«Он хотел за границу уехать, по правде сказать. Скажу прямо. Он так мечтал»
[87; 87], – рассказывала Татьяна Николаевна Леониду Паршину и однозначно
указывала на причину отъезда: «Оставаться больше было нельзя. Владикавказ же
маленький городишко, там каждый каждого знает. Про Булгакова говорили: „Вон
белый идет!" Я раз около театра стою, денщик наш бывший подходит:
– Здравствуйте, барыня!
– Ты что, с ума сошел? Какая я тебе барыня?
– А кто ж вы теперь будете? Муж-то ваш – доктор?
– Доктор.
– Не помер тогда?
– Жив. Вот в театре для вас выступает. А вы в цирк норовите идти. Не называй
меня барыней больше.
– Как же вас называть теперь?
– Татьяна Николаевна.
В общем, если бы мы там еще оставались, нас бы уже не было. Ни меня, ни его.
Нас бы расстреляли» [87; 88].
На первый взгляд тут вот что странно. Если бы слова Татьяны Николаевны,
равно как и процитированный ею диалог с денщиком доктора Булгакова (замечательно
перекликающийся с булгаковским фельетоном «Неделя просвещения», где
рассказывается про подобных денщиков, которых вместо цирка заставляют ходить на
«Травиату») относились к весне 1920 года, когда большевики только-только вошли
во Владикавказ и служивый мог запросто поинтересоваться, помер или не помер
заболевший тифом барин, все было бы логично. Но миновал год, насыщенный
событиями, выступлениями, статьями, театральными постановками, рецензиями,
Булгаков был на виду у всех – и в течение целого «красного» года не считал
нужным прятаться и бежать. И вдруг, как выясняется, спохватился. Почему, что
случилось?
Татьяна Николаевна объясняла это деятельностью подпольных контрреволюционных
групп: «Там же целое белогвардейское гнездо было: сын генерала Гаврилова,
Дмитрий, предлагал в их подполье работать, но я отказалась. Потом хотел
завербовать медсестру из детского дома, который в их особняке был, а она его
выдала. Тут и начальника милиции арестовали, где я раньше работала. Он тоже
контрреволюционером оказался. Ну, и надо было сматываться» [87; 88]. Однако
какое отношение все это имело к Булгакову? Уж он-то меньше всего походил на
заговорщика. Конечно, внезапный панический страх не был ему чужд, он мог
опасаться, что всплывет его врачебная деятельность в Добровольческой армии, и
потому весной 1921 года писал сестре об одной из их общих знакомых: «С Мишон
никаких лекарских conversanon-ов, которые я и сам не веду, с тех пор как
закончил естественный и занимаюсь журналистикой. Внуши это Константину. Он
удивительно тароват на всякие lapsus'ы» [48; 277] – но бежать из Владикавказа
из-за страха не просто быть арестованным, но под угрозой расстрела?
Даже если это и так, письма Булгакова родным говорят о том, что его решение
уехать не было спонтанным. За три месяца до отъезда, 1 февраля 1921 года, он
сообщал тароватому на ляпсусы кузену: «Уеду из Владикавказа весной или летом.
Куда? Мало вероятно, но возможно, что летом буду проездом в Москве. Стремлюсь
далеко…» [48; 274] – и понятно, что речь здесь шла не о Дальнем Востоке.
То же самое подтверждало и другое письмо двоюродному брату, написанное две
недели спустя (его Булгаков посылал, видимо, опасаясь, что первое не дошло): «Во
Влад. я попал в положение „ни взад, ни вперед". Мои скитания далеко не кончены.
Весной я должен ехать: или в Москву (м. б. очень скоро), или на Черное море, или
еще куда-нибудь» [48; 275].
Выражение „ни взад, ни вперед" – характерно. Булгаков чувствовал, что
застрял, застоялся, но дело было не только в чуждой ему революционной эпохе – из
Владикавказа он сбежал бы и безо всякой революции, как мечтал сбежать и сбежал
из Никольского и Вязьмы, – ему было тесно, тягостно здесь.
В апреле он послал сестре Надежде вырезки из газет со своими статьями и
театральными программами, сопроводив их очень важными словами: «Если уеду и не
увидимся – на память обо мне» [48; 276].
О намерении главного героя уехать так далеко, что не увидишься, говорится и
в «Записках на манжетах», но там уже отчетливо звучит мотив бегства за границу:
«…Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через
море и море, и Францию – сушу – в Париж!
