Первое время Булгаков боялся, что службу у белых ему припомнят. «И вот уже
решили выйти погулять. Он так с трудом… на мою руку опирается и на палочку.
Идем, и я слышу: „Вон, белый идет. В газете ихней писал". Я говорю: „Идем скорей
отсюда". И вот пришли, и какой-то страх на нас напал, что должны прийти и
арестовать. Кое-кого уже арестовали. Но как-то нас это миновало, и не вызывали
даже никуда» [87; 81], – вспоминала Татьяна Николаевна в беседе с Леонидом
Паршиным и примерно то же самое рассказывала М. Чудаковой, причем с какими-то
евангельскими интонациями: «Был май месяц; Михаил ходил еще с палкой, опирался
на мою руку. В это время как раз приехали коммунисты, какая-то комиссия,
разыскивали белогвардейцев. И я слышу, как кто-то говорит: „Вот этот печатался в
белогвардейских газетах". „Уйдем, уйдем отсюда скорей!" – говорю Михаилу. И мы
сразу же ушли. Я вообще не понимаю, как он в тот год остался жив – его десять
раз могли опознать!» [142; 101]
Не опознали, но нетрудно догадаться, что страх разоблачения, возможного
напоминания о том, что делал он до 1920 года, преследовал Булгакова и обострялся
всякий раз, когда ему приходилось писать автобиографии и заполнять
многочисленные советские анкеты – процедура, проделываемая и чувства,
испытываемые многими гражданами Советской республики, но с этим страхом Булгаков
боролся и боролся прежде всего литературой. Она стала своего рода терапией для
него и давала мужество и бесстрашие. А опасений было с избытком: врач на службе
у белых, журналист на службе у белых – не так уж мало для одной человеческой
судьбы в советское время, но поразительно, что в целом ему удалось этот период
замять, и в пору самых яростных нападок практически никто и никогда печатно не
напоминал Булгакову о белогвардейском периоде его жизни, хотя своими сюжетами,
темами, персонажами, конфликтами он буквально напрашивался, провоцировал вопрос:
«откуда ему все это известно?», «а не был ли и он среди них?» – и, быть может,
эта откровенность его парадоксальным образом и спасала.
Впрочем, в 1920 году по горячим следам все-таки, похоже, напомнили.
Исследователь владикавказского периода в жизни Булгакова Девлет Гиреев обнаружил
в местном архиве «Доклад комиссии по обследованию деятельности подотдела
искусств», датированный 28 октября 1920 года. Как писал Гиреев, «на обложке
этого доклада сохранилась помета: „Изгнаны: 1. Гатуев. 2. Слезкин. 3. Булгаков
(бел.), Зильбер-минц…"» [35; 139]. Сокращенное «бел.» можно расшифровать двояко:
как белый и как беллетрист. Некоторые исследователи (например, Б. Мягков)
полагают, что второе объяснение вернее, однако на это можно возразить, что в
таком случае непонятно, почему именно Булгаков именуется беллетристом.
Беллетристом, уж если на то пошло, был Слезкин, Булгакова же было бы точнее
назвать драматургом, ибо его беллетристические успехи осенью 1920 года сильно
уступали театральным. С другой стороны, есть свои резоны и у Мягкова: если бы
Булгакова считали белым, вряд ли бы он отделался так дешево.
Второй раз – и на этот раз уже безусловно, фактически – белое прошлое
писателя всплыло в 1926 году, когда Булгакова допрашивали в ГПУ. Тогда уже
достаточно известный писатель и стоящий на пороге скандальной славы драматург
очень откровенно и честно рассказал о том, чем занимался до прихода советской
власти во Владикавказ, и нетрудно представить, какие новые обороты получила бы
антибулгаковская кампания во второй половине 1920-х годов, если бы рапповским
критикам стало известно, что Булгаков по его собственному признанию:
«Литературным трудом начал заниматься с осени 1919 г. в гор. Владикавказе, при
белых. Писал мелкие рассказы и фельетоны в белой прессе. В своих произведениях я
проявлял критическое и неприязненное отношение к Советской России. С Освагом
связан не был, предложений о работе в Осваге не получал. На территории белых я
находился с августа 1919 г. по февраль 1920 г. Мои симпатии были всецело на
стороне белых, на отступление которых я смотрел с ужасом и недоумением. В момент
прихода Красной Армии я находился во Владикавказе, будучи болен возвратным
тифом. По выздоровлении стал работать с Соввластью, заведывая ЛИТО Наробраза».
Ключевое слово здесь – Осваг, осведомительно-агитационное отделение Белой
армии, учрежденное в сентябре 1918 года генералом М. Н. Алексеевым и
процветавшее при А. И. Деникине (который позднее в своих воспоминаниях дал
деятельности Освага отрицательную оценку). В Осваге работали многие известные
писатели, журналисты и художники, но состоял ли в его штате, был ли внештатным
сотрудником Булгаков, правду или нет говорил в ЧК в 1926 году, доподлинно
неизвестно, хотя фельетон «В кафе», на который мы уже ссылались, написан, без
сомнения, в осваговской стилистике. И нельзя исключить того, что на допросе
Булгаков готов был признать антисоветские настроения в обмен на отречение от
опасной белогвардейской аббревиатуры.
