настойчиво требующему от него отчета в душевных делах, что поступает по велению
сердца, велению разума и здравого расчета, а не из‑за каприза. Отвечая на вопрос
о путешествии в Иерусалим, он пишет: «Так должно быть! Рассмотрите меня и мою
жизнь среди вас. Что вы нашли во мне похожего на ханжу или хотя на это
простодушное богомольство и набожность, которою дышит наша добрая Москва, не
думая о том, чтобы быть лучшею? Разве нашли вы во мне слепую веру во все без
различия обычаи предков, не разбирая, на лжи пли на правде они основаны, или
увлечение новизною, соблазнительной для многих современностью и модой? Разве вы
заметили во мне юношескую незрелость или живость в мыслях? Разве открыли во мне
что‑нибудь похожее на фанатизм и жаркое, вдруг рождающееся увлечение
чем‑нибудь?..» Но все равно — сердцу не высказать себя. Мысль не
поспевает за чувством, слово за мыслью, да и иные слова нужны — не те, что
обращаются между людьми, что в ходу, как стершиеся монеты, а те, которых еще нет
у него, которых он еще не обрел.
Письма Гоголя той поры туманны и восторженны — это куски, как бы изъятые из
лирических мест «Мертвых душ», и там они резали слух и вызывали подозрение,
здесь, в чтении интимном, они кажутся еще нелепее. Письмо, в котором Гоголь
пытался объяснить себя, объяснить себя как на исповеди, стало достоянием многих.
Узнав об этом, он сетовал на доброхотов: зачем же вы? Я как на духу, а вы на
улицу... Это и заставляло его обособляться, уходить в себя. И вместе с тем жгла
жажда распахнуться, отдаться всем в слове.
Прав он был, когда писал Аксакову: значение «Мертвых душ» (и того, что мной
написано) еще не скоро раскроется для людей, должно минуть время, да и сами мои
сочинения нужно прочесть несколько раз. Ибо совершался внутри автора их
подвиг душевный. Слово «подвиг» часто упоминается Гоголем в те годы. Сто
лет назад оно имело иной смысл, чем сейчас. И в устах невоенного человека Гоголя
тем более. Подвиг — это не храбрость на поле боя, не риск жизни, а
подвижничество, движение, шаг в будущее, сделанный незримо для других.
Подвиг подвигом, а жизнь жизнью. И она идет, газеты и журналы пишут о
«Мертвых душах», корреспонденты шлют письма из Петербурга и Москвы, Гоголь
лечится, пишет письма маменьке и сестрам, съезжается с H. M. Языковым, которого
давно знает и любит по Москве, пользуется с ним водами в Гастейне, потом
направляется в Венецию и оседает к зиме в Риме.
Шевырев получает точные указания по выплате долгов и раздает их, Прокопович
с Белинским вычитывают гранки его сочинений, славянофилы ссорятся с западниками,
актеры спорят за право первыми разыгрывать его пьесы. Он отдает все права
Щепкину, негодует по поводу своевольного представления на сцене в Петербурге
«Мертвых душ», латает старые отрывки и дописывает «Театральный разъезд». 1842
год еще заполнен этим — кройкой и перекройкой старого, ожиданием выхода томов
собрания сочинений, которое он поручил издавать Прокоповичу, перепиской и
досылкой правки к корректуре. Гоголь трудится. Последнее его усилие в
драматическом роде — «Театральный разъезд», хотя он сознает, что тот никогда не
будет поставлен в театре. Этой пиесою он заключает четвертый (и последний) том,
ставя точку на сделанном, подводя черту.
«Театральный разъезд», набросанный сгоряча после представления «Ревизора»,
теперь перемарывается и превращается в комментарий к сатире вообще, в некий
общий расчет Гоголя со своим читателем и критикой. Появление этого сочинения
Гоголя в январе 1843 года было новостью для русской публики. Им Гоголь как бы
прощался с нею в том смысле, что все объяснял ей о себе и о своем смехе и
предупреждал, что более объясняться не будет. Как он, однако, заблуждался!
Великое объяснение еще ждало его, оно‑то и стало тем чистилищем, через которое
ему публично пришлось пройти в эти годы. Мы имеем в виду «Переписку с друзьями»,
которая явилась итогом и плодом «антракта».
