В новогоднюю ночь 1937 года Елена Сергеевна записала в дневнике: «Ребята и
М. А. с треском били чашки с надписью „1936", – специально для этого
приобретенные и надписанные. <…> Дай Бог, чтобы 1937-й год был счастливей
предыдущего» [21; 124].
Наверное, не в одной, а в каждой из миллионов квартир, изб, хат, юрт, дач,
хижин, комнат, землянок, палаток, бараков, казарм разворошенной страны думали в
ту ночь примерно о том же самом, но нигде ничего подобного в тот год не сбылось.
Не исполнилось и в писательской надстройке в Нащокинском переулке. И хотя
настоящая беда обошла Булгакова стороной, все равно –
- Писатель, если только он
- Волна, а океан Россия,
- Не может быть не возмущен,
- Когда возмущена стихия.
Только необычное то было возмущение, приглушенное, мертвенное. Зыбь.
«Мне – трудно, я дурно чувствую себя. Неотвязная мысль о погубленной
литературной жизни, о безнадежном будущем порождает другие черные мысли» [142;
434], – писал Булгаков Б. Асафьеву девять дней спустя после того, как были
весело разбиты новогодние чашки.
«У нас тихо, грустно и безысходно после смерти „Мольера"», – сообщал он П.
С. Попову 29 января, а еще два месяца спустя в письме тому же адресату развил
тему: «Многие мне говорили, что 1936 год потому, мол, плох для меня, что он
високосный, – такая есть примета. Уверяю тебя, что эта примета липовая. Теперь
вижу, что в отношении меня 37-й не уступает предшественнику» [13; 434].
Это было то самое письмо, где Булгаков говорил о том, что без содрогания не
может слышать имени Пушкина, и где процитировал так возмутившие, оскорбившие его
елейные голоса доброжелателей с их пророческим утешением: «Ничего, после вашей
смерти все будет напечатано».
Тридцать седьмой, недоброй памяти в русской истории год странным образом
отозвался в судьбе нашего героя.
«28 марта. Поздно ночью: – Мы совершенно одиноки. Положение наше
страшно» [21; 132].
В тот год стали падать его враги. Те, кто травил Булгакова, начиная с
появления в печати самых первых его строк, те, кто не мог простить ему
«Дьяволиады», «Роковых яиц», «Белой гвардии», «Турбиных», «Зойкиной», «Багрового
острова», «Бега», «Мольера», его хулители, запретители, завистники – они
исчезали один за другим, и Елена Сергеевна с удовлетворением отмечала в дневнике
это своеобразное «торжество справедливости».
«4 апреля. В газетах сообщение об отстранении от должности Ягоды и о
предании его следствию за совершенные им преступления уголовного характера.
Отрадно думать, что есть Немезида и для таких людей. <…> Киршона
забаллотировали на общемосковском собрании писателей при выборе президиума. И
хотя ясно, что это в связи с падением Ягоды, все же приятно, что есть Немезида и
т.д.».
«21 апреля. Слухи о том, что с Киршоном и Афиногеновым что-то
неладно. Говорят, что арестован Авербах. Неужели пришла судьба и для них?» [21;
137]
«23 апреля. Да, пришло возмездие. В газетах очень дурно о Киршоне и
об Афиногенове» [21; 138].
Даже много лет спустя, по свидетельству писателя Сергея Семанова,
беседовавшего с Еленой Сергеевной в 1969 году, она, перекрестившись, говорила
твердо: «Когда я слышала, что такой-то погиб, я радовалась» [122].
Но сам Булгаков оставался мрачен. Принимать участие в писательских
собраниях, где громили его недругов, он не собирался. «Ведь раздирать на части
Киршона будут главным образом те, что еще несколько дней назад подхалимствовали
перед ним», – отмечала Елена Сергеевна, однако дело было не только в
благородстве и великодушии ее супруга, отказывавшегося толкать падающего и бить
лежачего. В те же дни, когда травили пролетарских и близких к ним драматургов, в
дневнике жены появилась запись: «Миша несколько дней в тяжком настроении духа,
что меня убивает. Я, впрочем, сама сознаю, что будущее наше беспросветно» [21;
559].
Падение врагов не означало его собственного возвышения. Скорее наоборот. В
1937 году Булгакову было нанесено несколько на общем фоне мелких, но лично для
него ощутимых ударов, один из которых был снова связан со МХАТом.
10 апреля в «Вечерней Москве» появилось сообщение о предстоящих гастролях
Художественного театра в Париже. «Везут: „Любовь Яровую", „Анну Каренину",
„Бориса Годунова" (?) и „Горячее сердце". О „Турбиных" ни слова. М. А. – никогда
не увижу Европы» [21; 135].
Как всегда бывает, этот выбор комментировали, а комментарии обрастали
театральными слухами, которые исправно передавала Елене Сергеевне ее родная
сестра:
«22 апреля. <…> Марков рассказывал, что в ложе (по-видимому, на
„Анне Карениной") был разговор о поездке в Париж, что, будто бы, Сталин был за
то, чтобы везти „Турбиных" в Париж, а Молотов возражал» [21; 138].
Молотов действительно не любил Булгакова, а Сталин любил «Дни Турбиных», но
ситуация складывалась донельзя нелепо: неужто мнение Сталина значило меньше
молотовского? Как бы абсурдно такое предположение ни звучало (а оно было
подкреплено Ф. Михальским: «Федя <…> подтвердил то, что сказал Марков:
Сталин горячо говорил в пользу того, что „Турбиных" надо везти в Париж, а
Молотов возражал. И, – прибавил Федя еще, – что против „Турбиных" Немирович. Он
хочет везти только свои постановки» [21; 143]), факт оставался фактом – игра в
политбюрошную демократию привела к тому, что в 1937-м «Турбиных» в Париж не
повезли, и вся блистательная, пышная и отменно профинансированная эпопея,
связанная с поездкой артистов Художественного театра на международную выставку
во Францию, прошла мимо Булгаковых, которым оставалось лишь записывать
свидетельства мхатовского не то торжества, не то фиаско.