А вот в аббревиатуру советскую – ЛИТО Наробраза Михаил Афанасьевич попал
благодаря Юрию Слезкину, не только что не расстрелянному вопреки лживым
уверениям белогвардейской прессы, но, напротив, назначенному «зав. подотделом
искусств Терского Наробраза с 27 марта», как сообщили читателям 6 апреля 1920
года правдивейшие «Известия» Владикавказского Ревкома [35; 138]. Вслед за ним
Булгаков поступил на службу к новой власти: частным врачом при большевиках можно
было работать, частным писателем – нет. Но даже это обстоятельство Булгакова не
остановило, писательство было для него важнее всего на свете, и известная
чеховская формулировка «медицина – моя жена, а литература – любовница» может
быть применима к герою этой книги только при условии признания жены нелюбимой,
постылой (к тому же была жена в военной форме, что в его глазах не слишком шло
ей к лицу). А вот любовница оказалась не только желанная, но и капризная, и путь
к ее сердцу лежал через частокол шипов. Булгаков ушел к ней от «жены-медицины»
безвозвратно и стер в паспорте штамп, но позднее, уже в Москве, сделал
примечательную запись, которая имела отношение и к владикавказской поре: «В
минуты нездоровья и одиночества предаюсь печальным и завистливым мыслям. Горько
раскаиваюсь, что бросил медицину и обрек себя на неверное существование. Но,
видит Бог, одна только любовь к литературе и была причиной этого».
Из немногочисленных документов, от того времени уцелевших, известно, что в
советском Владикавказе литературная карьера Михаила Афанасьевича началась с
того, что он выступал с небольшими речами перед спектаклями, а также участвовал
в разнообразных литературных диспутах. О своей деятельности он сообщал
двоюродному брату Константину 1 февраля 1921 года: «Помню, около года назад я
писал тебе, что я начал печататься в газетах. Фельетоны мои шли во многих
кавказских газетах. Это лето я все время выступал с эстрад с рассказами и
лекциями. Потом на сцене пошли мои пьесы <…> Бог мой, чего я еще не делал:
читал и читаю лекции по истории литературы (в Университ. народа и драмат.
студии), читал вступительные слова и проч., проч.» [48; 272].
«…он выступал перед спектаклями, рассказывал всё. Но говорил он очень
хорошо. Прекрасно говорил. Это я не потому что… это другие так отзывались. Но
денег не платили» [87; 81], – вспоминала Татьяна Николаевна, а литературовед
Григорий Файман обнаружил в архиве владикавказскую газету «Коммунист», в которой
17 апреля 1920 года вышла статья «Порнографию – вон из театра!»: «…Концерт
Подотдела Искусств. С тяжелым чувством выходил я из театра, прослушав этот
концерт. Богатый в смысле эстетическом, он только лишний раз подтвердил, что
завед. подотделом народного образования, этот в особенности, и подотдел искусств
одинаково неясно представляют себе задания, осуществления которых настоятельно
требуется от них „эпохой и властью". В выступлениях артистов чуждая
предполагаемому слушателю буржуазная эстетика, в речах ораторов – либеральные
мыслишки о приобщении (каком? для чего?) пролетариата к буржуазному искусству и
о прочем таком. Продекламировать бы еще традиционное: „Сейте разумное, доброе,
вечное…"» [146]
Либеральные мыслишки – это как раз и есть про Булгакова, впрочем, уже через
две недели деятельность подотдела получила в партийной прессе иную оценку: «В
газете „Коммунист" от 4 мая 1920 года в сообщении о первомайском
митинге-концерте находим: „Как всегда, Юрий Слезкин талантливо читал свои
политические сказочки, как всегда, поэт Шуклин прочел свою „Революцию". В общем,
все артисты, все зрители и все ораторы были вполне довольны друг другом, не
исключая и писателя Булгакова, который тоже был доволен удачно сказанным
вступительным словом, где ему удалось избежать щекотливых разговоров о
„политике". Подотдел искусств определенно начинает подтягиваться» [69].
Довольный собою, подтянувшийся и сумевший избежать щекотливых разговоров о
политике Булгаков, – это, конечно, емкая характеристика человека, которому
пришлось из белогвардейского публициста переквалифицироваться в революционного
пропагандиста, но, пожалуй, самое примечательное в приговоре «Коммуниста» –
характеристика Пушкина: «покойный поэт». Не отсюда ли много лет спустя Бегемот
воскликнет, правда, речь пойдет не о Пушкине, но о фигуре равновеликой:
«Протестую, Достоевский бессмертен!»
Булгаков изначально был замечательным полемистом, фехтовальщиком-виртуозом,
он обращал сыпавшиеся в его адрес литературные оскорбления в прозу и буквально
через пару лет после владикавказской «порнографии» с великолепной иронией, за
которой скрывался ужас от пережитого, описал свой советский дебют в «Записках на
манжетах» – рассказе, который был опубликован в 1922 году в литературном
приложении к газете «Накануне» и с которого, по сути, начались его писательская
слава и приобщение к большой литературе.
«Беллетрист Юрий Слезкин сидел в шикарном кресле. Вообще всё в комнате было
шикарно, и поэтому Юра казался в ней каким-то диким диссонансом. Голова,
оголенная тифом, была точь-в-точь описанная Твеном мальчишкина голова (яйцо,
посыпанное перцем). Френч, молью обгрызенный, и под мышкой – дыра. На ногах –
серые обмотки. Одна – длинная, другая – короткая. Во рту – двухкопеечная трубка.
В глазах – страх с тоской в чехарду играют.