3
Как ни глубоко спрятаны в Гоголе душевные перемены тех лет, как пи скрыты
они за дымовой завесой невыработавшегося языка, все же и открыт он достаточно,
все точные указания на характер перемен мы имеем в его же письмах. Показательно
в этом смысле письмо к Данилевскому, с которым он никогда не лукавил, а если и
лукавил, то менее, чем с кем‑либо. Сам тон их отношений, установившийся с
детства, не располагал к дипломатии,
На этот раз он пишет письмо‑наставление, письмо‑проповедь, которое, конечно
же, должно было обидеть Данилевского. Но Гоголь в своем новом чувстве как бы
отдаляется от Данилевского, как бы рвет личные нити, связывающие их, и оттого
жестоки его приговоры, холоден дух письма, написанного как бы с горной вершины,
с отдаленности снеговой. Точно такие же письма получают Д. Е. Бенардаки и П. В.
Нащокин, но те не «ближайшие», те из многих.
«Увы! разве ты не слышишь, что мы уже давно разошлись, что я уже весь ушел в
себя, тогда как ты остался еще вне?» — эти слова, сказанные с жестокостью
прямоты и отбрасывающие того, к кому они обращены, в невозвратимую даль, не
могли не отозваться болью в сердце Данилевского.
Здесь проявилась черствость и жестокость правды, ибо Гоголь был прав:
Данилевский все еще метался по жизни, не найдя ни службы, ни призвания, ища
опору и место свое, Гоголь давно выбрал и шел по своей дороге.
Все это было и раньше, но тогда Гоголь был милостив, он молчал или делал
вид, что различия нет, что юность и воспоминания скрепляют их, что узы те
неразрывны. Единственное, что скрашивало жестокость высказанного, — это
искренность и сознание того, что Данилевский выдержит, что, обидевшись, он не до
конца поймет, что сказал ему в приступе откровенности Гоголь.
Гоголь жаждал любви, любовь толкала его на узнавание (и высказывание) всей
правды. Но в требовательности своей, не подготовленной никаким переходом в
отношениях с другими людьми, он терял нежность. Получалось несправедливо. «Ты
должен съежиться...», «одеваться ты должен скромно...», «ты не должен ни
чуждаться света, ни входить в него», «ты должен сохранить всегда и везде
независимость лица своего», «ты должен пренебречь многими мелочами», «ты должен
быть теперь нараспашку в письмах со мною... со всей скукой, ленью, с заспанной
наружностью...», «даю тебе одно из правил...», «отовсюду... я буду посылать к
тебе слово...», «мудростью небес вложено мне в душу» познание.
Так может писать седовласый учитель своему бывшему ученику, поживший
наставник подопечному, но не одногодок одногодку, приятель приятелю, земляк
земляку. Увлечение, увлечение слышится здесь. Оно распространяется даже на
письма к домашним, которые тоже теряют тепло и превращаются в списки
выработанных для сестер и матери правил, а со старшей сестрой Марией,
раздраженной его поучительством, Гоголь порывает. Порывает навсегда, не признав
в ней сестру души своей. В своей бесконечной любви он отделяется от любви к тем,
кто окружает его, кто в ней более всего нуждается, он головой любит, но сердцем
не растопляется.
Прекрасные намерения и сознание обращения в новую веру не совпадают с
поступками — он это понимает, он казнится этим, но гордость, гордость и
увлеченность собою (и новой идеей в себе) заставляют его забывать о близких.
Эта личная жесткость к людям в соединении со светлыми призывами «быть
светлей» и верить в то, что все светлей и светлей становится будущее, не могла
не дойти до людей, они, в свою очередь, ожесточались; от слов его, по их мнению,
отдавало ханжеством и великой гордынею. Л он, может быть, и слов не находил:
искренне искал, хотел «обрести язык», но съезжал на старое, на прописи и мораль,
и стихия евангелического поучения, которое гораздо гуманнее в первоисточнике,
смешивалась в его языке с речью какого‑нибудь блюстителя нравов, им самим
высмеянного.
Трагический парадокс! Гоголь, чувствующий смех, понимающий смех и смешное и
в мгновение ока засекающий отскок серьезного в смешное, превращение истины в
пародию на нее, сам шлет сейчас эти вдохновенно‑сердечные пародии в Россию. Все
шире расходится трещина между ним и Россией. «Жизнь моя давно уже происходит вся
внутри меня... результат ее явится... весь в печатном виде», — обещает он
Данилевскому.