«…рассказы о Париже: некоторые все время проторчали на барахолке, покупая
всякую дрянь, жадничали, не тратили денег на то, чтобы повидать Париж, и ничего
в Париже не увидели, кроме галстуков <…> Наши актрисы, некоторые по
полнейшей наивности, купили длинные нарядные ночные рубашки и надели их, считая,
что это – вечерние платья. Ну, им быстро дали понять… Кто-то спрашивал в кафе –
дайте мне ша-нуар – chat noir вместо кафе-нуар… Словом, довольно бесславные
рассказы» [21; 165–166], – писала Елена Сергеевна в дневнике.
С Парижем оказалась связана еще одна булгаковская театральная невзгода. В
феврале 1937 года там состоялась премьера «Зойкиной квартиры», чья зарубежная
сценическая история, начиная с искаженного перевода и заканчивая финансовыми
махинациями Захара Каганского («У Миши отвратительное настроение, связанное с
„Зойкиной квартирой" в Париже. Опять вчера рылись в архиве, опять посылаем
документы. Дома не играют, а за границей грабят» [32; 407], – записала Елена
Сергеевна 12 февраля 1937 года), тянулась столь же долго, сколь и мхатовская
постановка «Мольера». И хотя, как с замечательным пониманием дела писал,
подчеркивая ударные места, представлявший зарубежные интересы Булгакова его
верный брат Николай: «Мне были даны формальные заверения в том, что все твои
требования и указания строжайше исполнены. Во всем тексте французской
адаптации нет ничего, что могло бы носить антисоветский характер или
затронуть тебя как гражданина СССР. Больше того, и сам режиссер –
директор театра Рене Роше, а также переводчик-адаптор Benjamin Gremiex
принадлежат к числу людей, глубоко чтущих СССР и советское искусство, и они
никогда не допустят ничего предосудительного по адресу Союза и престижа
советского театрального искусства <…> Хочется верить, что годы работы
<…> увенчаются успехом, и этот успех будет успехом твоим авторским,
успехом советского театрального искусства и успехом всех тех, кто над этим
трудился и трудится искренне и честно» [13; 427] – несмотря на все эти
заверения и пожелания, на территории суверенной belle France пьесу
достала рука Москвы, и «Зойкину квартиру» ждала участь «Мольера»: вскоре после
прошедшей с успехом премьеры спектакль посетил советский полпред, и по его
настоянию «L'Appartement de Zoika» была изъята из репертуара. Во всяком случае,
именно так представил позднее, в декабре 1961 года, эту историю в письме Елене
Сергеевне Николай Афанасьевич Булгаков, однако действительность была еще
печальнее и куда менее почетной для нашего героя.
Как установила современная французская исследовательница Мари Кристин
Отан-Матье, «французская адаптация „Зойкиной квартиры" крайне неверна. Булгаков
заметил многочисленные ошибки, но не смог оценить ни стиль, ни сценическое
качество перевода. Он недостаточно владел нюансами языка <…> Вульгарность
тона, подчеркнутое изображение разврата, скрытый расизм, настойчивый акцент на
гомосексуализме курильщика (чтобы подчеркнуть этот факт, переводчики вставили
выдуманный диалог) – все это превратило пьесу в грубый фарс» [85; 103].
Случилось именно то, чего Булгаков боялся более всего, когда писал брату Николаю
еще в 1934 году: «Пьеса не дает никаких оснований для того, чтобы устроить на
сцене свинство и хамство! И, само собою разумеется, я надеюсь, что в Париже
разберутся в том, что такое трагикомедия. Основное условие: она должна быть
сделана тонко» [13; 360]. Увы, как раз в Париже-то разобрались хуже всего и
сделали наиболее толсто. Сколько сил потратил Булгаков в длиннющих письмах к
Марии Рейнгардт с подробными характеристиками героев и основных эпизодов, как ни
старался, наученный горьким опытом постановок в других странах, убедить ее в
необходимости избежать вульгарности («Сцена кутежа ни в коем случае не должна
быть вульгарной. Мертвое тело производит не отвратительное впечатление, а
странное, как бы видение. То же самое и курильщик. Ни одного грубого момента в
обращении мужчин с женщинами» [13; 358]) – пьеса была совершенно искажена,
извращена и не понята ни французскими постановщиками, ни, как следствие,
публикой, ни рецензентами, а отзывы и рецензии, которых Булгаков, к счастью, не
читал, были не менее уничижительными и опасными, чем в его родном отечестве.
«Изысканная, оригинальная постановка не может спасти среднюю пьесу».
«Мы не так глупы, чтобы требовать от господина Булгакова, когда он грубо
смеется над своей страной и бьет по ней палкой, легкости тона…»
«Всем известно и естественно, конечно, что театральная литература новой
России страдает инфантилизмом».
«На самом деле совдепия не богата хорошими пьесами» [21; 104].
Если предположить, что эти отзывы хотя бы частично дошли до улицы Гринель,
где располагалось советское посольство, то решение товарища посла можно было бы
признать вполне логичным. Только скорее всего дело было совсем не во французских
зоилах и советском полпреде. «Зойкина квартира» попросту не имела успеха, не
принесла больших сборов, провалилась и была снята с репертуара. Но стало бы ее
автору легче, когда б он узнал всю правду?
Он просто в который раз убедился бы в том, что его травят всеми доступными
способами.
«Я пропал как волк в загоне», – описал два десятилетия спустя отчасти схожую
ситуацию Борис Пастернак; волком, как мы помним, называл себя в одном из писем
Сталину и сам Булгаков, но в 1937-м на родине его гнали тихо, глухо, без лишнего
шума и ажиотажа. Можно сказать, бережно гнали.
«7 апреля. Звонок из ЦК. Ангаров просит М. А. приехать. Поехал.
Разговор был, по словам М. А., тяжкий по полной безрезультатности. М. А.
рассказывал о том, что проделывали с „Пушкиным", а Ангаров отвечал в таком
плане, что он хочет указать М. А. правильную стезю.
Говоря о „Минине", сказал: – Почему вы не любите русский народ? – и добавил,
что поляки очень красивые в либретто.
Самого главного не было сказано в разговоре – что М. А. смотрит на свое
положение безнадежно, что его задавили, что его хотят заставить писать так, как
он не будет писать» [21; 135].