– Что же те-перь бу-дет с нами? – спросил я и не узнал своего голоса. После
второго приступа он был слаб, тонок и надтреснут.
– Что? Что?
Я повернулся на кровати и тоскливо глянул в окно, за которым тихо шевелились
еще обнаженные ветви. Изумительное небо, чуть тронутое догорающей зарей, ответа,
конечно, не дало. Промолчал и Слезкин, кивая обезображенной головой.
Прошелестело платье в соседней комнате. Зашептал женский голос:
– Сегодня ночью ингуши будут грабить город…
Слезкин дернулся в кресле и поправил:
– Не ингуши, а осетины. Не ночью, а завтра с утра.
Нервно отозвались флаконы за стеной.
– Боже мой? Осетины?! Тогда это ужасно!
– Ка-кая разница?..
– Как какая? Впрочем, вы ведь не знаете наших нравов. Ингуши, когда грабят,
то… они грабят. А осетины грабят и убивают…
– Всех будут убивать? – деловито спросил Слезкин, пыхтя зловонной трубочкой.
– Ах, боже мой! Какой вы странный! Не всех… Ну, кто вообще… Впрочем, что ж
это я! Забыла. Мы волнуем больного.
Прошумело платье. Хозяйка склонилась ко мне.
– Я не вол-нуюсь…
– Пустяки, – сухо отрезал Слезкин, – пустяки!
– Что? Пус-тя-ки?
– Да это… Осетины там и другое. Вздор, – он выпустил клуб дыма.
Изнуренный мозг вдруг запел:
– Мама! Мама! Что мы будем делать?!
– В самом деле. Что мы бу-дем де-лать?
Слезкин усмехнулся одной правой щекой. Подумал. Вспыхнуло вдохновение.
– Подотдел искусств откроем!
– Это… что та-кое?
– Что?
– Да вот… подудел?
– Ах, нет. Под-от-дел!
– Под?
– Угу!
– Почему под?
– А это… Видишь ли, – он шевельнулся, – есть отнаробраз или обнаробраз. От.
Понимаешь? А у него подотдел. Под. Понимаешь?!
– Наро-браз. Дико-браз. Барбюсс, Барбос.
Взметнулась хозяйка.
– Ради бога, не говорите с ним! Опять бредить начнет…
– Вздор! – строго сказал Юра, – вздор! И все эти мингрельцы имери… Как их?
Черкесы. Просто дураки!
– Ка-кие?
– Просто бегают. Стреляют. В луну. Не будут грабить…
– А что с нами? Бу-дет?
– Пустяки. Мы откроем…
– Искусств?
– Угу. Все будет. Изо. Лито. Фото. Тео.
– Не по-ни-маю.
– Мишенька, не разговаривайте! Доктор…
– Потом объясню! Все будет! Я уже заведовал. Нам что? Мы аполитичны. Мы –
искусство!
– А жить?
– Деньги за ковер будем бросать!
– За какой ковер?
– Ах, это у меня в том городишке, где я заведовал, ковер был на стене. Мы,
бывало, с женой, как получим жалованье, за ковер деньги бросали. Тревожно было.
Но ели. Ели хорошо. Паек.
– А я?
– Ты завлито будешь. Да».
Далее следовало гротескное описание самого подотдела, куда время от времени
наведывались начинающие поэты («Поэтесса пришла. Черный берет. Юбка на боку
застегнута и чулки винтом. Стихи принесла»), а также история о том, как Булгаков
оказался ввязанным в диспут о Пушкине, вернее, в суд над Пушкиным, затеянный
местными пролеткультовцами, вылившийся в конечном итоге в суд над самим
Булгаковым.
«Все было хорошо. Все было отлично.
И вот пропал из-за Пушкина. Александра Сергеевича, царствие ему небесное!
Так дело было:
В редакции, под винтовой лестницей, свил гнездо цех местных поэтов. Был
среди них юноша в синих студенческих брюках, да с динамо-снарядом в сердце,
дремучий старик, на шестидесятом году зачавший писать стихи, и еще несколько
человек.
Косвенно выходил смелый с орлиным лицом и огромным револьвером на поясе. Он
первый свое, напоенное чернилами, перо вонзил с размаху в сердце недорезанных,
шлявшихся по старой памяти на трэк в бывшее летнее собрание.
Под неумолчный гул мутного Терека он проклял сирень и грянул:
- Довольно пели вам луну и чайку!
- Я вам спою черезвычайку!
Это было эффектно!
Затем другой прочитал доклад о Гоголе и Достоевском. И обоих стер с лица
земли. О Пушкине отозвался неблагоприятно, но вскользь. И посулил о нем
специальный доклад. В одну из июньских ночей Пушкина он обработал на славу. За
белые штаны, за „вперед гляжу я без боязни", за „камер-юнкерство и холопскую
стихию", вообще, за „псевдореволюционность и ханжество", за неприличные стихи и
ухаживание за женщинами…
Обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как докладчик
рвал на Пушкине в клочья белые штаны. Когда же, освежив стаканом воды пересохшее
горло, он предложил в заключение Пушкина выкинуть в печку, я улыбнулся. Каюсь.
Улыбнулся загадочно, черт меня возьми. Улыбка не воробей!
– Выступайте оппонентом.
– Не хочется.
– У вас нет гражданского мужества.
– Вот как? Хорошо, я выступлю.