…Косой дождь сек лицо, и, ежась в шинелишке, я бежал переулками в последний
раз – домой…»
И в самом деле, в конце мая 1921 года вскоре после премьеры пьесы «Сыновья
муллы», давшей автору необходимую сумму денег, он отправился в Тифлис.
«Почему именно в Тифлис? Убейте, теперь не понимаю. Хотя припоминаю:
говорили, что:
1) в Тифлисе открыты все магазины;
2) – " – есть вино;
3) – " – очень жарко и дешевы фрукты;
4) – " – много газет и т. д., и т. д. Я решил ехать».
Так «отчитывался» он в написанном в 1924 (опубликованном в 1925-м) году и
сюжетно связанном с повестью «Записки на манжетах» автобиографическом рассказе
«Богема», где изложены обстоятельства, предшествовавшие переезду из кавказского
города в закавказский:
«В 1921 году было несколько иначе, чем в 1924 г. Именно нельзя было так
ездить: снялся и поехал черт знает куда! Очевидно, те, что ведали разъездами
граждан, рассуждали приблизительно таким образом:
– Ежели каждый начнет ездить, то что же это получится?
Нужно было поэтому получить разрешение. Я немедленно подал куда следует
заявление и в графе, в которой спрашивается:
– А зачем едешь?
Написал с гордостью:
– В Тифлис для постановки моей революционной пьесы.
Во всем Владикавказе был только один человек, не знавший меня в лицо, и это
именно тот бравый юноша с пистолетом на бедре, каковой юноша стоял, как
пришитый, у стола, где выдавались ордера на проезд в Тифлис.
Когда очередь дошла до моего ордера и я протянул к нему руку, юноша
остановил ее на полпути и сказал голосом звонким и непреклонным:
– Зачем едете?
– Для постановки моей революционной пьесы.
Тогда юноша запечатал ордер в конверт, и конверт, а с ним и меня вручил
некоему человеку с винтовкой, молвив:
– В особый отдел.
– А зачем? – спросил я. На что юноша не ответил.
Очень яркое солнце (это единственное, что есть хорошего во Владикавказе)
освещало меня, пока я шел по мостовой, имея по левую руку от себя человека с
винтовкой. Он решил развлечь меня разговором и сказал:
– Сейчас через базар будем проходить, так ты не вздумай побежать. Грех
выйдет.
– Если бы вы даже упрашивали меня сделать это, я не сделаю, – ответил я
совершенно искренно.
И угостил его папиросой.
Дружески покуривая, мы пришли в особый отдел. Я бегло, проходя через двор,
припомнил все свои преступления. Оказалось – три.
1) В 1907 г., получив 2 р. 50 коп. на покупку физики Краевича, истратил их
на кинематограф;
2) в 1913 г. женился, вопреки воле матери;
3) в 1921 г. написал этот знаменитый фельетон.
Пьеса? Но, позвольте, может, пьеса вовсе не криминал? А наоборот.
Для сведения лиц, не бывавших в особом отделе: большая комната с ковром на
полу, огромнейший, невероятных размеров письменный стол, восемь различных
конструкций телефонных аппаратов, к ним шнурки зеленого, оранжевого и серого
цвета и за столом маленький человек в военной форме, с очень симпатичным лицом.
Густые кроны каштанов в открытых окнах. Сидящий за столом, увидав меня,
хотел превратить свое лицо из симпатичного в неприветливое и несимпатичное,
причем это удалось ему только наполовину.
Он вынул из ящика стола фотографическую карточку и стал всматриваться по
очереди то в меня, то в нее.
– Э, нет. Это не я, – поспешно заявил я.
– Усы сбрить можно, – задумчиво отозвался симпатичный.
– Да, но вы всмотритесь, – заговорил я, – этот черный, как вакса, и ему лет
45. А я блондин, и мне 28.
– Краска? – неуверенно сказал маленький.
– А лысина? И кроме того, всмотритесь в нос. Умоляю вас обратить внимание на
нос.
Маленький всмотрелся в мой нос. Отчаяние овладело им.
– Верно. Не похож.
Произошла пауза, и солнечный зайчик родился в чернильнице.
– Вы бухгалтер?
– Боже меня сохрани.
Пауза. И кроны каштанов. Лепной потолок. Амуры.