В эту пору он, судя по дневнику жены, снова собрался обратиться за защитой к
Сталину.
«2 мая <…> М. А. твердо решил писать письмо о своей
писательской судьбе. Дальше так жить нельзя. Он занимается пожиранием самого
себя» [21; 140].
«6 мая. Эти дни М. А. работает над письмом Правительству» [21; 142].
Это письмо неизвестно. Неизвестно также, было ли оно вообще написано и
отослано, а если да, то кем и когда уничтожено или же где нынче хранится, но
известно, что весной 1937 года Булгаков особенно часто обращался к своему
старому знакомцу Платону Михайловичу Керженцеву, фактически обращенному им из
врагов в друзья и заступники, или же, если быть более точным, желанному (но не
желающему!) стать таковым. Именно ему, Керженцеву, Булгаков жаловался в марте на
харьковский Театр русской драмы, который попытался вернуть назад деньги,
выданные драматургу в счет готовившейся постановки «Александра Пушкина».
Булгакову удалось выиграть дело в суде, но радости победа не принесла, и письмо
Вересаеву, где он сообщал о благоприятном исходе тяжбы («сообщаю Вам, что дело в
городском суде выиграно нами» [13; 435]), заканчивалось печальными строками: «…Я
очень утомлен и размышляю. Мои последние попытки сочинять для драматических
театров были чистейшим донкихотством с моей стороны, И больше я его не повторю.
На фронте драматических театров меня больше не будет. Я имею опыт, слишком много
испытал…» [13; 436]
4 мая Елена Сергеевна записала в дневнике свой разговор с сестрой на схожую
тему: «Миша просит передать, что после разгрома „Бега", „Мольера", „Пушкина" он
больше для драматического театра писать не будет» [21; 141].
8 мая Булгаков встретился с Керженцевым.
«Разговор хороший, а толку никакого. Весь разговор свелся к тому, что
Керженцев самым задушевным образом расспрашивал: – Как вы живете? Как здоровье,
над чем работаете? – и все в таком роде.
М. А. говорил, что после всего разрушения, произведенного над его пьесами,
вообще работать сейчас не может, чувствует себя подавленно и скверно. Мучительно
думает над вопросом о своем будущем. Хочет выяснить свое положение.
На все это Керженцев еще более ласково уверял, что все это ничего, что вот
те пьесы не подошли, а вот теперь надо написать новую пьесу, и все будет хорошо»
[21; 142–143].
Но Булгаков в тот момент был уверен, что никаких новых пьес сочинять он не
станет. И хотя Елена Сергеевна писала в дневнике в середине мая: «С кем ни
встретишься – все об одном: теперь, в связи со всеми событиями в литературной
среде, положение М. А. должно измениться к лучшему», а в другой раз записала
слова сестры: «…думаю, сейчас будет сильный поворот в сторону Маки. Советую ему
– пусть скорей пишет пьесу о Фрунзе» [21; 148] – Булгаков в эти перемены не
верил. Он к тому моменту в своей судьбе изверился.
Меж тем еще одно неприятное известие ожидало его, на сей раз не
драматургическое, а оперное.
«На горизонте возник новый фактор, это – „Иван Сусанин", о котором упорно
заговаривают в театре. Если его двинут, – надо смотреть правде в глаза, – тогда
„Минин" не пойдет» [13; 452], – писал Булгаков Асафьеву 10 мая, и слова его
оказались пророческими: опера «Минин и Пожарский» не была поставлена.
«16 мая. Видела Литовцеву <…> Тоже говорит: „Надо что-то
делать! Обращаться наверх". А с чем, что? [21; 563] – растерянно задавала
вопросы Елены Сергеевна в первой редакции дневника и добавляла: – М. А. в
ужасном настроении. Опять стал бояться ходить один по улицам» [21; 146].
Идти снова к Керженцеву, говорить с ним о своих литературных делах,
запрещенных пьесах и непоставленных операх, а также спрашивать, «почему
„Турбины" идут только во МХАТе», к чему неустанно призывал его верный друг Яков
Леонтьевич, он не собирался – у Булгакова наступила, его догнала, взяла в плен
усталость. Недаром в романе появится: «Это знает уставший…»
«Никуда не пойду. Ни о чем просить не буду.
И добавил, что никакие разговоры не помогут разрешить то невыносимое
тягостное положение, в котором он находится» [21; 146].
И это тоже в «Мастере» отразится: «…никогда и ничего не просите! Никогда и
ничего, и в особенности у тех, кто сильнее вас. Сами предложат и сами все
дадут!»
Но одно дело роман, другое – жизнь, и как бы ни были в судьбе писателя
близки и взаимосвязаны две этих сущности, роман явился не отражением жизни, не
воплощением ее, но продолжением, утешением, противоядием от отравы, выходом,
которого в жизни не было, форточкой в глухой стене.
Если бы не было этой стены, не было бы, наверное, потребности и прорубать в
ней окошко, однако все это не значит, что Булгаков свою внутреннюю тюрьму
благословлял. В его жизни шло постоянное борение между силой обстоятельств, его
собственной волей и желаниями окружающих его людей. Когда в 1937-м перед ним
возник оперный и драматургический тупик, его попытались вывести оттуда
доброжелательно настроенные по отношению к нему личности, чья роль до сих пор
остается не до конца расшифрованной. Одним из них весной и летом 1937-го стал
некто Казимир Мечиславович Добраницкий, сын известного революционера Мечислава
Добраницкого, члена Петроградского и Центрального исполнительных комитетов
Советов рабочих и солдатских депутатов, меньшевика, на чьей биографии стоит
остановиться особо, ибо она косвенно проливает свет на историю отношений
Казимира Добраницкого с Булгаковым – сюжет, хотя и второстепенный, дальнейшего
развития не получивший и на общем положении нашего героя не сказавшийся, но все
равно заслуживающий внимания как еще один штрих к таинственному коду
булгаковской Судьбы.