И я выступил, чтобы меня черти взяли. Три дня и три ночи готовился. Сидел у
открытого окна у лампы с красным абажуром. На коленях у меня лежала книга,
написанная человеком с огненными глазами.
- …Ложная мудрость мерцает и тлеет
- Пред солнцем бессмертным ума…
Говорил он:
Клевету приемлю равнодушно.
Нет, не равнодушно! Нет. Я им покажу! Я покажу! Я кулаком грозил черной
ночи.
И показан. Было в цехе смятение. Докладчик лежал на обеих лопатках. В глазах
публики читал я безмолвное, веселое:
– Дожми его! Дожми!
…
Но зато потом!! Но потом…»
Если переводить художественную прозу и точно взятые напрокат из «Онегина»
многоточия на суровый газетный стиль времени, то заключение булгаковских зоилов
выходило следующее: «Русская буржуазия, не сумев убедить рабочих языком оружия,
вынуждена попытаться завоевать их оружием языка. Объективно такой попыткой
использовать „легальные возможности" являются выступления гг. Булгакова и Беме
на диспуте о Пушкине. Казалось бы, что общего с революцией у покойного поэта и у
этих господ. Однако именно они и именно Пушкина как революционера и взялись
защищать. Эти выступления, не прибавляя ничего к лаврам поэта, открывают только
классовую природу защитников его революционности… Они вскрывают
контрреволюционность этих защитников „революционности" Пушкина…» [35; 95]
В статье «Волк в овечьей шкуре» обвинения носили еще более резкий характер:
«…С большим „фонтаном" красноречия и с большим пафосом говорил второй оппонент –
литератор Булгаков. Отметим… его тезисы… дословно: бунт декабристов был под
знаком Пушкина и Пушкин ненавидел тиранию (смотри письма к Жуковскому: „Я
презираю свое отечество, но не люблю, когда говорят об этом иностранцы"); Пушкин
теоретик революции, но не практик – он не мог быть на баррикадах. Над
революционным творчеством Пушкина закрыта завеса: в этом глубокая тайна его
творчества. В развитии Пушкина наблюдается „феерическая кривая". Пушкин был „и
ночь и лысая гора" – приводит Булгаков слова поэта Полонского, и затем –
творчество Пушкина божественно, лучезарно; Пушкин – полубог, евангелист,
интернационалист. Он перевоплощался во всех богов Олимпа: был и Вакх и Бахус, и
в заключение: на всем творчестве Пушкина лежит печать глубокой человечности,
гуманности, отвращение к убийству, к насилию и лишению жизни человека –
человеком (на эту минуту Булгаков забывает о пушкинской дуэли). И в последних
словах сравнивает Пушкина с тем существом, которое заповедало людям: „не убий".
Все было выдержано у литератора Булгакова в духе несколько своеобразной логики
буржуазного подголоска и в тезисах и во всех ухищрениях вознести Пушкина. Все
нелепое, грязное, темное было покрыто „флером тайны", мистикой. И немудрящий, не
одурманенный слушатель вправе спросить: Да, это прекрасно, „коли нет обмана", но
что же сделало Божество, солнечный гений – Пушкин для освобождения задушенного в
тисках самовластия Народа? Где был Пушкин, когда вешали хорошо ему знакомых
декабристов и ссылали остальных, пачками, в Сибирскую каторгу? Где был гуманный
„подстрекатель бунта"?» [128]
Булгаков на эти гневные вопросы отвечать не стал. Он – предсказал свое
будущее, когда пройдет шесть-семь лет и на него обрушится весь советский
Агитпроп. Но первая репетиция состоялась в 1920-м во Владикавказе.
«Я – „волк в овечьей шкуре". Я – „господин". Я – „буржуазный подголосок".
Я – уже не завлито. Я – не завтео.
Я – безродный пес на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят – вздрагиваю.
…
О пыльные дни. О душные ночи…»
Вопрос о том, насколько можно считать «Записки на манжетах» книгой строго
автобиографической и какова в ней доля авторского вымысла, непрост. Л. Паршин,
ссылаясь на свои беседы с первой женой писателя, предположил, что «со Слезкиным
Булгаков познакомился позже, когда он в сопровождении „то ли по объявлению, то
ли еще как" отправился в подотдел искусств Городского отдела народного
образования устраиваться на работу» [87; 83], то есть не Слезкин предложил
Булгакову работу, а тот сам отправился ее искать. Исключать этого нельзя, тем
более что мотив стороннего приглашения, завлечения булгаковского
автобиографического героя в сомнительную литературную деятельность повторится и
в рассказе «Богема», где не сам протагонист, но присяжный поверенный Пейзулаев
предложит голодному герою написать пьесу из туземного быта и тем самым выступит
в роли соблазнителя. Похожее искушение встретится и в «Театральном романе».
Очевидно, что между автобиографической прозой писателя и фактами его биографии
есть нестыковка, но вместе с тем существуют расхождения и между мемуарами Т. Н.
Лаппа и Ю. Л. Слезкина, так что истинную канву событий в некоторых случаях
установить нелегко.