4
В 1843 году M. H. Катков, тогда еще молодой журналист, записывает: «Только и
слышишь, что Гоголь да Гегель, да Гомер, да Жорж Занд». «Мода» на Гоголя не
прошла — наоборот, она все более входит в силу: перечитывают «Мертвые души»,
читают сочинения и видят, что он не принадлежит ни той, ни другой стороне. Тот
же Катков пишет А. Н. Попову: «Я здесь молчу и только слушаю; там слышишь, что
Россия гниет, здесь, что Запад околевает, как собака на живодерне; там, что
философия цветет теперь в России, здесь — что философия... сука, что она есть не
более как выражение немецкого филистерства. Но надо всем царит в
непоколебимой высоте Гоголь».
Приятные слова, и Гоголь, не слыша их, догадывается об этом. Кажется, ничего
добавлять к сему не нужно — он жив, он существует, он влияет... но ему мало. Его
не понимают одинаково и «мурмолконосцы» (острота Хомякова в свой собственный
адрес) и «западные» (Белинский). И он хочет вмешаться, объяснить и тем и другим
высшую истину. Станьте «на высоту бесстрастья», призывает он москвичей,
«соединитесь ради меня тесней и больше и сильней друг с другом».
Вместе с тем он перекладывает на них свои финансовые дела. Он шлет целую
петицию Шевыреву с просьбой составить комитет по обеспечению его деньгами на
ближайшие три года, в продолжение которых он будет получать от них по шести
тысяч в год и писать второй том поэмы. По окончании его и возвращении в Россию
он вернет долги и отплатит за услугу благодарностью. Но собравшиеся по этому
случаю Шевырев, Погодин и Аксаков не могут найти согласия. Погодин, уже два года
не переписывающийся с Гоголем, отказывает, Шевырев молчит, только Аксаков
занимает для Гоголя деньги и шлет ему, Шевырев и Погодин ждут от Гоголя не
обещаний, а тетрадей с новыми частями поэмы. Они ссылаются на публику, которая
ждет того же. Об этом пишет ему и Прокопович. Гоголь ему отвечает: «Да и почему
знает она (публика. — И. З.), что такое будет во 2 томе? Может быть то, о
чем даже ей не следует и знать и читать в теперешнюю минуту, и ни я, ни она не
готовы для 2 тома».
И опять призывает он оглянуться на себя и вырваться из круга журнальной
литературы: «Но как только выберешься хотя на миг из этого круга и войдешь на
мгновенье в себя, увидишь, что это такой ничтожный уголок... Вблизи, когда
побудешь с ними, мало ли чего не вообразится?.. а как взглянешь с места повыше —
увидишь, что все это на минуту... сегодня гегелисты, завтра шеллингисты, потом
опять какие‑нибудь исты... (выделено Гоголем. — И. 3.). Человечество
бежит опрометью... пусть его бежит, так нужно. Но горе тем, которые поставлены
стоять недвижно у огней истины... Не опровержением минутного, а утверждением
вечного должны заниматься» они. Прежде «чем сразиться с миром», пишет Гоголь,
надо «воспитать себя».
Все же мысль о сражении не оставляет его. Но как же тогда
стояние у огней истины? Стояние — это неподвижность, сражение — движение.
Впрочем, и стояние есть сражение, сражение в стоянии, в отстаивании того,
что неразумное человечество хочет в своем беге смести. Пред Гоголем пример
Жуковского, который, удалившись от света, от текущей минуты, переводит
«Одиссею». В этом подвиге старого поэта, как и в художническом подвиге
Александра Иванова, никого не пускающего в свою мастерскую, он видит поддержку
избранному им пути. Выйдет поэма Гомера, падет покрывало с холста Иванова, и
тогда всколыхнется минутное, поразится, падет ниц перед вечным.
«Останавливаясь», Гоголь тем не менее не стоит на месте. Годы «антракта» —
годы чтения. «Когда я пишу, тогда уже ничего не читаю и не могу читать», —
признается он. 1843 и особенно 1844 годы — это время углубленного «вхождения в
себя» и через книги. Главным чтением Гоголя становится духовная литература. Он
изучает отцов церкви, жития святых, читает «Памятник веры» и «Подражание Христу»
Фомы Кемпийского. Чтение перемежается со штудированием статистик, хозяйственных
отчетов о состоянии экономики Руси, сборников русских песен, описаний русских
обрядов, обычаев, деяний исторических деятелей. Но с одною книгою он не
разлучается ни в дилижансах, ни в гостиницах, ни по пути к источнику в
каком‑нибудь курортном городке. Это Евангелие.