Итак, после революции ее ветеран Мечислав Добраницкий занимался историей
революционного движения, в 1924–1927 годах работал советским консулом в
Гамбурге, а в 1930-м был назначен директором Российской публичной библиотеки,
которая при нем, в 1932 году, стала носить имя М. Е. Салтыкова-Щедрина. В 1935-м
карьера Добраницкого закатилась, его исключили из рядов ВКП(б) за меньшевистское
прошлое, в 1936-м уволили с должности директора Публички, а в 1937-м арестовали
и расстреляли. Что же касается его сына, то он, судя по всему, был большим
библиофилом, интересовался хорошей литературой и благодаря высокой должности
отца мог в той или иной степени помогать опальным поэтам либо вести с ними некую
игру. Казимир Добраницкий одно время входил в окружение Максимилиана Волошина,
который доверительно признавался Казику, как он его ласково называл, в письме от
11 января 1931 года: «На душе нерадостно. То, что нам лично хорошо, – не радует,
потому что столько горя и несправедливости кругом, что это не только не радует,
но скорее обессиливает в творческой работе…» [172] Добраницкий был неплохо
знаком с Ахматовой. Встречавшийся с ней в 1960-е годы М. В. Толмачев пишет в
мемуарах: «Я рассказал, что, будучи сотрудником Рукописного отдела Ленинской
библиотеки, занимался научным описанием двухтомного машинописного сборника
стихотворений Ахматовой (впоследствии было установлено, что это один из
экземпляров наборной рукописи неосуществленного издания 1928 года). Сборник
находился в собрании Казимира Мечиславовича Добраницкого, которому Анна
Андреевна в 1931 году надписала его, как и свою фотографию работы Наппельбаума,
вклеенную во 2-м томе. Мне ничего не удалось узнать о Добраницком во время
работы над сборником, но я не счел себя вправе задавать прямые вопросы Анне
Андреевне, она же на мое упоминание никак не прореагировала <…>. И адресат
провоцирующей любопытство надписи на фото („на память о нашей второй встрече"),
добровольный или принужденный осведомитель ОГПУ из советской „золотой молодежи",
льнувшей к „бывшим", оставался для меня долгое время загадкой» [173].
Казимир Мечиславович Добраницкий действительно был осведомителем ОГПУ–НКВД,
льнувшим к великим людям, что было уже не предположено (как в случае с Еленой
Сергеевной), но доказано М. О. Чудаковой, которая, работая с архивами
ФСБ, установила, что Добраницкий сотрудничал с НКВД, по крайней мере начиная с
1932 года.
Этому молодому человеку (ему было в момент знакомства с Булгаковыми 31 год)
в дневнике Елены Сергеевны за 1937 год отведено особое место. Чем бы ни были его
визиты в булгаковский дом – в чистом ли виде заданием по линии НКВД, либо
собственным любопытством и интересом, или же и тем и другим одновременно, Елена
Сергеевна с ее неустанным стремлением устроить литературные и театральные дела
супруга, для чего она обращалась к самым разным людям, не скрывая от них его
настроения («При встрече с Яковом Леонтьевичем рассказала ему о том невыносимо
тяжелом состоянии духа, в котором находится М. А. в последнее время из-за
сознания полной безнадежности своего положения» [21; 560]), увидела в Казике еще
одного друга дома, еще одну, которую по счету, попытку прорвать блокаду, и… еще
одну несбывшуюся надежду.
«14 мая. Вечером – Добраницкий. М. А-чу нездоровилось, разговаривал,
лежа в постели. Тема Добраницкого – мы очень виноваты перед вами, но это
произошло оттого, что на культурном фронте у нас работали вот такие, как Киршон,
Афиногенов, Литовский… Но теперь мы их выкорчевываем. Надо исправить дело,
вернувши вас на драматургический фронт. Ведь у нас с вами (то есть у партии и у
драматурга Булгакова) оказались общие враги и, кроме того, есть и общая тема –
„Родина" – и далее все так же.
М. А. говорит, что он умен, сметлив, а разговор его, по мнению М. А., –
более толковая, чем раньше, попытка добиться того, чтобы он написал если не
агитационную, то хоть оборонную пьесу.
Лицо, которое стоит за ним, он не назвал, а М. А. и не добивался узнать»
[21; 146].
Сюжет этот интересен прежде всего новым поворотом темы. Трудно сказать
определенно, не было ли со стороны Добраницкого упоминание «значительного лица»
блефом (особенно если учесть, что его отец переживал в эту пору большие
неприятности: исключен из партии и уволен из библиотеки), и еще неизвестно, кто
кому должен был помочь – Добраницкий Булгакову или Булгаков Добраницкому, с
учетом того, что под последним уже горела земля и его стремление привлечь
драматурга к выполнению социального заказа было отчаянной попыткой пригодиться
начальству и доказать свою необходимость, но слово оборонная – вот ключ
ко всему.
Известно, что с конца 1936 года, то есть как раз тогда, когда была запрещена
за глумление над Крещением Руси пьеса Демьяна Бедного «Богатыри» (ее поставил
Камерный театр Таирова, который выпустил в 1928-м «Багровый остров», и в
дневнике Елены Сергеевны разгром «Богатырей» отмечен особо, а Булгаков тогда же
собрался писать свое либретто о князе Владимире-крестителе – фигуре ему лично
дорогой, хотя бы по той причине, что в Киеве над Днепром возвышался и
возвышается памятник русскому князю), в обществе, в правительстве, а Агитпропе
произошло изменение, вызванное очередным сезонным колебанием линии партии, и
Булгакову была предложена новая и очень четкая платформа –
народно-патриотическая.
За четыре года до того, как началась война и перепуганный Сталин явился
перед народом со знаменитым «турбинским» «к вам обращаюсь я», большевистская
власть в своем неприрученном драматурге попыталась найти искреннего союзника,
записав его в, условно говоря, национальную русскую партию (и отсюда вопрос
Ангарова: «Почему вы не любите русский народ?» – нелепый по существу, но,
очевидно, заданный с целью прощупать своего собеседника и одновременно с этим
преподать ему урок). В эту русскую оборонную партию безусловно входил и Борис
Владимирович Асафьев, писавший Булгакову как своему единомышленнику в конце того
же 1936 года: «Намерены ли Вы ждать решения судьбы „Минина" или можно начать
думать о другом сюжете? Сюжет хочется такой, чтобы в нем пела и русская душевная
боль, и русское до всего мира чуткое сердце, и русская философия жизни и смерти.