Жена Булгакова утверждала, что Михаил Афанасьевич и Юрий Львович
«познакомились уже при красных» [87; 80]. Слезкин вспоминал иначе: «С Мишей
Булгаковым я знаком с зимы 1920 г. Встретились мы во Владикавказе при белых. Он
был военным врачом и сотрудничал в газете в качестве корреспондента. Когда я
заболел сыпным тифом, его привели ко мне в качестве доктора. Он долго не мог
определить моего заболевания, а когда узнал, что у меня тиф – испугался до того,
что боялся подойти близко, и сказал, что не уверен в себе… позвали другого. По
выздоровлении я узнал, что Булгаков болен паратифом. Тотчас же, еще едва держась
на ногах, пошел к нему с тем, чтобы ободрить его и что-нибудь придумать на
будущее. Все это описано у Булгакова в его „Записках на манжетах". Белые ушли –
организовался ревком, мне поручили заведывание подотделом искусств, Булгакова я
пригласил в качестве зав. литературной секцией» [84].
Нетрудно увидеть в этой записи даже не скрытую, а явную недоброжелательность
Слезкина к Булгакову, и отношений двух писателей мы еще коснемся, пока же стоит
отметить, что Булгакова из ЛИТО скоро уволили, вслед за ним уволили и Слезкина,
однако, как писал, опираясь на документы, Д. Гиреев, «в списке „ответственных
работников" Наробраза Терского Обревкома, составленном 12 июня 1920 г., М. А.
Булгаков значится в должности заведующего театральной секцией. Юрия Слезкина в
этом списке уже нет» [35; 139]. Таким образом, Михаил Афанасьевич сменил ЛИТО на
ТЕО (литературное объединение на театральное), театр стал убежищем для
литературного изгнанника, и то же самое повторится в конце 1920-х годов в
Москве, когда затравленный в писательском сообществе Булгаков именно в театре
найдет приют.
Но сколь бы долго ни удавалось Булгакову в 1920 году сохранять работу,
материально они с женой жили бедно, гораздо беднее, чем при старом режиме. Т. Н.
Лаппа вспоминала о том, что если при белых «было все что угодно, Булгаков
получал жалованье, и все было хорошо, мы ничего не продавали» [87; 81], «а на
базаре все можно было купить: муку, мясо, селедку» [87; 77], то «при красных,
конечно, ничего не стало. И денег не платили совсем. Ни копейки!» [87; 81] ;
«Театр денег не платил – только выдавали постное масло и огурцы… Жили мы в
основном на мою золотую цепь – отрубали по куску и продавали» [142; 101]. Сама
она одно время работала – что вполне в духе времени – в уголовном розыске, а
после перешла в театр. Вспоминала: «В афишах у меня был псевдоним Михайлова»
[87; 82] – не иначе как в честь имени любимого мужа. А сам Михаил Афанасьевич
писал кузену Константину: «Тася со мной. Она служит на выходах в 1-ом Советском
Владикавк. театре, учится балету. Ей писать так: Владикавказ П/отдел Искусств
артистке Т. Н. Булгаковой-Михайловой» [48; 276].
В конце лета 1920 года во втором советском театре «Гигант» имела место
презентация «живого журнала» искусства и литературы «Карусель», и на ней
Булгаков выступил с устными статьями «Литературные итоги» и «Хроника искусств».
Все прошло неплохо, в октябре состоялись еще два литературных вечера: чеховский
и пушкинский, но на Пушкине Булгаков снова погорел, позднее с большим
удовольствием описав, как все происходило:
«Ровно за полчаса до начала я вошел в декораторскую и замер… Из золотой рамы
на меня глядел Ноздрев. Он был изумительно хорош. Глаза наглые, выпуклые, и даже
одна бакенбарда жиже другой. Иллюзия была так велика, что казалось, вот он
громыхнет хохотом и скажет:
– А я, брат, с ярмарки. Поздравь: продулся в пух!
Не знаю, какое у меня было лицо, но только художница обиделась смертельно.
Густо покраснела под слоем пудры, прищурилась.
– Вам, по-видимому… э… не нравится?
– Нет. Что вы. Хе-хе! Очень… мило. Мило очень. Только вот… бакенбарды…
– Что?.. Бакенбарды? Ну, так вы, значит, Пушкина никогда не видели!
Поздравляю! А еще литератор! Ха-ха! Что же, по-вашему, Пушкина бритым
нарисовать?!
– Виноват, бакенбарды бакенбардами, но ведь Пушкин в карты не играл, а если
и играл, то без всяких фокусов!
– Какие карты? Ничего не понимаю! Вы, я вижу, издеваетесь надо мной!
– Позвольте, это вы издеваетесь. Ведь у вашего Пушкина глаза разбойничьи!
– А-ах… та-ак!
Бросила кисть. От двери:
– Я на вас пожалуюсь в подотдел!
Что было! Что было!.. Лишь только раскрылся занавес, и Ноздрев, нахально
ухмыляясь, предстал перед потемневшим залом, прошелестел первый смех. Боже!
Публика решила, что после чеховского юмора будет пушкинский юмор! Облившись
холодным потом, я начал говорить о „северном сиянии на снежных пустынях
словесности российской"… В зале хихикали на бакенбарды, за спиной торчал
Ноздрев, и чудилось, что он бормочет мне:
– Ежели бы я был твоим начальником, я бы тебя повесил на первом дереве!
Так что я не выдержал и сам хихикнул. Успех был потрясающий, феноменальный.
Ни до, ни после я не слыхал по своему адресу такого грохота всплесков. А дальше
пошло crescendo… Когда в инсценировке Сальери отравил Моцарта – театр выразил
свое удовольствие по этому поводу одобрительным хохотом и громовыми криками:
„Bis!!"