В его письме начинают ощущаться следы этого чтения: всегда плавная, а в
лирических местах высокоторжественная гоголевская речь делается еще
торжественней, еще величественней. Он обращается с нею уже не к читателям, а к
частным лицам — он и в переписке переходит с интимно‑дружеского топа на тон
проповеди, тон поучения, в котором слышится некий благовест. Его рассуждения о
жизни, о назначении человека, о том, какая кому предстоит дорога, приобретают
ритм посланий святых апостолов.
Он много переписывает в свои тетради, выписывает, как бы заучивая заодно
полюбившийся текст, приучая руку к поэтическому течению строк и проникаясь их
духом. Вместе с чтением старинных русских книг на древне‑славянском языке, в
котором он видит корень языка русского, он получает от этого переписыванья
приток дыхания для обновившегося своего сознания. Постепенно оно обретает язык,
и в том языке сливаются стихии: собственно гоголевская, стихия стиля отцов
церкви и стихия языка предшествовавшей ему русской литературы. Ибо вместе с
выписками из святых книг он делает пространные выписки из Ломоносова, Державина,
Крылова, Пушкина. Имея в своей библиотеке все изданные к тому времени в России
сочинения Державина, он и их переписывает от строки до строки в тетрадь, как бы
поднимаясь вместе с ними на то «место повыше», с которого далее видна жизнь.
Высокий слог творца «Водопада» поднимает и его.
Поражает терпение Гоголя, тщание, с каким он производит эту, казалось бы,
пустую работу, наконец, скрупулезность переписчика, ибо почерк его, в
письмах не всегда ясный, торопливый, небрежный, здесь приобретает черты
искусства: так мог переписывать Акакий Акакиевич. Ни одной помарки, кляксы, ни
одного зачеркнутого слова. Ровно ложатся на бумагу строфы, витиевато‑старинно
выглядят заглавные буквы, каждая маленькая буковка читается чисто, как
впечатанная, напечатанная.
Это тайное зерцало его внутренней работы, его бессонных ночей, невидимого
приуготовления себя к строительству «храма». Тут и мастерская, тут и школа, тут
и муки совершенствования. Так смотришь на чертежи великих зодчих, на их рисунки,
на которых видны контуры будущего строения, его абрис, его идея, хотя все, что
переписано Гоголем, уже осмотрено тысячами глаз. Тайны никакой нет, и вместе с
тем это тайна, тайна, скрытая в правильности строк, в неуловимости духовного
состояния, породившего эту чистоту, эту прозрачность.
Молчание не проходит в бездействии. Такая натура, как Гоголь, не может
«стоять». Он развивается, он образовывается, и его публичные уверения в том, что
он еще не готов, не пустые фразы. Внутри идет работа. Какая? Постороннему
взгляду не обязательно знать. Надо отвести этот взгляд от тайника, указать ему
ложные ходы, чтоб не совался он куда не следует, не торопил бы событий. Так
птица отводит незваного гостя от своего гнезда.
К этому пристегиваются и чисто деловые интересы. Как ни величественно здание
будущего храма, оно должно все же возводиться на земле и из земных материалов.
Более того, это полностью русское здание, и Гоголь черпает конкретное знание
Руси из источников, ему доступных. Тут на пего работают все — как прежде,
Васильевка, Москва и Петербург, западники и славянофилы. Внимание Гоголя
нацелено на центр России, то есть па места, где происходит действие «Мертвых
душ» и где складывалась русская национальность, ее язык и облик. С
малороссийской почвы его интересы перемещаются целиком на великорусскую, поэтому
из тетрадей и записных книжек исчезает все, что касается Малороссии, и
появляются «Слова по Владимирской губернии», «Слова волжеходца», описания
обычаев этих мест, пословиц и поговорок, примет, трав, ветров, птиц, одеяний,
узоров, лошадей и даже лошадиных пороков. Его занимают Владимир, Кострома,
Волга, и не только их настоящее, но и прошлое. «В Костроме, — записывает Гоголь
под рубрикой „Замечания для поручений", — Ипатьевский монастырь, жилище
Михаила Романова, основан Годуновым; уцелели кельи, где скрывался он с матерью,
в два жилья, выкрашенные шахматом, с изразцовыми печами и торцовыми полами.
Двери соборные. Стенная живопись конца 17 века. Образа из 16 и 17 века с
означением годов. Архитектору и живописцу заказать снять». Видно, и в
самом деле задумывал он в новом томе показать уже не «с одного боку» Русь, а со
всех боков, проникнуть и в ее родословную, испить из ее истоков — из тех
родников, из которых не пил раньше.