– А зачем вы в Тифлис едете? Отвечай быстро, не задумываясь, – скороговоркой
проговорил маленький.
– Для постановки моей революционной пьесы, – скороговоркой ответил я.
Маленький открыл рот и отшатнулся и весь вспыхнул в луче.
– Пьесы сочиняете?
– Да. Приходится.
– Ишь ты. Хорошую пьесу написали?
В тоне его было что-то, что могло тронуть любое сердце, но только не мое.
Повторяю, я заслуживаю каторги. Пряча глаза, я сказал:
– Да, хорошую.
Да. Да. Да. Это четвертое преступление, и самое тяжкое из всех. Если б я
хотел остаться чистым перед особым отделом, я должен был бы ответить так:
– Нет. Она не хорошая пьеса. Она – дрянь. Просто мне очень хочется в Тифлис.
Я смотрел на носки своих разорванных сапог и молчал. Очнулся я, когда
маленький вручил мне папиросу и мой ордер на выезд.
Маленький сказал тому с винтовкой:
– Проводи литератора наружу.
Особый отдел! Забудь об этом! Ты видишь, я признался. Я снял бремя трех лет.
То, что я учинил в особом отделе, для меня хуже, чем саботаж, контрреволюция и
преступление по должности.
Но забудь!!!»
В Особом отделе он окажется через несколько лет и признается в гораздо более
тяжких грехах, нежели истраченные на кинематограф деньги, женитьба без
материнского благословения, написание фельетона «Неделя просвещения», в котором
ничего антисоветского не было, и, наконец, сочинение халтурной пьесы на
революционную тему, которая аукнется ему восемнадцать лет спустя. Но вот вопрос:
был или не был Булгаков на самом деле приглашен во Владикавказскую ЧК весной
1921 года? В пользу этого предположения косвенно свидетельствует тот факт, что и
«Записки на манжетах» и «Богема» написаны таким образом, что при всей
фантасмагоричности сюжета искусственно вымышленного в них мало, скорее много
недоговоренного. То есть Булгакова могли вызывать в Особый отдел, но беседа
касалась не только упомянутых в рассказе тем. Обращает на себя внимание и еще
одно обстоятельство. Герой «Записок на манжетах» и «Богемы» изображен как
человек, дошедший до края: голод, бедность, безысходность – вот основные мотивы
его поступков. Не случайно позднее, вспоминая то время, в дневнике Булгаков
написал: «Какой-то беззастенчивой бедностью веет от этих строк. Уж очень мы
тогда привыкли к голоду и его не стыдились, а сейчас как будто бы стыдно.
Подхалимством веет от этого отрывка…» И все же реальное положение самого Михаила
Афанасьевича Булгакова к весне 1921 года заметно улучшилось. Две театральные
премьеры («Парижские коммунары» в марте и «Сыновья муллы» в мае) да плюс к этому
тогда же, в мае, Булгаков был назначен на должность декана вновь образованного
театрального факультета, что можно было бы считать верхом его советской карьеры.
«15 мая, в 12 часов, в помещении бывшего Николаевского училища состоится
торжественное заседание по случаю открытия Горского Народного Художественного
института, – писала газета «Коммунист», которая некогда Булгакова бранила, а
теперь печатала его фельетон и сообщала о рассмотрении «Парижских коммунаров» в
Масткомдраме. – В порядке дня речи представителей института: ректора тов. Глоба,
профессора Гюнтера, декана театрального факультета Булгакова. От подотдела
искусств выступит тов. Черномордик и представитель ВЦИК тов. КИРОВ С. М.» [35;
119].
Если учесть, что в этот же день, 15 мая 1921 года, в ингушском театре
состоялась премьера «Сыновей муллы», то свой день рождения, причем не просто
день рождения, а юбилей – 30-летие! – Булгаков отпраздновал широко (он и в самом
деле его праздновал, устроив в театре банкет, обошедшийся ему в 7 тысяч
тогдашних рублей).
И тем не менее десять дней спустя декан ГНХИ, только что сидевший в
президиуме с товарищем Кировым, исчезает из города со стремительностью своих
будущих героев, которых гонит безжалостный рок. Биограф Булгакова Борис Мягков
объяснил эту ситуацию следующим образом: «…тогда же, в мае, произошло
ужесточение коммунистической власти в городе (14-го Владикавказ был объявлен на
военном положении)… новая волна репрессий грозила докатиться до Булгакова,
которому, несмотря на амнистию, могли припомнить прошлую службу у белых или
объявить участником действительного или мнимого заговора» [75].