Где будем искать: около Петра? В Радищеве? В Новгородских летописях (борьба с
немцами и прочей „нечистью") или во Пскове? Мне давно вся русская история
представляется как великая оборонная трагедия, от которой и происходит извечное
русское тягло. <…> Конечно, бывали просветы (Новгород и Ганза, Петр и
Полтава, Александр I и Париж), когда наступала эра как будто утех, право
государства на отдых после борьбы за оборону, и отсюда ненадолго шло легкое
раскрепощение личного сознания от государственного тягла, но и эти эпохи –
мираж. Действительность с ее лозунгом „все на оборону" – иначе нам жить не дадут
и обратят в Китай – вновь отрезвляла умы. <…> Не отсюда ли идет и на
редкость странное, пренебрежительное отношение русского народа к жизни и смерти
и неимоверная расточительность всех жизненных сил?!» [13; 442–443]
Слова дивные, умные, замечательно доказывающие, что и после революции,
Гражданской войны и большевистского геноцида 1920–1930-х годов в СССР
сохранялась и не только в подполье русская философия, национальное мышление,
были люди, стремившиеся осмыслить глубинные пласты нашей истории и преодолеть
исторический разрыв, случившийся в 1917 году; в контексте же данной книги
примечателен факт, что именно с Булгаковым Асафьев делился своими сокровенными
помыслами, но еще более важно то, что Михаил Афанасьевич фактически никак на это
письмо не ответил. А если быть более точным, ответил кратко и несколько
недоуменно месяц спустя:
«Дорогой Борис Владимирович!
Не сердитесь за то, что до сих пор не написал Вам. Не писал потому, что
решительно не знал, что написать.
Сейчас сижу и ввожу в „Минина" новую картину и поправки, которые требуют»
[13; 444].
Далее в опубликованной в 1980 году переписке (книга «Музыка России», вып. 3)
следовала купюра (и именно так с купюрой эта переписка представлена в томе
булгаковских писем), которую, купюру, воспроизвела М. О. Чудакова и которую мы
приводили в самом начале этой главы, но не грех процитировать выпущенное еще
раз: «Мне – трудно, я дурно чувствую себя. Неотвязная мысль о погубленной
литературной жизни, о безнадежном будущем порождает другие черные мысли» [142;
434], и, наконец, заканчивалось письмо словами: «Я ценю Вашу работу и желаю Вам
от души того, что во мне самом истощается, – силы» [13; 444].
Таким образом, Булгаков от предложенного ему разговора ушел, и этот уход
показателен. «Нет, поздно. Ничего больше не хочу в жизни. <…> У меня
больше нет никаких мечтаний и вдохновения тоже нет <…> ничто меня вокруг
не интересует, кроме нее, – он опять положил руку на голову Маргариты, – меня
сломали, мне скучно, и я хочу в подвал».
Подвал – это почти что погреб, подземелье, то место, куда не доносится гул
истории… Говорится это не в осуждение человека, некогда не побоявшегося встать
на самом страшном историческом перекрестке и написать «Белую гвардию», а теперь
пугающегося людей, пространства, шума («Дорогой Борис Владимирович, диктую,
потому что так мне легче работать. Вот уже месяц, как я страдаю полным нервным
переутомлением <…> Вы хорошо понимаете, что такое замученность, и,
конечно, перестанете сердиться на меня» [13; 452], – писал Булгаков Асафьеву в
мае 1937-го), тем более что из подвала было видно то, что не замечалось даже с
кремлевских башен, и именно там, в подвале, было создано произведение,
поднявшееся выше многих вершин русской прозы.
Однако прежде чем об этом романе говорить, вернемся к Добраницкому, который
в подвал к мастеру спустился и очень подружился с его женой (замечательная
антирифма к Алоизию Могарычу, которого Маргарита терпеть не могла). Она же с
женской вкрадчивостью говорила ему о том, что «у нас, в нашей странной жизни,
бывали уже такие случаи, что откуда ни возьмись появляется какой-то человек,
начинает очень интересоваться литературными делами М. А., входит в нашу жизнь,
мы даже как-то привыкаем к нему, и потом – он так же внезапно исчезает, как
будто его и не бывало», на что Добраницкий пообещал никуда не исчезать и заявил,
что «считает долгом своей партийной совести сделать все возможное для того,
чтобы исправить ошибку, которую сделали в отношении Булгакова» [21; 147].
Несмотря на все эти проникновенные слова, никакой результативной составляющей не
оказалось, и его «подзащитный» это быстро понял, интерес к Добраницкому у
писателя угас, но и гнать его Булгаков не гнал, как не гнал и другого «туллера»
Эммануила Жуховицкого, чья роль в квартире № 34 в писательском доме в
Нащокинском переулке была схожа и который также то исчезал, то появлялся.
«25 июня. <…> Жуховицкий явился почему-то в одиннадцать часов и
почему-то злой и расстроенный (М. А. объяснил потом мне – ну ясно, потрепали его
здорово в учреждении).
Начал он с речей, явно внушенных ему, – с угрозы, что снимут „Турбиных",
если М. А. не напишет агитационной пьесы.
М. А.:
– Ну, я люстру продам» [21; 154-155].
Добраницкий призывал к тому же, что и Жуховицкий, только без угроз.
«Расспрашивает М. А. о его убеждениях, явно агитирует. Для нас загадка – кто
он?» [21; 151]
«Шли с Олей – встретили Добраницкого. Оля аттестовала его дурно. Его одно
время хотели назначить во МХАТ директором. Тогда Оля встретила его в штыки» [21;
162].
Фраза очень странная, учитывая возраст и статус Добраницкого, но, вероятно,
Ольга Сергеевна перепутала отца с сыном. А сын меж тем…
«Добраницкий очень упорно предсказывает, что судьба М. А. изменится сейчас к
лучшему, а М. А. так же упорно в это не верит. Добраницкий:
– А вы жалеете, что в вашем разговоре со Сталиным вы не сказали, что хотите
уехать?