Крысиным ходом я бежал из театра и видел смутно, как дебошир в поэзии летел
с записной книжкой в редакцию…
Так я и знал! …На столбе газета, а в ней на четвертой полосе:
ОПЯТЬ ПУШКИН!
Столичные литераторы, укрывшиеся в местном подотделе искусств, сделали новую
объективную попытку развратить публику, преподнеся ей своего кумира Пушкина.
Мало того, что они позволили себе изобразить этого кумира в виде
помещика-крепостника (каким, положим, он и был) с бакенбардами…
И т. д.
Господи! Дай так, чтобы дебошир умер! Ведь болеют же кругом сыпняком. Почему
же не может заболеть он? Ведь этот кретин подведет меня под арест!..
О, чертова напудренная кукла Изо!
Кончено. Все кончено! Вечера запретили…
…Идет жуткая осень. Хлещет косой дождь. Ума не приложу, что ж мы будем есть?
Что есть-то мы будем?!»
«Диспут о Пушкине помню. Была там. Это в открытом театре происходило, –
вспоминала Т. Н. Лаппа. – Народу очень много собралось, в основном молодежь,
молодые поэты были. Что там делалось! Это ужас один! Как они были против, Боже
мой! <…> Как там Пушкина ругали! Потом Булгаков пошел выступать и прямо с
пеной у рта защищал его» [87; 84].
И дозащищался. Если учесть, что литературные вечера, посвященные Чехову и
Пушкину, проходили соответственно 14 и 26 октября 1920 года, а доклад комиссии
по обследованию деятельности подотдела искусств, где сохранилась помета об
изгнании бел. Булгакова, датируется 28 октября 1920 года, то все
сходится: именно той осенью бел. Булгаков впервые крепко поссорился с советской
властью и был изгнан со службы. Из-за Пушкина, хотя скорее всего пушкинская речь
стала последней каплей в переполненной чаше терпения Владикавказского ревкома.
А между тем как раз в октябре того же года – 21-го числа, то есть буквально
за несколько дней до рокового пушкинского и вечера и изгнания Булгакова из ТЕО,
в «Первом советском владикавказском театре» состоялась премьера пьесы «Братья
Турбины», причем это была уже не первая постановка произведений начинающего
драматурга: в июне не без успеха прошла пьеса «Самооборона».
Узнавшая об успехах своего трудного первенца Варвара Михайловна Булгакова
писала о ту пору дочери Надежде: «…в ноябре получила письмо от сына Миши из
Владикавказа. Он сделался там литератором; пишет в газетах и пользуется успехом;
читает лекции в драматической студии, а также выступает на литературных вечерах;
а Тася состоит актрисой в драматической студии на выходных ролях… Вообще письмо
очень интересное… Между прочим Миша пишет, что при первой возможности приедет в
Киев, особенно, если его пьеса будет идти на Киевской сцене» [48; 132].
Сохранился список действующих лиц и актеров, исполняющих их роли в обоих
опусах.
«САМООБОРОНА
Юмореск в 1 д. соч. М. Булгакова
Действующие лица
Иванов-обыватель – т. Сагайдачный
Петька, его сын, гимназ. 3-го класса – т. Ларина
Студент, квартирант Иванова – т. Августов
Барышня – т. Корсак
Командоров, председ. домов. ком-та – т. Волгарь
Пьяный – т. Чужбинский
Господин – т. Кольцов
Действие происходит в наши дни в губер. городе».
«БРАТЬЯ ТУРБИНЫ
Драма в 4 д. М. Булгакова
Действующие лица:
Анна Владимировна Турбина – т. Казанская
Алексей Васильевич Турбин – т. Поль
Вася, студент – т. Демюр
Леля, ученица консерватории – т. Караманьяк
Шура, горничная Турбина – т. Покровская
Кэт Рында – т. Жданович
Женя Рында, скульптор – т. Богословская
Саша Вурчинский, скрипач – т. Кольцов
Владимир Карлович Стронглер – т. Донаров
Баранов, брат Шуры – т. Тугаринов
Всеволод Аксай – т. Минин
Шелухов – т. Федоров
Александр Иосифович Риль – т. Дивов
Третников, бывший студент – т. Гюнтер
Сверчков – т. Кир
Горничная Турбиной – т. Лоос».
О работе Булгакова над этими произведениями существуют весьма примечательные
свидетельства. В 1920 году во владикавказском журнале «Творчество» была
опубликована статья, автор которой критически описывал свои впечатления от
работы подотдела искусств: «Есть в нем секция. Называется она театральной и есть
зав. секцией. Эта должность перевидела много работников… но все они были
равноценны… Помнится, одно время часто приходилось ходить в подотдел и именно в
театральную секцию. И каждый раз встречал унылого скучающего заведующего… На
столе перед ним лежал большой лист бумаги, на котором отчетливо были выведены
две строчки: „Действие второе. Явление первое…"» [35; 138]
Публикатор статьи Д. Гиреев полагает, что речь шла о Булгакове, и в данном
случае с ним трудно не согласиться: так и было – среди советского шатания
Булгаков писал. Причем не просто писал, он торопился, он наверстывал упущенное и
стремился догнать время, которое играло против него, и эта лихорадочная спешка
нервировала, раздражала его. «Я запоздал на 4 года с тем, что я должен был давно
начать делать – писать <…> Все делаю наспех. Все. В душе моей печаль
<…> Я стиснул зубы и работаю днями и ночами <…> Где имя? Где
утраченные годы? Я упорно работаю», – сообщал он Константину. И в этом же письме
с горечью отчитывался о своих успехах:
«Потом на сцене пошли мои пьесы. Сначала одноактная юмореска „Самооборона",
затем написанная наспех, черт знает как, 4-х актная драма „Братья Турбины".