Если с этим согласиться, то становится понятным и мемуар Татьяны Николаевны,
и то, почему Булгаков из Владикавказа не просто уезжал, но бежал, не дождавшись
удобной оказии, кружным путем через Баку. В пользу версии о вынужденном бегстве
говорят и строки его письма к сестре Надежде: «Не удивляйтесь моим скитаниям,
ничего не сделаешь. Никак нельзя иначе» [48; 279].
Впоследствии путешествие из Осетии в Грузию через Азербайджан было
иронически запечатлено в «Богеме»:
«В 1924 году, говорят, из Владикавказа в Тифлис можно было проехать просто:
нанять автомобиль во Владикавказе и по Военно-Грузинской дороге, где необычайно
красиво. И всего 210 верст. Но в 1921 году самое слово „нанять" звучало во
Владикавказе как слово иностранное.
Нужно было ехать так: идти с одеялом и керосинкой на вокзал и там ходить по
путям, всматриваясь в бесконечные составы теплушек. Вытирая пот, на седьмом пути
увидал у открытой теплушки человека в ночных туфлях и в бороде веером. Он
полоскал чайник и повторял слово „Баку".
– Возьмите меня с собой, – попросил я.
– Не возьму, – ответил бородатый.
– Пожалуйста, для постановки революционной пьесы, – сказал я.
– Не возьму.
Бородач по доске с чайником влез в теплушку. Я сел на одеяло у горячей
рельсы и закурил. Очень густой зной вливался в просветы между вагонами, и я
напился из крана на пути. Потом опять сел и чувствовал, как пышет в лихорадке
теплушка. Борода выглянула.
– А какая пьеса? – спросила она.
– Вот.
Я развязал одеяло и вынул пьесу.
– Сами написали? – недоверчиво спросил владелец теплушки.
– Еще Гензулаев.
– Не знаю такого.
– Мне необходимо уехать.
– Ежели не придут двое, тогда, может быть, возьму. Только на нары не
претендовать. Вы не думайте, что если вы пьесу написали, то можете выкомаривать.
Ехать-то долго, а мы сами из Политпросвета.
– Я не буду выкомаривать, – сказал я, чувствуя дуновение надежды в
расплавленном зное, – на полу могу.
Бородатый сказал, сидя на нарах:
– У вас провизии нету?
– Денег немного есть.
Бородатый подумал.
– Вот что… Я вас на наш паек зачислю по дороге. Только вы будете участвовать
в нашей дорожной газете. Вы что можете в газете писать?
– Все что угодно, – уверил я, овладевая пайком и жуя верхнюю корку.
– Даже фельетон? – спросил он, и по лицу его было видно, что он считает меня
вруном.
– Фельетон – моя специальность.
Три лица появились в тени нар и одни босые ноги. Все смотрели на меня.
– Федор! Здесь на нарах одно место есть. Степанов не придет, сукин сын, –
басом сказали ноги, – я пущу товарища фельетониста.
– Ну, пусти, – растерянно сказал Федор с бородой. – А какой фельетон вы
напишете?
– Вечные странники.
– Как будет начинаться? – спросили нары. – Да вы полезайте к нам чай пить.
– Очень хорошо – вечные странники, – отозвался Федор, снимая сапоги, – вы бы
сразу сказали про фельетон, чем на рельсе сидеть два часа. Поступайте к нам.
Огромный чудный вечер сменяет во Владикавказе жгучий день. Края для вечера –
сизые горы. На них вечерний дым. Дно чаши – равнина. И по дну, потряхивая, пошли
колеса. Вечные странники. Навеки прощай, Гензулаев. Прощай, Владикавказ!»
Все это несколько похоже на «Золотого теленка» (а точнее, написанный много
позже «Золотой теленок» перекликается с «Богемой»), только герой булгаковского
рассказа, в отличие от сына турецкого подданного, обманом пробравшегося в
журналистский поезд, действительно был фельетонистом. Но все же «Богема» – это
пусть автобиографическая, пусть совершенно на «ять», как писал Булгаков, но
проза, а что же было в действительности?
