Письмо Правительству СССР Михаила Афанасьевича Булгакова (Москва,
Пироговская, 35-а, кв. 6)
Я обращаюсь к Правительству СССР со следующим письмом:
1
После того, как все мои произведения были запрещены, среди многих граждан,
которым я известен как писатель, стали раздаваться голоса, подающие мне один и
тот же совет.
Сочинить «коммунистическую пьесу» (в кавычках я привожу цитаты), а кроме
того, обратиться к Правительству СССР с покаянным письмом, содержащим в себе
отказ от прежних моих взглядов, высказанных мною в литературных произведениях, и
уверения в том, что отныне я буду работать, как преданный идее коммунизма
писатель-попутчик.
Цель: спастись от гонений, нищеты и неизбежной гибели в финале.
Этого совета я не послушался. Навряд ли мне удалось бы предстать перед
Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее
собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет. Попыток же сочинить
коммунистическую пьесу я даже не производил, зная заведомо, что такая пьеса у
меня не выйдет.
Созревшее во мне желание прекратить мои писательские мучения заставляет меня
обратиться к Правительству СССР с письмом правдивым.
2
Произведя анализ моих альбомов вырезок, я обнаружил в прессе СССР за десять
лет моей литературной работы 301 отзыв обо мне. Из них: похвальных – было 3,
враждебно-ругательных – 298.
Последние 298 представляют собой зеркальное отражение моей писательской
жизни.
Героя моей пьесы «Дни Турбиных» Алексея Турбина печатно в стихах называли
«сукиным сыном», а автора пьесы рекомендовали как «одержимого собачьей
старостью». Обо мне писали как о «литературном уборщике», подбирающем объедки
после того, как «наблевала дюжина гостей».
Писали так: «…Мишка Булгаков, кум мой, тоже, извините за выражение,
писатель, в залежалом мусоре шарит… Что это, спрашиваю, братишечка, мурло у
тебя… Я человек деликатный, возьми да и хрястни его тазом по затылку… Обывателю
мы без Турбиных, вроде как бюстгалтер собаке без нужды… Нашелся, сукин сын.
Нашелся Турбин, чтоб ему ни сборов, ни успеха…« («Жизнь искусства», № 44 – 1927
г.).
Писали «о Булгакове, который чем был, тем и останется, новобуржуазным
отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его
коммунистические идеалы» («Комс. правда», 14/Х– 1926 г.).
Сообщали, что мне нравится «атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-нибудь
рыжей жены приятеля» (А. Луначарский, «Известия», 8/Х – 1926 г.) и что от моей
пьесы «Дни Турбиных» идет «вонь» (стенограмма совещания при Агитпропе в мае 1927
г.), и так далее, и так далее…
Спешу сообщить, что цитирую я не с тем, чтобы жаловаться на критику или
вступать в какую бы то ни было полемику. Моя цель – гораздо серьезнее.
Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все
учреждения, которым поручен контроль репертуара, в течение всех лет моей
литературной работы единодушно и с необыкновенной яростью доказывали, что
произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать.
И я заявляю, что пресса СССР совершенно права.
3
Отправной точкой этого письма для меня послужит мой памфлет «Багровый
остров».
Вся критика СССР, без исключений, встретила эту пьесу заявлением, что она и
«бездарна, беззуба, убога» и что она представляет «пасквиль на революцию».
Единодушие было полное, но нарушено оно было внезапно и совершенно
удивительно.
В №22 «Реперт. Бюл.» (1928 г.) появилась рецензия П. Новицкого, в которой
было сообщено, что «Багровый остров» – «интересная и остроумная пародия», в
которой «встает зловещая тень Великого Инквизитора, подавляющего художественное
творчество, культивирующего рабские подхалимски-нелепые драматургические штампы,
стирающего личность актера и писателя», что в «Багровом острове» идет речь о
«зловещей мрачной силе, воспитывающей илотов, подхалимов и панегиристов…».