<…> „Турбины" четыре раза за месяц шли с треском успеха. Это было причиной
крупной глупости, которую я сделал: послал их в Москву… Как раз вчера получил о
них известие. Конечно, „Турбиных" забракуют, а „Самооборону" даже кто-то признал
совершенно излишней к постановке. Это мне крупный и вполне заслуженный урок: не
посылай неотделанных вещей!
Жизнь моя – мое страдание» [13; 48, 49].
Последние слова оказались своего рода булгаковским лейтмотивом: литературный
труд изначально не был для нашего мастера радостью, творческим самозабвением,
простодушной игрой, но практически всегда оказывался связанным с унынием, мукой,
печалью, притом что столько радости, легкости, юмора было в его писаниях.
Препятствия, неудобства, недоразумения и, как следствие, вечное недовольство
литературной судьбой сопутствовали Булгакову с первых шагов и стали горьким
девизом его пути. Можно так сказать: гений Булгакова родился под одной из самых
счастливых звезд, его прижизненная судьба – под одной из самых несчастных, и эти
два полюса и создали то напряжение, которым переполнены булгаковские тексты от
первых до последних. Чем закончилось – с того и началось:
«Ах, Костя, ты не можешь себе представить, как бы я хотел, чтобы ты был
здесь, когда „Турбины" шли в первый раз. Ты не можешь себе представить, какая
печаль была у меня в душе, что пьеса идет в дыре захолустной <…> В театре
орали „Автора" и хлопали, хлопали… Когда меня вызвали после 2-го акта, я выходил
со смутным чувством… Смутно глядел на загримированные лица актеров, на гремящий
зал. И думал: „А ведь это моя мечта исполнилась… но как уродливо: вместо
московской сцены – сцена провинциальная, вместо драмы об Алеше Турбине, которую
я лелеял, наспех сделанная, незрелая вещь".
Судьба – насмешница» [13; 49].
Булгаков часто сетовал на судьбу. «Ну и судьба! Ну и судьба!» [48; 279] –
восклицал он в другом письме того времени, и этот возглас прошел сквозь всю его
жизнь.
Поставленная во Владикавказе пьеса «Братья Турбины», премьера которой
доставила ее автору столько огорчений, очевидно, была в какой-то мере прообразом
будущих «Дней Турбиных». Текст ее до нас не дошел, и среди литературоведов нет
ясности, насколько связаны между собой «Турбины» 1920 и 1926 годов. Сам Булгаков
оценивал первых «Турбиных» сдержанно. «С одной стороны – они шли с боем четыре
раза, с другой стороны – слабовато. Это не драма, а эпизод» [48; 276], – писал
он в феврале 1921 года Константину Петровичу Булгакову. Сохранилась также
носящая мемуарный характер дневниковая запись Юрия Слезкина, спектакль
видевшего: «Там же, во Владикавказе, он поставил при моем содействии свои пьесы
„Самооборона" – в одном акте, „Братья Турбины" – бледный намек на теперешние
„Дни Турбиных". Действие происходит в революционные дни 1905 г. – в семье
Турбиных – один из братьев был эфироманом, другой революционером. Все это
звучало весьма слабо. Я, помнится, говорил к этой пьесе вступительное слово. По
приезде в Москву мы опять встретились с Булгаковым, как старые приятели, хотя в
последнее время во Владикавказе между нами пробежала черная кошка (Булгаков
переметнулся на сторону сильнейшую)» [84].
Последнее взятое в скобки замечание Слезкина требует комментария. Слезкин,
конечно, не Бог весть какой оппозиционер, и Булгакова он скорее всего ревновал к
его успехам (позднее все это отразится в «Театральном романе», где Слезкин будет
выведен в образе Ликоспастова, а сам Юрий Львович еще раньше напишет роман
«Столовая гора», в котором одним из героев станет Алексей Васильевич Турбин, он
же Булгаков – подробный разбор этого сюжета можно найти у М. Чудаковой), но
определенные резоны в его замечании имелись. «Перемет» Булгакова на сильнейшую
сторону в глазах Слезкина мог выразиться в том, что в течение 1920–1921 годов
Михаил Афанасьевич по преимуществу занимался сочинением конъюнктурных
революционных пьес, и их революционность шла в его творчестве по нарастающей:
«Самооборона», «Братья Турбины», «Парижские коммунары», «Сыновья муллы». Их
ставили во Владикавказе, на них писали одобрительные рецензии в местной прессе,
Булгаков посылал их в Москву, и кто мог дать гарантию, что они там не
понравятся? Слезкин следил за младшим товарищем и его карьерой со смешанным
чувством, словно предчувствуя тот взлет, который Булгакова ожидал.