А в действительности была еще жена, единственное упоминание о которой – не
разрешенный матерью брак. Булгаков отправился в Тифлис один, поручив Татьяну
Николаевну сестре («В случае появления в Москве Таси, не откажи в родственном
приеме и совете на первое время по устройству ее дел <…> Сколько времени
проезжу, не знаю» [48; 279]), но уже через несколько дней из тбилисской
гостиницы «Пале-Рояль» последовала новая информация: «Дорогие Костя и Надя,
вызываю к себе Тасю из Влад. и с ней уезжаю в Батум, как только она приедет и
как только будет возможность. Может быть, окажусь в Крыму…» [48; 279]
«Милые Надя и Костя, пересылаю Вам Мишино письмо, через два часа уезжаю к
Мише в Тифлис. Целую Вас крепко и от души, желаю всего хорошего» [13; 58], –
прощалась с родственниками мужа и сама Татьяна Николаевна, точно указав дату
своего отъезда из Владикавказа – 11 июня 1921 года, 3 ночи.
Тифлисский «Пале-Рояль», по воспоминаниям Татьяны Николаевны, оказался
хорошей гостиницей: «главное – клопов нету» [87; 89]. Зато клопы в изобилии
водились в съемной комнатке в Батуме, куда Булгаковы перебрались, прожив в
Тифлисе месяц в бесплодных поисках работы, безуспешных попытках пристроить свои
пьесы (вспомним еще раз: «В Тифлисе я ничего плохого не сделал») и продав
последнюю драгоценность – золотые обручальные кольца. «Кольца были необычные,
очень хорошие, он заказывал их в свое время в Киеве у Маршака – это была лучшая
ювелирная лавка. Они были не дутые, а прямые, и на внутренней стороне моего
кольца было выгравировано: „Михаил Булгаков" – и дата – видимо, свадьбы, а на
его: „Татьяна Булгакова"» [32; 120].
В Батуме тоже искали работу и тоже безуспешно. Судя по всему, устали
безумно, в том числе и друг от друга. Татьяна Николаевна была уверена, что их
отношения подошли к концу. Булгаков мечтал о загранице, обещал вызвать жену,
когда устроится, как вызывал ее всегда прежде, но она ему не верила,
чувствовала, что становится грузом, превращается из помощницы в помеху. Сама же
она хотела ли за границу, не хотела – неизвестно. В ее поведении было что-то
обреченное, как если бы он выпил из нее все соки и подчинил себе полностью. В
конце концов в августе муж решил продать их последнюю ценность – кожаный
чемодан, и – ей ехать через Одессу и Киев в Москву, а ему оставаться в Батуме и
искать счастья. «Я была уверена, что он уедет, и думала, что это мы уже навсегда
прощаемся» [87; 91], – рассказывала она Леониду Паршину. «Плакала» [32; 121], –
по-женски доверительно добавляла в беседе с М. О. Чудаковой.
В Одессе ее очень грамотно обворовали при посадке на поезд, в Киеве холодно,
как чужую, встретила свекровь, которой, по-видимому, не нравилось, что старший
сын вслед за младшими собирается уехать из страны, хотя война кончилась и можно
было никуда не уезжать. Брошенная мужем невестка ей была не интересна, да и что
это за жена такая, которую муж бросает? Все нажитое Татьяной Николаевной с
Булгаковым добро пропало, Варвара Михайловна выделила родственнице всего лишь
одну подушку, и с этой подушкой она поехала в Москву вместе с другом мужа
доктором Николаем Гладыревским. Поселилась в общежитии медицинского института на
Малой Пироговской, жила тем, что продавала вещи, которые они когда-то с Михаилом
Афанасьевичем перевезли из Вязьмы в Москву и те пролежали всю революцию у
Николая Михайловича Покровского; часть испортилась, часть уцелела. Увидеться с
мужем она более не надеялась…
А между тем Булгакову покинуть пределы Отечества так и не удалось: батумский
порт не выпустил беглеца за границу, и в «Записках на манжетах» красивому
черноморскому городу за горечь разочарования досталось еще больше, чем
Владикавказу:
«Сгинул город у подножья гор. Будь ты проклят…»
И чуть дальше о состоянии умов на краю возрождающейся империи:
«В двенадцать часов приехал „новый заведывающий".
Он вошел и заявил:
– Па иному пути пайдем! Не нады нам больше этой парнографии: „Горе от ума" и
„Ревизора". Гоголи. Моголи. Свои пьесы сачиним.
Затем сел в автомобиль и уехал.