Сказано было, что «если такая мрачная сила существует, негодование и злое
остроумие прославленного драматурга оправдано».
Позволительно спросить – где истина?
Что же такое, в конце концов, «Багровый остров» – «убогая, бездарная пьеса»
или это «остроумный памфлет»?
Истина заключается в рецензии Новицкого. Я не берусь судить, насколько моя
пьеса остроумна, но я сознаюсь в том, что в пьесе действительно встает зловещая
тень и это тень Главного Репертуарного Комитета. Это он воспитывает илотов,
панегиристов и запуганных «услужающих». Это он убивает творческую мысль. Он
губит советскую драматургию и погубит ее.
Я не шепотом в углу выражал эти мысли. Я заключил их в драматургический
памфлет и поставил этот памфлет на сцене. Советская пресса, заступаясь за
Главрепертком, написала, что «Багровый остров» – пасквиль на революцию. Это
несерьезный лепет. Пасквиля на революцию в пьесе нет по многим причинам, из
которых, за недостатком места, я укажу одну: пасквиль на революцию, вследствие
чрезвычайной грандиозности ее, написать невозможно. Памфлет не есть пасквиль, а
Главрепертком – не революция.
Но когда германская печать пишет, что «Багровый остров» – это «первый в СССР
призыв к свободе печати» («Молодая гвардия» № 1 – 1929 г.), – она пишет правду.
Я в этом сознаюсь. Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти
она ни существовала, – мой писательский долг, так же, как и призывы к свободе
печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что, если кто-нибудь из
писателей задумал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе,
публично уверяющей, что ей не нужна вода.
4
Вот одна из черт моего творчества и ее одной совершенно достаточно, чтобы
мои произведения не существовали в СССР. Но с первой чертой в связи все
остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски
(я – мистический писатель), в которых изображены бесчисленные уродства нашего
быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении
революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и
противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное –
изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции
вызывали глубочайшие страдания моего учителя М. Е. Салтыкова-Щедрина.
Нечего и говорить, что пресса СССР и не подумала серьезно отметить все это,
занятая малоубедительными сообщениями о том, что в сатире М. Булгакова –
«клевета».
Один лишь раз, в начале моей известности, было замечено с оттенком как бы
высокомерного удивления:
«М. Булгаков хочет стать сатириком нашей эпохи» («Книгоша», № 6 – 1925 г.).
Увы, глагол «хотеть» напрасно взят в настоящем времени. Его надлежит
перевести в плюсквамперфект: М. Булгаков стал сатириком как раз в то время,
когда никакая настоящая (проникающая в запретные зоны) сатира в СССР абсолютно
немыслима.
Не мне выпала честь выразить эту криминальную мысль в печати. Она выражена с
совершенной ясностью в статье В. Блюма (№ 6 «Лит. газ.»), и смысл этой статьи
блестяще и точно укладывается в одну формулу: всякий сатирик в СССР посягает на
советский строй.
Мыслим ли я в СССР?
5
И, наконец, последние мои черты в погубленных пьесах – «Дни Турбиных», «Бег»
и в романе «Белая гвардия»: упорное изображение русской интеллигенции как
лучшего слоя в нашей стране. В частности, изображение интеллигентско-дворянской
семьи, волею непреложной судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь
белой гвардии, в традициях «Войны и мира». Такое изображение вполне естественно
для писателя, кровно связанного с интеллигенцией.
Но такого рода изображения приводят к тому, что автор их в СССР, наравне со
своими героями, получает – несмотря на свои великие усилия стать бесстрастно над
красными и белыми – аттестат белогвардейца-врага, а получив его, как всякий
понимает, может считать себя конченым человеком в СССР.
6
Мой литературный портрет закончен, и он же есть политический портрет. Я не
могу сказать, какой глубины криминал можно отыскать в нем, но я прошу об одном:
за пределами его не искать ничего. Он исполнен совершенно добросовестно.