Так что, как ни затягивался «антракт», он не выглядел уж таким антрактом,
ибо в антрактах принято скучать, перезевывать паузу, стирая в памяти впечатления
минувшего представления и ожидая следующего. В антрактах ничего не делают,
слоняются, пережидают — Гоголь активно живет. Он копит, он сгребает в кучу
разрозненные мысли и картины, и на «переходе» своем не давая себе отдыху. И этот
переход лишь с натяжкою можно назвать переходом, ибо ничего в жизни не бывает
переходным, каждая минута ее — жизнь, жизнь, полная и полноценная, по крайней
мере, для нас, а уж тем более для художника.
Еще одно из свидетельств воли Гоголя и подвига душевного — эта остановка в
пути. Эта способность внешнего молчания, в то время как публика готова глотать
все, что ты ей ни кинешь, когда спрос на тебя велик и, стало быть, оплатится он
щедро.
Гоголь вовсе не был бессребреником. Умело вел он свои дела, определяя сроки
продажи книг, условия торговли с книгопродавцами, назначая цифры процентов и т.
д. Лишь издалека ему трудно было руководить этим прихотливым процессом, и
конфиденты его по этой части давали промашку. Но и тут он урезал себя, отказался
от выгодного момента и замолчал надолго. Думал писать поэму — написал книгу
писем. Думал строить «храм», но все еще продолжал строить крыльцо или переход от
крыльца к храму — он и сам не знал, как это назвать.
Так складывалась его «Переписка с друзьями».
Книга родилась из писем, из переписки, которую он вел в эти годы с
доверенными людьми, с теми, кто стоял рядом или попадался ему на пути, с кем
столкнула его на перепутье судьба, — с невольными свидетелями и участниками
свершающегося в нем переворота. И она стала свидетельством этого переворота.
Про свои письма Гоголь говорил, что они писаны на языке тех, к кому
обращены, а не на его собственном языке. Это правда. Но это все тот же, один
Гоголь поворачивается к разным людям разными своими сторонами, которые — при
всей скидке на его неполную откровенность — есть все же стороны Гоголя. Среди
этих людей были временные знакомые и давние, единомышленники Гоголя по
литературе или духовным воззрениям, просто близкие, которым он (все‑таки не
полностью) доверял. Говоря «единомышленники», мы не должны забывать, что понятие
это в отношении Гоголя условно, полным единомышленником его мог быть только он
сам — бездна отделяла его даже от такого близкого ему во всех отношениях
человека, как Жуковский, не только бездна бытовая, но и человеческая,
поэтическая. Жуковский всегда был чистый поэт, он отделял искусство от
действительности, хотя в действительной жизни был самым деятельным человеком. Он
мог ходатайствовать за поэтов, вдов, сирот (сотни страждущих и алчущих защиты и
помощи обращались к нему — и не безответно), но он никогда не давал превышающих
его прав советов, не ставил себя в учители царя и народа, предпочитая
тихую помощь и тихое творчество.
Но не таков был опекаемый им Гоголек. Тот рвался па кафедру, на
возвышенность, с которой было бы видно дальше, чем с римского холма, ему нужна
была высота, подобная той, с которой некогда раздался указующий глас. Ибо
он, без всякого преувеличения, слышал уже в себе звуки того голоса. Как бы
опробуя его на друзьях своих (будем называть их друзьями, раз книга названа
«...из переписки с друзьями»), он писал свою будущую книгу. К Жуковскому,
Языкову, Шевыреву, А. О. Смирновой‑Россет, М. Ю. Вьельгорскому, бывшему
тверскому губернатору графу Александру Петровичу Толстому (который казался ему
феноменом государственного человека — суров, строг, честен, не терпит лести,
истинно верующий) обращены главы ее.
Самое крупное место среди адресатов «Переписки» занимает Николай Михайлович
Языков. Стихи Языкова Гоголь полюбил еще до того, как познакомился с их автором.
Он ценил их огненность, их страстность, их хмель. «Из поэтов времени Пушкина, —
писал он в статье „В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее
особенность", — более всех отделился Языков. С появлением первых стихов его всем
послышалась новая лира, разгул и буйство сил, удаль всякого выраженья, свет
молодого восторга...»
Свет молодого восторга все более увядал в Языкове — он был болен. Болезнь
ног привела его за границу, где они с Гоголем провели бок о бок несколько лет.