– Это я вас могу спросить, жалеть мне или нет. Если вы говорите, что
писатели немеют на чужбине, то мне не все ли равно, где быть немым – на родине
или на чужбине?» [21; 161]
Давал Булгакову похожие советы и племянник Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой
театральный художник В. В. Дмитриев.
«– Пишите агитационную пьесу!
М. А. говорит:
– Скажите, кто вас подослал?
Дмитриев захохотал.
Потом стал говорить серьезно.
– Довольно! Вы ведь государство в государстве! Сколько это может
продолжаться? Надо сдаваться, все сдались. Один вы остались. Это глупо» [21;
145].
Но ничего изменить в судьбе Булгакова ни тот, ни другой, ни третий не
смогли… Тем не менее все эти разговоры оттого для нас важны, что они косвенно
свидетельствуют об одной вещи. Современники Булгакова, самые разные, нимало не
обманывались относительно его таланта, и было бы совершенно неверно полагать,
что Булгакова, его необыкновенный дар, его произведения, его ум при жизни
проглядели, недооценили – нет. Все было много сложнее. Его ценили, очень ценили,
но… но еще больше о нем сожалели, сокрушались и переживали оттого, что этот
честный, талантливый и глубоко порядочный человек не может найти себе применения
в современности и способности его пропадают. К 1937 году это сделалось особенно
очевидным. В том числе и для самого Булгакова.
«…мне кажется иногда, что я стреляю из какого-то загнутого не в ту сторону
ружья… Вот, кажется, прицелюсь, все в порядке, думаю – попаду в яблочко… Бац! И
не туда… Пули ложатся где-то рядом… Не туда» [32; 335–336], – говорил Булгаков в
мемуарах Г. Конского.
«Я работаю на холостом ходу… Я похож на завод, который делает зажигалки…»
[21; 168] – приводила в дневнике слова мужа Елена Сергеевна, и, как бы странно,
иронично в устах писателя это автосравнение с заводом ни звучало, оно в точности
отражало степень его невостребованности в замешанном и помешанном на
индустриализации социалистическом обществе. Наверное, были писатели (хотя и не
так много, и мы видим попытки и Мандельштама, и Пастернака, и Пришвина, и
Платонова достучаться до своих современников), которые могли относиться к своему
несовпадению с эпохой спокойно и писать в стол (Шергин, например, Даниил
Андреев), но Булгаков был точно не из их числа, и к 1937 году он выдохся от
своей безответности и от бесцельности стрельбы окончательно.
«М. А. сказал, что чувствует себя, как утонувший человек, – лежит на берегу,
волны перекатываются через него…» [21; 153] – признание, очень точное, очень
страшное и странным образом возвращающее нас к картине днепровского пляжа,
которую, как помним, нарисовал в своем дневнике в 1918 году Бунин.
«Мы сидим в Москве прочно, безнадежно и окончательно, как мухи в варенье, –
писал сам «утопленник» летом 1937-го С. А. Ермолинскому, с которым он особенно
сблизился после ареста Н. Н. Лямина и который в каком-то смысле место Лямина
занял, но был куда менее требователен. – Надежд на поездку куда-нибудь нет
никаких, разве что произойдет какое-нибудь чудо. Но его не будет, как понятно
каждому взрослому человеку. <…>
На столе у меня материалы по Петру Великому – начинаю либретто. Твердо знаю,
что, какое бы оно ни было, оно не пойдет, погибнет, как погибли „Минин" и
„Черное море", но не писать не могу. Во всяком случае, у меня будет сознание,
что обязательства свои по отношению к Большому театру я выполнил, как умел,
наилучшим для меня образом, а там уж пусть разбираются, хотя бы и тогда, когда
меня перестанут интересовать не только либретто, но и всякие другие вещи.
Что же еще? Ну, натурально, всякие житейские заботы, скучные и глупые.
Был Куза с нелепым предложением переделывать „Нана" или „Bel'ami" в пьесу.
Я было поколебался, но, перечтя романы, пришел в себя. В самом деле, за
возможность на две недели отправиться куда-нибудь к морю навалить на себя груз
тяжелой портняжной работы, которая к тому же тоже не пойдет! Нет, это слишком
дорогая цена!
Сидим с Люсей до рассвета, говорим на одну и ту же тему – о гибели моей
литературной жизни. Перебрали все выходы, средства спасения нет.
Ничего предпринять нельзя, все непоправимо» [13; 437].
Такой тоски, вызванной не каким-то конкретным событием (запретили пьесу,
отказали в паспорте, обругали в газете), а общим положением дел, не было,
пожалуй, в его эпистолах никогда, и этот мотив стал на редкость устойчив в
юбилейный год двадцатилетия Великого Октября.
«Недавно подсчитал: за 7 последних лет я сделал 16 вещей, и все они погибли,
кроме одной, а та была инсценировка Гоголя! – писал Булгаков Вересаеву. – Наивно
было бы думать, что пойдет 17-я или 19-я.
Работаю много, но без всякого смысла и толка. От этого нахожусь в апатии»
[13; 468].
Почти то же самое, слово в слово, он писал и Асафьеву: «Сейчас сижу и ищу
выхода, и никакого выхода у меня, повидимому, нет. Тут надо решать вопрос не об
одном „Петре". За семь последних лет я сделал шестнадцать вещей разного жанра, и
все они погибли. Такое положение невозможно, и в доме у нас полная
бесперспективность и мрак» [111; 447–448].