7
Ныне я уничтожен.
Уничтожение это было встречено советской общественностью с полной радостью и
названо «достижением».
Р. Пикель, отмечая мое уничтожение («Изв.», 15/IX – 1929 г.), высказал
либеральную мысль: «Мы не хотим этим сказать, что имя Булгакова вычеркнуто из
списка советских драматургов».
И обнадежил зарезанного писателя словами, что «речь идет о его прошлых
драматургических произведениях».
Однако жизнь, в лице Главреперткома, доказала, что либерализм Р. Пикеля ни
на чем не основан.
18 марта 1930 года я получил из Главреперткома бумагу, лаконически
сообщающую, что не прошлая, а новая моя пьеса «Кабала святош» («Мольер») К
ПРЕДСТАВЛЕНИЮ НЕ РАЗРЕШЕНА.
Скажу коротко: под двумя строчками казенной бумаги погребены – работа в
книгохранилищах, моя фантазия, пьеса, получившая от квалифицированных
театральных специалистов бесчисленные отзывы – блестящая пьеса.
Р. Пикель заблуждается. Погибли не только мои прошлые произведения, но и
настоящие, и все будущие. И лично я, своими руками бросил в печку черновик
романа о дьяволе, черновик комедии и начало второго романа «Театр».
Все мои вещи безнадежны.
8
Я прошу Советское Правительство принять во внимание, что я не политический
деятель, а литератор, и что всю мою продукцию я отдал советской сцене.
Я прошу обратить внимание на следующие два отзыва обо мне в советской
прессе.
Оба они исходят от непримиримых врагов моих произведений и поэтому они очень
ценны.
В 1925 году было написано:
«Появляется писатель, не рядящийся даже в попутнические цвета» (Л. Авербах,
«Изв.», 20/IX – 1925 г.).
А в 1929 году:
«Талант его столь же очевиден, как и социальная реакционность его
творчества» (Р. Пикель, «Изв.», 15/IX – 1929 г.).
Я прошу принять во внимание, что невозможность писать для меня равносильна
погребению заживо.
9
Я ПРОШУ ПРАВИТЕЛЬСТВО СССР ПРИКАЗАТЬ МНЕ В СРОЧНОМ ПОРЯДКЕ ПОКИНУТЬ ПРЕДЕЛЫ
СССР В СОПРОВОЖДЕНИИ МОЕЙ ЖЕНЫ ЛЮБОВИ ЕВГЕНЬЕВНЫ БУЛГАКОВОЙ.
10
Я обращаюсь к гуманности советской власти и прошу меня, писателя, который не
может быть полезен у себя, в отечестве, великодушно отпустить на свободу.
11
Если же и то, что я написал, неубедительно, и меня обрекут на пожизненное
молчание в СССР, я прошу Советское Правительство дать мне работу по
специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного
режиссера.
Я именно и точно и подчеркнуто прошу о категорическом приказе о
командировании, потому что все мои попытки найти работу в той единственной
области, где я могу быть полезен СССР как исключительно квалифицированный
специалист, потерпели полное фиаско. Мое имя сделано настолько одиозным, что
предложения работы с моей стороны встретили испуг, несмотря на то, что в Москве
громадному количеству актеров и режиссеров, а с ними и директорам театров,
отлично известно мое виртуозное знание сцены.
Я предлагаю СССР совершенно честного, без всякой тени вредительства,
специалиста режиссера и автора, который берется добросовестно ставить любую
пьесу, начиная с шекспировских пьес и вплоть до сегодняшнего дня.
Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный Театр –
в лучшую школу, возглавляемую мастерами К, С. Станиславским и В. И.
Немировичем-Данченко.
Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста.
Если и статистом нельзя – я прошусь на должность рабочего сцены.
Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной,
как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга,
написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо, в данный момент, –
нищета, улица и гибель.