Его лицо навеки отпечаталось у меня в мозгу».
«Записки на манжетах» построены таким образом, что их несчастный протагонист
буквально выдавливается из советской жизни. Он ей не нужен, быть приспособленцем
ему стыдно, сочинителем революционных пьес тягостно, но ничего иного от него не
требуется. Его не преследуют, нет – его просто не покупают, в нем не нуждаются.
Это не столько тоталитарная социалистическая система, враждующая с инакомыслием
или преследующая бывшего белогвардейца, сколько дикий раннесоветский рынок. От
писателя просят не лучшего, но худшего, и как раз в этой точке Булгаков оказался
неподкупен. Не потому что был так морально чист («Вы, судя по всему, человек
исключительной доброты? Высокоморальный человек?» – «Нет».) – просто у него
иначе не получалось. Не умел.
Еще до побега, весной 1921 года, он писал сестре Вере: «Дело в том, что
творчество мое разделяется резко на две части: подлинное и вымученное. Лучшей
моей пьесой подлинного жанра я считаю 3-х актную комедию-буфф салонного типа
„Вероломный папаша" („Глиняные женихи"). И как раз она не идет, да и не пойдет,
несмотря на то что комиссия, слушавшая ее, хохотала в продолжение всех трех
актов…» [48; 277–278]
Комиссия хохотала, но ставили «Коммунаров» и «Сыновей муллы», и Булгаков с
его талантом сатирика оказывался невостребованным – состояние, к которому он еще
не привык, и нервничал ужасно. Он оказался в обществе, где происходила селекция
от противного. В «Записках на манжетах» именно после того, как «Ревизор» и «Горе
от ума» были названы новой властью порнографией, герой окончательно решает
бежать.
«Через час я продал шинель на базаре. Вечером идет пароход. Он не хотел меня
пускать. Понимаете? Не хотел пускать!..
Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет
предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и
боязлив. Но здесь я больше не останусь».
Это было написано в 1922 году в Москве и летом того же года опубликовано в
Берлине. Насколько точно «Записки на манжетах» отражают истинное положение дел и
душевное состояние их автора летом 1921 года – вопрос непростой, хотя образ
сломленного писателя, каковым называет себя герой повести, потом повторится и в
образе Максудова в «Театральном романе», и в образе Мастера. Но попутно
возникает другой вопрос: действительно ли отсутствие денег стало единственной
причиной булгаковского не-бегства за море? Мариэтте Чудаковой Татьяна Николаевна
рассказывала: «Очень много теплоходов шло в Константинополь. „Знаешь, может, мне
удастся уехать", – сказал он. Вел с кем-то переговоры, хотел, чтобы его спрятали
в трюме, что ли» [142; 114]. Леониду Паршину подтверждала то же самое и
прибавляла еще одно обстоятельство: «…он ходил, все искал кого-то, чтоб его в
трюме спрятали или еще как, но тоже ничего не получалось, потому что денег не
было. А еще он очень боялся, что его выдадут. Очень боялся» [87; 90].
Потом пошли легенды, что Булгакова сняли чуть ли не с трапа, вытащили из
трюма (вспомним, что, именно спрятавшись в трюме, Чарнота с Голубковым
проберутся из Константинополя в Париж). В комментариях к воспоминаниям Т. Н.
Лаппа Паршин писал:
«Пусть это звучит парадоксально, но я думаю, что никуда он и не собирался
уезжать. Не первый год слежу я за каждым его шагом, много раз проделывал с ним
путь к черноморскому побережью, вчитывался в строки его писем и произведений,
вслушивался в магнитозаписи рассказов Татьяны Николаевны… Булгаков был
энергичен, находчив, предприимчив, расчетлив и осторожен. Россию покидали тысячи
человек, и сделать это тогда было не так уж трудно. Не похоже, чтобы он этого
хотел.
Думаю, Булгаков действовал, как человек, которого непреодолимо тянет к краю
обрыва, чтоб заглянуть, чтоб перевернулось что-то внутри, чтоб ощутить и понять
что-то новое. Но прыгнуть? Нет» [87; 90].