Многое сближало их: тоска по любимой России, воспоминания, Пушкин. Часами лежали
они па диванах в одной комнате и разговаривали, а то молчали, и в молчанье
понимая друг друга. Языков был родом из Симбирска, из сердца России, Гоголь
мечтал побывать на Волге, уже тогда рисовались ему картины второго тома «Мертвых
душ», действие которого протекает вблизи великой реки. Он хотел погостить у
Языковых, поездить по краю, в его тетрадях стали появляться записи словечек и
обычаев крестьян Симбирской губернии.
Когда Языков в 1843 году вернулся в Москву (не выдержала душа, попросилась в
родные стены), между ними завязалась переписка. Языков на некоторое время стал
главным корреспондентом Гоголя в древней столице, оп же первый подал ему мысль
собрать своп письма и издать их отдельной книгой.
Языков звал Гоголя в Россию: «Мы все здесь зовем тебя в Москву, полно тебе
кочевать в странах нерусских и неправославных. Пора тебе домой, и если ты
боишься Борея, то ведь русская земля не клипом сошлась: от Черного моря до
Белого моря много климатов, выбирай любой и живи со своими». Он посылал Гоголю
свои стихи, сообщения о новых книгах (и сами книги и номера свежих журналов),
передавал предложения «москвичей» участвовать в их изданиях — в «Москвитянине»,
который на время перешел к И. В. Киреевскому, и «Московском сборнике». Он навел
внимание Гоголя на повесть Ф. Достоевского «Бедные люди», только что появившуюся
в «Петербургском сборнике».
Когда поэтический огонь вновь вспыхнул на миг в угасающем Языкове (болезнь
его все усиливалась), он написал и послал Гоголю стихотворение «Землетрясение».
В нем говорилось о высокой обязанности поэта в момент всеобщего потрясения умов.
Гоголь восторженно откликнулся: «Друг! перед тобой разверзается живоносный
источник... Воззови в виде лирического сильного воззванья к прекрасному, но
дремлющему человеку. Завопи воплем и выставь ему ведьму‑старость, к нему идущую,
которая вся из железа, перед которой железо есть милосердье, которая ни крохи
чувства не отдает обратно. О, если б ты мог сказать ему то, что должен сказать
мой Плюшкин, если доберусь до третьего тома „Мертвых душ"!»
Письмо это вошло в «Выбранные места из переписки с друзьями».
Переписка Гоголя с Языковым — это темы Москвы и Петербурга, раздора на
родине, тема призвания поэта, выбора в критическую минуту между веком и вечным.
Эти же темы присутствуют и в переписке Гоголя с Жуковским. Но Жуковский — и
географически (он живет в Германии) и поэтически — далек от русского. Его труд
«Одиссея», с Гогелом их общение идет на почве искусства, и письма Василия
Андреевича (как и перевод им Гомеровой поэмы) как бы удовлетворяют в Гоголе его
желание отвлечься от минуты, превзойти минуту.
Если Языков живет настоящим, горит настоящим (спорами славянофилов и
западников, судьбой России), то Жуковский подает голос из прошлого, зовет в
прошлое.
Об искусстве и о вечных темах беседует Гоголь с Александром Андреевичем
Ивановым — Иванова он видит часто в Риме (они почти соседи), к тому же тот
детски наивен в вопросах жизни, и Гоголь относится к нему, как нянька.
Его светские адресаты — А. П. Толстой, М. Ю. Вьельгорский — мишени для
обращения «вельмож» в людей: им он читает наставления, как жить, как править
губерниями. Здесь Гоголь двоится: то он проситель, то наставник, то человек не
от мира сего, то государственный муж.
Иной он в письмах к старушке H. H. Шереметевой — его «духовной матери», как
он ее называл. Эта добрая женщина, с которой он познакомился еще в 1840 году в
Москве, помогла ему устроить сестру Лизу у Раевской, она взяла покровительство и
над Гоголем. В благодарность Гоголь стал ей писать. Шереметева (ей было около
семидесяти) много пережила в своей жизни. Все ее интересы были «в боге» — в
Гоголе она нашла человека, понимавшего ее, слушавшего ее внимательно и готового
в любую минуту откликнуться. Но как ни искренни были их отношения, все же это
был не диалог сына с «духовной матерью», а скорей священника с исповедующейся.
Круг корреспондентов Гоголя велик, и не все письма (и не ко всем лицам) вошли в
его будущую книгу, но многолик и разносторонен оказался ее образ, во все стороны
смотрел он и во все стороны обращался. |