Прежде такого не было, и даже тон булгаковских писем был совсем иным. Если
предыдущие годы при всей их тяжести и надрывности были событийными, наполненными
конфликтами, столкновениями, страстями, обидами, ссорами, яростными вспышками и
примирениями, то теперь изменилась сама среда, сделавшись вязкой, ватной,
неотзывчивой. Все стало каким-то призрачным, ирреальным: нестерпимо жаркое
душное лето с моментальными грозами, купание в Москве-реке, веселые, как на пиру
во время чумы, ужины с масками, затягивавшиеся до самого утра, возвращение на
родину старенького Куприна, чему Булгаков – понятное дело – отказывался поначалу
верить, снятие с должности красного директора МХАТа Аркадьева, арест директора
Большого театра Мутныха, чудовищная история с профессором Плетневым, который
якобы укусил свою пациентку за грудь и у нее развилась неизлечимая болезнь, о
чем писала «Правда» в редакционной, читай анонимной, статье «Профессор –
садист-насильник», и едва ли мимо Булгакова прошло то обстоятельство, что годом
ранее также посредством редакционной статьи в «Правде» расправились с ним, но он
отделался гораздо дешевле; другие статьи, где говорилось об аресте Тухачевского,
Уборевича, Якира, – их знала Елена Сергеевна, и та же участь могла ждать ее
предыдущего мужа Евгения Шиловского, когда б он не женился на дочери сталинского
графа Толстого; известия об исчезающих людях, в том числе и тех, кто жил с ними
в одном доме, и о тех, кто к нему приходил, и о тех, с кем он дружил, и о тех,
кто его гнал, и о тех, кто пытался ему помочь.
Сохранилось любопытное свидетельство Валентина Катаева о тех днях,
записанное М. О. Чудаковой:
«В 1937 году мы встретились как-то у памятника Гоголю. Тогда как раз
арестовали маршалов. Помню, мы заговорили про это, и я сказал ему, возражая:
– Но они же выдавали наши военные планы!
Он ответил очень серьезно, твердо:
– Да, планы выдавать нельзя» [32; 495].
Комментируя этот мемуар, исследовательница пишет о том, что «Булгаков
сначала заговорил, по-видимому, рассчитывая на взаимопонимание, и тут же
замкнулся, встретив официозное возражение» [32; 495]. Едва ли с этим можно
согласиться. Катаев был не из тех, с кем Булгаков мог говорить начистоту. И
независимо от того, обоснованными или нет были с его точки зрения все аресты,
картина террора поражала его воображение не столько политически, сколько
метафизически. В ней явно угадывалась сила нечеловеческая.
«14 августа. <…> Прасковья сообщила, что писатель Клычков,
который живет в нашем доме, арестован. Не знаю Клычкова» [21; 160], – записывала
Елена Сергеевна.
«15 августа. <…> В городе слухи о писательских арестах.
Какой-то Зарудин, Зарубин, потом Бруно Ясенский, Иван Катаев, еще кто-то» [21;
160].
«18 августа. М. А. слышал, что в Ленинграде посажен Адриан
Пиотровский» [21; 161].
«20 августа. После звонка телефонного – Добраницкий. Сказал, что
арестован Ангаров. М. А. ему заметил, что Ангаров в литературных делах (М. А.),
в деле с „Иваном Васильевичем", с „Мининым" сыграл очень вредную роль» [21;
161].
А у самого Добраницкого меж тем был арестован отец, и сыну гулять на воле
оставалось недолго.
«30 августа. <…> Из слов его, что „Аросев тяжело заболел и больше не вернется",
понятно, что бывший председатель ВОКСа Аросев арестован» [21; 163].
«5 сентября. Говорил кто-то М. А., что арестован Абрам Эфрос. Может и
нет, очень много врут» [21; 164].
«6 сентября. <…> …арестован Литовский. Ну, уж это было бы
слишком хорошо» [21; 164].
«25 сентября. <…> Слух, что арестован Киршон. М. А. этому не
верит» [21; 167].
«5 ноября. Арестован Пильняк» [21; 172].
«11 ноября. Заходила к Троицким, узнала, что Добраницкий арестован»
[21; 173].
Так сгинул, нарушив свое слово не исчезать, еще один «благодетель» – Казимир
Мечиславович Добраницкий, Казик, польский еврей, которого сегодня можно сколь
угодно корить за то, что был сей мил человек стукачком, но лучше просто его
пожалеть. Ведь отвечал он не столько за свои грехи и уж тем более не за
Булгакова, которого не смог уговорить написать оборонную «пиэсу», а за своего
отца…
А вскоре вслед за ними, в начале 1938 года, был снят с должности Платон
Михайлович Керженцев («19 января. Вчера гробовая новость о Керженцеве»
[21; 181]), успевший перед тем осенью 1937-го зарубить либретто о Петре Первом,
еще один напрасный булгаковский труд, превращавший своего создателя в какого-то
Сизифа от литературы. Но другим доставалась судьба еще горше. Как относился к
этим падениям и исчезновением Булгаков, боялся ли за себя или же был уверен, что
ему выдана «охранная грамота» и его не тронут, как был уверен в своей
неприкосновенности, например, Пришвин, – кто скажет? Достоверных свидетельств на
сей счет не сохранилось. Наверное, он все-таки надеялся на то, что его репрессии
не коснутся, но едва ли торжествовал, когда они касались других, даже очень
неприятных и сильно досаждавших ему людей. И дело было не только в том, что
революция пожирала своих детей и внуков. Просто революция не прекращалась.
Ничего похожего на ту историческую картину, каковая представлялась автору «Белой
гвардии» десятью годами раньше, в середине двадцатых, не было: исторические
волнения не затухали, а, напротив, разыгрывались еще более страшно и глухо,
взаперти, под спудом, отчего создавалось чудовищное внутреннее, внутричерепное
давление, мир точно сошел с ума, и в этих условиях наш герой вновь вернулся к
своему главному роману, который точнее всего выразил ощущение человека,
существующего в условиях тотального хаоса и торжества зла.
«Мастер и Маргарита» – роман о русском 1937 годе. Понятно, что с формальной
стороны такое утверждение не выдерживает никакой критики и, основываясь на
фактах, несложно показать, что действие его относится, вернее всего, к концу
1920-х годов, что именно тогда он был задуман, а затем продолжен в 1931, 1933 и
1934-м, что было создано несколько редакций, обозначены основные сюжетные линии
и заявлены главные герои; об этом романе узнали в ГПУ еще в 1928-м, о нем писал Булгаков Сталину в 1930-м, его
сжигал, уничтожал и заново писал, переменив по ходу дела с полдюжины названий от
«Мании фарибунды» до «Копыта консультанта»; на одной из черновых тетрадей в 1931
году написал: «Помоги, Господи, кончить роман», а на другой в октябре 1934-го:
«Дописать раньше, чем умереть!»; в августе 1933-го признавался в письме
Вересаеву, что в него «вселился бес», и, «задыхаясь в своих комнатках», он стал
«марать страницу за страницей наново тот свой уничтоженный три года назад роман.