Кем были они в красной столице вновь образованной Горской области? Два
бывших, два интеллигента, два пытавшихся вписаться, прокормиться в советской
действительности литератора: один с именем, другой – без, сами себе литературная
среда, кружок и общество. Через Владикавказ проходили в тот голодный год много
писателей: Пильняк, Мандельштам, Серафимович, Эренбург. Но они приходили и
уходили дальше в поисках заработка, а Булгаков со Слезкиным оставались. Между
ними не могло не возникнуть чувства соперничества, соревнования, зависти
наконец. «Зависть – сестра соревнования, следовательно – она хорошего рода», –
это еще Пушкин написал, и нет сомнения, что изгнанный с красной службы Слезкин,
видя несколько большую служебную успешливость младшего друга и отказываясь
признавать его несопоставимый талант, злился оттого, что в этом соревновании
проигрывал. К тому же материально ему было тяжелее, чем Булгакову:
«У черта на куличках, у подножия гор, в чужом городе, в
игрушечно-зверино-тесной комнате, у голодного Слезкина родился сын. Его положили
на окно в коробку с надписью:
„M-me Marie. Modes et Robes".
И он скулит в коробке.
Бедный ребенок.
Не ребенок. Мы бедные».
Не обремененный детьми, автор пяти пьес, четыре из которых были поставлены
(парадоксально, но никогда больше такого феноменального успеха у Булгакова не
будет), Михаил Афанасьевич в житейском отношении находился в 1921 году,
по-видимому, в менее сложном положении, чем Слезкин, но театральные успехи не
доставляли ему радости. Литература изначально была для него большим, чем способ
зарабатывания денег. Он не таких хотел побед, чувствовал себя униженным на этой
сцене и среди этой публики и позднее с сарказмом писал о владикавказской
странице своей жизни в носящем автобиографический характер рассказе «Богема» и
имеющем подзаголовок «Как существовать при помощи литературы».
«Как перед истинным Богом, скажу, если кто меня спросит, чего я заслуживаю:
заслуживаю я каторжных работ.
Впрочем, это не за Тифлис, в Тифлисе я ничего плохого не сделал. Это за
Владикавказ.
Доживал я во Владикавказе последние дни, и грозный призрак голода (штамп!
штамп!.. „грозный призрак"… Впрочем, плевать! Эти записки никогда не
увидят света!), так я говорю – грозный призрак голода постучался в мою скромную
квартиру, полученную мною по ордеру. А вслед за призраком постучал присяжный
поверенный Гензулаев – светлая личность с усами, подстриженными щеточкой, и
вдохновенным лицом.
Между нами произошел разговор. Привожу его здесь стенографически.
– Что ж это вы так приуныли? (это Гензулаев.)
– Придется помирать с голоду в этом вашем паршивом Владикавказе…
– Не спорю. Владикавказ – паршивый город. Вряд ли даже есть на свете город
паршивее. Но как же так помирать?
– Больше делать нечего. Я исчерпал все возможности. В подотделе искусств
денег нет и жалованья платить не будут. Вступительные слова перед пьесами
кончились. Фельетон в местной владикавказской газете я напечатал и получил за
него 1200 рублей и обещание, что меня посадят в особый отдел, если я напечатаю
еще что-нибудь похожее на этот первый фельетон.
– За что? (Гензулаев испугался. Оно и понятно. Хотят посадить – значит, я
подозрительный.)
– За насмешки.
– Ну-у, вздор. Просто они здесь ни черта не понимают в фельетонах. Знаете
что…
И вот что сделал Гензулаев. Он меня подстрекнул написать вместе с ним
революционную пьесу из туземного быта. Оговариваю здесь Гензулаева. Он меня
научил: а я по молодости и неопытности согласился. Какое отношение имеет
Гензулаев к сочинению пьес? Никакого, понятное дело. Сам он мне тут же
признался, что искренно ненавидит литературу, вызвав во мне взрыв симпатии к
нему. Я тоже ненавижу литературу и уж, поверьте, гораздо сильнее Гензулаева. Но
Гензулаев назубок знает туземный быт, если, конечно, бытом можно назвать
шашлычные завтраки на фоне самых постылых гор, какие есть в мире, кинжалы
неважной стали, поджарых лошадей, духаны и отвратительную, выворачивающую душу
музыку.
Так, так, стало быть, я буду сочинять, а Гензулаев подсыпать этот быт.
– Идиоты будут те, которые эту пьесу купят.
– Идиоты мы будем, если мы эту пьесу не продадим.
Мы ее написали в семь с половиной дней, потратив, таким образом, на полтора
дня больше, чем на сотворение мира. Несмотря на это, она вышла еще хуже, чем
Мир.
Одно могу сказать: если когда-нибудь будет конкурс на самую бессмысленную,
бездарную и наглую пьесу, наша получит первую премию (хотя, впрочем… впрочем…
вспоминаю сейчас некоторые пьесы 1921–1924 гг. и начинаю сомневаться…), ну, не
первую, – вторую или третью.
Словом: после написания этой пьесы на мне несмываемое клеймо, и
единственное, на что я надеюсь, – это что пьеса истлела уже в недрах туземного
подотдела искусств.
Расписка, черт с ней, пусть останется. Она была на 200 000 рублей. Сто –
мне. Сто – Гензулаеву. Пьеса прошла три раза (рекорд), и вызывали авторов.
Гензулаев выходил и кланялся, приложив руку к ключице. И я выходил и делал
гримасы, чтобы моего лица не узнали на фотографической карточке (сцену снимали
при магнии). Благодаря этим гримасам в городе расплылся слух, что я гениальный,
но и сумасшедший в то же время человек. Было обидно, в особенности потому, что
гримасы были вовсе не нужны: снимал нас реквизированный и прикрепленный к театру
фотограф, и поэтому на карточке не вышло ничего, кроме ружья, надписи: „Да
здравст…" и полос тумана».
|