Москва, 28 марта 1930 года [13; 213–219].
Едва ли этот эмоциональный, лихорадочный, одновременно сдержанный и
безудержный, прорывающийся гневом и горечью сквозь сухость и точность
формулировок манифест нуждается в особых комментариях. Он говорит сам за себя, и
своей цели он достиг. Булгаковым занялись. Известно, что две с половиной недели
спустя после отправки письма состоялся звонок Сталина Булгакову, но – замедлим
ход политического действия, чтобы обратиться к действию любовному, которые
оказались тесно переплетены. Булгаков просил о том, чтобы его отправили в
изгнание вместе с женой Любовью Евгеньевной Белозерской, которая не знала о
содержании письма и позднее объявила гулявший в самиздате подлинный текст
фальшивкой:
«По Москве сейчас ходит якобы копия письма М. А. к правительству. Спешу
оговориться, что это „эссе" на шести страницах не имеет ничего общего с
подлинником. Я никак не могу сообразить, кому выгодно пустить в обращение этот
„опус". Начать с того, что подлинное письмо, во-первых, было коротким.
Во-вторых, – за границу он не просился. В-третьих, – в письме не было никаких
выспренних выражений, никаких философских обобщений. Основная мысль
булгаковского письма была очень проста.
„Дайте писателю возможность писать. Объявив ему гражданскую смерть, вы
толкаете его на самую крайнюю меру".
Вспомним хронику событий:
в 1925 году кончил самоубийством поэт Сергей Есенин;
в 1926 году – писатель Андрей Соболь;
в апреле 1930 года, когда обращение Булгакова, посланное в конце марта, было
уже в руках Сталина, застрелился Владимир Маяковский. Ведь не хорошо получилось
бы, если бы в том же году наложил на себя руки Михаил Булгаков?
Вообще восстановлению истины и прекращению появления подобных „эссе" очень
помог бы архив Сталина, который, я уверена, сохранился в полном порядке.
„Письмо", ныне ходящее по рукам, – это довольно развязная компиляция истины
и вымысла, наглядный пример недопустимого смешения исторической правды. Можно ли
представить себе, что умный человек, долго обдумывающий свой шаг, обращаясь к
„грозному духу", говорит следующее:
„Обо мне писали как о 'литературном уборщике', подбирающем объедки после
того, как 'наблевала дюжина гостей'".
Нужно быть ненормальным, чтобы процитировать такое в обращении к
правительству, а М. А. был вполне нормален, умен и хорошо воспитан…» [8;
393–394]
В этих рассуждениях есть свои резоны, но тем не менее письмо было именно
таким, каковым не хотела признавать его Любовь Евгеньевна. Более того, с точки
зрения здравого смысла, она была по-своему права, и, кто знает, быть может,
лаконичное, сдержанное обращение к властям выглядело бы уместнее и принесло бы
иные результаты, недаром позднее автора этой пространной и лихорадочной, как
пьеса «Кабала святош», эпистолы к советскому правительству раскритиковал Евгений
Замятин, который, если верить С. А. Ермолинскому, говорил Булгакову примерно
следующее: «Вы совершили ошибку – поэтому Вам и отказано. Вы неправильно
построили письмо – пустились в рассуждения о революции и эволюции, о сатире!..»
[142; 354]
Но Булгаков – еже писах, писах. А жену в составление обращения наверх не
вмешивал, как не посвящал ее вообще в свою внутреннюю жизнь (так, Любовь
Евгеньевна не знала о том, что Булгаков до 1926 года, то есть до обыска, вел
дневник), и помогала писателю печатать, разносить это полное обиды, горечи,
скрытого и явного драматизма и вместе с тем мужества, честности, благородства
послание по тем адресам, для которых оно предназначалось, другая женщина.