Метафора обрыва, спору нет, замечательная, но, как нам представляется, дело
было не столько в безотчетных чувствах у бездны на краю, сколько в мыслях, в
расчетах и планах, словом, в стратегии. Летом 1921 года, скитаясь по Батуму,
Булгаков, очевидно, не только боялся быть схваченным, не только рвался в Европу,
но и хладнокровно, аналитично взвешивал все «за» и «против». Эмиграция сама по
себе, заграница как альтернатива советской жизни, как тихое и безмолвное житие в
скромном городке европейского государства едва ли его влекла. Она не могла быть
для него самоцелью так же, как не могла быть самоцелью и борьба с большевиками.
Будучи монархистом в молодости, изобразив монархистами своих любимых героев в
«Белой гвардии», сам он адептом белой идеи, готовым отдать жизнь за реставрацию
старого, не был с той поры, когда добровольческие полки не сумели защитить город
Киев от банд Петлюры. Он не был бойцом в свои 30 лет, точно так же как не был и
революционером в 20. Его тянуло, звало, влекло лишь одно – литература, а также
театр и драматургия как ее часть. И все, что он делал в жизни, с тех пор как
бросил врачебное ремесло, подчинялось одной цели – писать и добиваться успеха, а
силы в себе он чувствовал недюжинные и диагноз собственной талантливости ставил
безошибочно. Знал себе цену, не преувеличивая и не преуменьшая ее, знал, что
задача его, призвание – реализовать заложенный в нем талант, за это с него и
спросится. А жить так, как он прожил этот год, сочиняя для владикавказского
театра и посылая слабые, конъюнктурные пьесы в Москву в надежде, что на них
обратит внимание Мейерхольд, значило свой талант губить. Полтора года жизни во
Владикавказе, летние месяцы странствий по Грузии и Аджарии подтверждали
очевидное: в маленьких, далеких от центра местах он ничего не добьется – ему
нужен был большой культурный русский город с театрами, издательствами, ему нужно
было место, где он смог бы как писатель, как драматург состояться. «Еще прошу
тебя, узнай, пожалуйста, срочно сообщи, есть ли в Москве частные издательства и
их адреса» [48; 275], – обращался он в феврале к Константину, и по большому
счету – это был главный пункт булгаковского интереса.
Существуют два воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам о встрече
Булгакова с Осипом Эмильевичем в 1921 году на Кавказе. Согласно одному из них,
Мандельштам не советовал Булгакову эмигрировать, согласно другому – речь шла о
конкурсе на написание романа. «Это было в Батуме в 21 году, – писала о своей
встрече с Булгаковым Н. Я. Мандельштам в письме к Е. С. Булгаковой. – Вы себе
представляете, в каком виде мы были все трое. К нам несколько раз на улице
подходил молодой человек и спрашивал О. М., стоит ли писать роман, чтобы послать
его в Москву на конкурс. О. М., к тому времени уже знавший литературную жизнь,
говорил, что на конкурс посылать ничего не стоит, а надо ехать в Москву и
связываться с редакциями. Они иногда подолгу разговаривали именно на эту
„практическую" тему. О. М. говорил мне, что у этого незнакомого юноши,
интересующегося конкурсом, вид внушающий доверие („В нем что-то есть – он,
наверное, что-нибудь сделает") и, что у него, вероятно, накопился такой
материал, что он уже не в состоянии не стать писателем» [142; 114–115].
Все это очень похоже на правду. И то, что Булгаков, по мнению Мандельштама,
не мог писателем не стать. И то, что роман – ключ ко всему. «Пишу роман,
единственная за все это время продуманная вещь. Но печаль опять: ведь это
индивидуальное творчество, а сейчас идет совсем другое» [48; 274], – признавался
он К. П. Булгакову.
Он искал место приложения своих сил, колебался, сомневался, и, как знать,
возможно, в его мыслях Москва, в которой именно в 1921 году началось
экономическое оживление и появились первые частные издания, подходила для
литературного броска больше, чем зыбкая, сомнительная, непонятная эмиграция,
состоящая из людей, в которых он успел разочароваться, и никто не мог дать
гарантии, что в Стамбуле ли, в Белграде ли, в Праге, в Париже – куда неизвестно
попадет он или нет – не повторится то, что ждало его в Тбилиси или Батуме и что
было самым страшным – литературная невостребованность.
В 1921 году начинающему писателю требовался не столько иной социальный
строй, сколько иной культурный масштаб. А если так, то зачем бежать, зачем
рисковать, навсегда отрезая путь в Россию, к русскому читателю и зрителю?