Зачем? Не знаю. Я тешу сам себя! Пусть упадет в Лету! Впрочем, я, наверное,
скору брошу это» [13; 295], однако не бросил, но осенью того же 1933 года читал
разным слушателям, среди них была Ахматова, которая, по свидетельству Елены
Сергеевны, «весь вечер молчала» [21; 23] ; потом, когда в октябре арестовали
Николая Эрдмана, Булгаков «сжег часть своего романа» [21; 23], а летом 1934-го
после страшного удара с невыданными загранпаспортами к нему вернулся, о чем
извещал Павла Сергеевича Попова: «…в голове бродит моя Маргарита и кот, и
полеты…» [13; 335] – все это так, и тем не менее атмосфера этой книги, когда в
жизнь людей врывается таинственная мистическая злая сила, против которой нет
защиты, была проявившейся коллизией нового времени, потребовавшего от Булгакова
отложить в сторону иные замыслы и помыслы и закончить именно это творение.
Это было время, когда зло открыто пошло войной на зло, и незаметный,
наделенный особым даром видения явного и тайного мира обитатель писательской
надстройки в Нащокинском переулке стал свидетелем похода, еще более
фантастического и мрачного, нежели нашествие на красную Москву вылупившихся из
яиц гадов в его ранней повести, единственной из повестей, опубликованных на
родине при его жизни. Тогда, в условном 28-м году, заявленном в «Роковых яйцах»,
нечисть не дошла до стольного града, остановленная чудесным морозом, случившимся
на Преображение, теперь – явилась, хотя совсем в ином обличье. Но обманываться
на сей счет было бы наивно: нечисть она и есть нечисть. В год двадцатилетия
Великого Октября все окончательно прояснилось: ни мира, ни покоя на плененной ею
земле не будет, и, как чуткий художник, Булгаков с точностью сейсмографа это
положение дел зафиксировал.
Он написал роман антонимичный по отношению к «Белой гвардии». В том сюжете
было очевидное противостояние добра и зла, чести и бесчестия, Бога и дьявола,
там женщина получила по своим молитвам, и над залитой кровью и страданием землею
простиралось примиряющее небо с вечными звездами, куда устремлял свой взгляд
автор с вопросом, кто заплатит за кровь, – в «Мастере и Маргарите»
восторжествовала неверная изменчивая луна, а попытавшейся перекреститься
простолюдинке нечисть пообещала отрезать руку, и кухарка испугалась – если бы
нет! – но в этом, на первый взгляд смешном, нелепом эпизоде заключалась некая
горькая, пусть не правда в высшем смысле этого слова, но – увиденный Булгаковым,
запечатленный им образ времени, когда люди сами отказались, отреклись от силы
креста и предали себя и свой город, свою страну во власть сатане. Конечно, на
все это можно возразить, что Воланд и его свита покидают Москву накануне Пасхи,
и в этом смысле Воскресение Христово их изгоняет, но явленного торжества света в
романе нет, оно удалено в ту бесконечность, из которой приходит посланный Иешуа
Левий Матвей, чтобы сообщить печальную весть о посмертной участи Мастера и его
подруги – их покое.
«Белая гвардия» – это роман о Рождестве, которое было, «Мастер и Маргарита»
– о Пасхе, которая не пришла. Впрочем, едва ли Булгаков эту идею в свой
последний роман сознательно вкладывал. Как художник он мыслил прежде всего не
категориями, не идеями, но образами, и недаром в «Белой гвардии» Николка видит в
морге труп женщины, которая ему «показалась страшно красивой, как ведьма», и он
«с трудом отвел глаза от шрама, опоясывающего ее, как красной лентой», а в
«Мастере и Маргарите» эта или похожая на нее дама оживет, и перед изумленным
буфетчиком Андреем Фокичем предстанет без изъяна сложенная «девица, на которой
ничего не было, кроме кокетливого кружевного фартучка и белой наколки на голове.
<…> и единственным дефектом ее внешности можно было считать багровый шрам
на шее». Вместо простодушного, честного Николки, сумевшего несмотря ни на что
выполнить христианский долг и предать земле тело праведного Най-Турса по
православному обряду, – жуликоватый «царь бутербродов» Андрей Фокич, вместо
несчастной и безвестной жертвы братоубийственной брани – распутная ведьма и
вампирша Гелла – вот движение времени и страны, Булгаковым обозначенное.
Причем особенность этой перемены заключена в том, что и Андрей Фокич назван
в романе человеком богобоязненным, но его религиозность не решает ничего, она
бессодержательна, бесплодна, соль утратила силу, и в той картине мира, которую
увидел и нарисовал Булгаков, бесы не трепещут и ничего не боятся. Они не злы, а
по-своему обаятельны, добры и щедры, потому что победили и им более никто не
противостоит. Это их шабаш, их разгул, их первомайское торжество, а Тот, Кто
принял крестную муку, ничем не может защитить своих верных. Да и не осталось
этих верных, как считал сам создатель романа, считал, как и в случае с
антиклерикальным «Бегом», вопреки фактам, ибо как раз в 1937 году во время
Всесоюзной переписи населения одна треть горожан и две трети жителей деревень
Советского Союза, то есть примерно половина страны, назвали себя
верующими. Но, перефразируя неудачную остроту Жоржа
Бенгальского, можно сказать, что «Мастер и Маргарита» – книга о другой половине,
об обезбоженном мире, где самые прекрасные женщины присягают дьяволу и
становятся ведьмами, а «народ-богоносец» представлен все тем же Андреем Фокичем
с его знаменитой осетриной второй свежести и двумястами сорока девятью тысячами
рублями в пяти сберкассах, а также двумястами золотыми десятками под полом,
которые он не сможет ни на что употребить, да разлившей подсолнечное масло
Аннушкой по прозвищу Чума.
|