Женщина, ставшая ему к той поре самым дорогим, самым близким человеком, – Елена
Сергеевна Шиловская. Но при этом стоит отметить одну, как правило, ускользающую
от общего внимания вещь: как ни был Булгаков к Елене Сергеевне привязан, желание
уехать из СССР было сильнее, и весной 1930 года будущий Мастер был согласен
расстаться с будущей Маргаритой навсегда. Да и она, видимо, не была в ту пору
готова изменить свою внешне благополучную жизнь.
А познакомились они за год до описываемых событий, в начале 1929 года, то
есть как раз тогда, когда неприятности Булгакова переполнили чашу его терпения.
Вот как вспоминала об этой встрече Любовь Евгеньевна:
«В 29–30 г.г. мы с М. А. поехали как-то в гости к его старым знакомым, мужу
и жене Моисеенко (жили они в доме Нирензее в Гнездниковском переулке). За столом
сидела хорошо причесанная интересная дама – Елена Сергеевна Нюренберг, по мужу
Шиловская. Она вскоре стала моей приятельницей и начала запросто и часто бывать
у нас в доме.
Так на нашей семейной орбите появилась эта женщина, ставшая впоследствии
третьей женой М. А. Булгакова» [8; 379].
Дом Нирензее – тот самый, где когда-то располагалось московское
представительство редакции газеты «Накануне», повернувшей ход судьбы нашего
героя. И теперь, семь лет спустя, в этом же месте случился новый поворот. Как не
быть ему после этого мистическим писателем?
Что же касается нарочито лаконичного фрагмента воспоминаний Любови
Евгеньевны, относящегося к Елене Сергеевне, то его можно дополнить тем, что
Любовь Евгеньевна позднее рассказывала своему племяннику И. В. Белозерскому:
«Она (Елена Сергеевна. – А. В.) часто запросто стала бывать в доме
Булгаковых и даже предложила Михаилу Афанасьевичу свою помощь, так как хорошо
печатала на машинке. Любовь Евгеньевна рассказывала мне, что ее приятельницы
советовали ей на все это обратить внимание, но она говорила, что предотвратить
все невозможно, и продолжала относиться к этому, как к очередному увлечению
своего мужа» [27; 121].
Предотвратить шаг судьбы действительно оказалось невозможно, хотя
заинтересованные лица и пытались это сделать.
«Я была просто женой генерал-лейтенанта Шиловского, прекрасного,
благороднейшего человека. Это была, что называется, счастливая семья: муж,
занимающий высокое положение, двое прекрасных сыновей. Вообще все было хорошо.
Но когда я встретила Булгакова случайно в одном доме, я поняла, что это моя
судьба, несмотря на все, несмотря на безумно трудную трагедию разрыва. Я пошла
на все это, потому что без Булгакова для меня не было ни смысла жизни, ни
оправдания ее… Это было в 29-м году в феврале, на масляную. Какие-то знакомые
устроили блины. Ни я не хотела идти туда, ни Булгаков, который почему-то решил,
что в этот дом он не будет ходить. Но получилось так, что эти люди сумели
заинтересовать составом приглашенных и его, и меня. Ну, меня, конечно, его
фамилия. В общем, мы встретились и были рядом. Это была быстрая, необычайно
быстрая, во всяком случае, с моей стороны, любовь на всю жизнь».
«Сидели мы рядом (Евгений Александрович был в командировке, и я была одна),
у меня развязались какие-то завязочки на рукаве (Лиличка должна помнить это
платье, я его купила у Энтиной), я сказала, чтобы он завязал мне. И он потом
уверял всегда, что это было колдовство, тут я его и привязала на всю жизнь. На
самом деле, ему, конечно, больше всего понравилось, что я, вроде чеховского
дьякона в „Дуэли", смотрела ему в рот и ждала, что он еще скажет смешного.
Почувствовав такого благодарного слушателя, он развернулся вовсю и такое выдал,
что все просто стонали» [40; 326], – вспоминала она в письме брату.
- В этой комнате колдунья
- До меня жила одна:
- Тень ее еще видна
- Накануне новолунья.