Конечно, мы не знаем, о чем в действительности думал влажным батумским летом
безвестный, ослабевший от голода, то блуждающий по батумскому порту, то лежащий
на соленой гальке и в полузабытьи подмечающий магнолии размером с тарелку
литератор, но известны строки из письма Н. А. Булгаковой к А. М. Земскому от 24
августа 1921 года: «Новость: приехала из Батума Тася (Мишина жена), едет в
Москву. Положение ее скверное: Миша снялся с места и помчался в пространство
неизвестно куда, сам хорошенько не представляя, что будет дальше. Пока он сидит
в Батуме, а ее послал в Киев и Москву на разведки – за вещами и для пробы почвы,
можно ли там жить…» [48; 267]
Можно ли жить в Киеве или Москве – вот что его волновало, вот о чем просил
он узнать жену, действительно ли, что там что-то меняется, и примечательно, что
в том же 1921 году, когда Булгаков решал, в какую сторону направить стопы, его
будущий литературный покровитель и неприятель Алексей Николаевич Толстой,
человек житейски куда более опытный и удачливый, без колебаний променял
безупречно белый Париж на сомнительной окраски Берлин по одной единственной
причине: в Берлине было больше издательств, театров и читателей. А от Берлина
было недалеко и до Москвы…
В сентябре 1921 года в ответ на письмо с вопросом, «как в Москве насчет
жизни», Татьяна Николаевна честно ответила мужу, что плохо, передав слова
Николая Михайловича Покровского: «Пускай лучше там сидит. Сейчас здесь как-то
нехорошо» [87; 91], но совет этот, судя по всему, Булгакова в Батуме не застал,
а если бы и застал, едва ли что-либо изменил бы: несмотря на грозные
предостережения дядюшки, писательский инстинкт, предназначение и судьба
указывали на север с непреложностью магнитной стрелки.
Стороннему, даже очень близкому человеку, какими были родные Булгакова,
могло показаться и казалось, что их брат, сын, племянник, кузен ведет себя
хаотично, мечется, беспричинно срывается с места, хотя пора бы уж и
остепениться, но за всеми его поступками стоял расчет профессионального игрока в
винт. «Писатель приехал в Москву с определенным намерением составить себе
литературную карьеру» [142; 188], – охарактеризовали Булгакова в протоколе
заседания «Никитинских субботников» полтора года спустя после его приезда в
Москву в декабре 1922 года, и это сущая правда. Нашего героя можно смело назвать
карьеристом от литературы, если вкладывать в это понятие не уничижительный, а
прямой смысл – он относился к литературе не просто как к своему предназначению,
но как к делу жизни, к службе, где продвижение наверх, жалованье, награды и
честью полученные чины играют ключевую роль и служат знаками отличия.
Существует замечательное воспоминание Эмиля Миндлина, очень много
проясняющее в мироощущении Булгакова этой поры: «…он очень серьезно относился к
своему возрасту – не то чтобы годы пугали его, нет, он просто считал, что
тридцатилетний возраст обязывает писателя. У него даже была своя теория
„жизненной лестницы". Он объяснял мне ее, когда мы с ним шли в зимний день по
Тверскому бульвару <…> У каждого возраста – по этой теории – свой „приз
жизни". „Эти 'призы жизни' распределяются по жизненной лестнице – все растут,
приближаясь к вершинной ступени, и от вершины постепенно спускаются вниз,
постепенно сходя на нет"» [32; 149–150].
Тридцатилетний Булгаков ехал в Москву за призом, который надо было
завоевать.
Но, решив отвернуть от юга и от запада, испугавшись броситься с обрыва, не
рискнув, не дерзнув или не имея денег совершить побег, он навсегда сохранил в
памяти образ древнего пути в Европу, в загадочный, манящий мир, где оказались
два его брата, и не раз к нему возвращался и о нем тосковал – благо советская
жизнь поводов давала немало. То был его жизненный инвариант, его мечта, которой
он оставался верен до конца дней, в которой его ждали бы свои прижизненные
награды. Но русской литературе, его судьбе и душеприказчице не нужен был
Булгаков-эмигрант, ей был нужен Булгаков – русский писатель в СССР. Писатель и
большевики, писатель и нэп, писатель и литературная шпана, художник и власть –
он должен был последовательно отвечать на эти, а не какие-либо другие вопросы,
чтобы приблизиться к главному – вопросу о добре и зле, о Боге и сатане. |