- Тень ее еще стоит
- У высокого порога,
- И уклончиво и строго
- На меня она глядит… –
писала в известном стихотворении Ахматова.
Елена Сергеевна Булгакова, урожденная Нюренберг, по первому мужу – Неелова,
по второму мужу – Шиловская, родилась 21 октября 1893 года в Риге. Существуют
две версии ее происхождения: немецкая и еврейская. О первой писал племянник
Елены Сергеевны Оттокар Нюрнберг (Нюренберг): «Ее предок, не чуждый изящного, но
также и с изрядной авантюрной жилкой, мастер золотых дел из Нюрнберга, как и
многие другие ремесленники, переселился в конце XVIII века на Юг России. Один из
его потомков поселился в Житомире, где был юридическим консультантом для
значительной части немецкой колонии. Там был рожден ее отец Вольдемар Нюрнберг.
Родители его умерли в эпидемию, сироту взял на воспитание пастор немецкой
лютеранской общины» [137; 617].
Вторая, более подробная и аргументированная, ставшая фактом версия была
изложена таллинской архивисткой Т. К. Шор[67]. В соответствии с ней отец Елены Сергеевны Сергей
Маркович Нюренберг происходил из интеллигентной еврейской семьи. Он родился 29
ноября 1864 года в том же городе, где спустя много лет появился на свет
Булгаков, – в Киеве. Родители Нюренберга были родом из Бердичева: отец – Маркус
Мардохай-Лейба Нюренберг, мать – Рахель (Бася-Рехля), урожденная Шварц. Как
установила исследовательница, вначале фамилия писалась Ниренбарг, затем
трансформировалась в Нирнберг, Нюрнберг, Нюренберг. Из Бердичева адвокат Маркус
Ниренберг с семьей переехал сначала в Киев, затем в Житомир. В середине 1880-х
его дети перешли из иудаизма сначала в лютеранство, потом в православие. Отец
Елены Сергеевны С. М. Нюренберг принял лютеранство 21 декабря 1886 года, а
православие – 16 апреля 1891 года, о чем имеется соответствующая запись в
метрической книге Рижской Свято-Троице-Задвинской церкви: «Учитель Дерптскаго
городскаго училища Сергiй Марков Нюренберг, 26 лет, по собственному желанию, из
лютеранства присоединен к Святой Православной Восточной Кафолической Церкви
через Св. Миропомазание с прежним именем „Сергiй" и тогда же приобщен Св.
Христовых Тайн». Впрочем, как пишет М. О. Чудакова, «новые архивные изыскания
показали, что будущий отец Е. С, крестившись уже взрослым человеком, оставался в
еврейской общине – то есть оставался евреем по быту, обиходу и самочувствию и
после принятия христианства, что крещение было формальным актом, необходимым для
того, чтобы стать преподавателем» [137; 619]. К этому времени Сергей Маркович
окончил курсы в Житомирском и Санкт-Петербургском учительских институтах, и в
1887–1893 годах преподавал в Дерптском шестиклассном училище, затем переехал в
Ригу, где занимался адвокатской практикой, служил податным инспектором.
В 1889 году Нюренберг вступил в брак с дочерью православного священника
Александрой Александровной Горской, которая родилась так же, как и ее муж, в
1864 году, и так произошло слияние двух великих кровей. У супругов было четверо
детей: двое сыновей и две дочери, в семье очень любили театр (как и у
Булгаковых, к слову сказать), ставили пьесы и разыгрывали домашние спектакли, в
которых охотно играли дети, но если сыновья, Александр и Константин, ничем
особым не прославились[68], то обе дочери Сергея Марковича и Александры
Александровны сыграли в истории нашей культуры выдающуюся роль: родившаяся в
1891 году Ольга стала личным секретарем В. И. Немировича-Данченко (причем во
всей истории мирового театра, пожалуй, не было лучшего, более преданного и
толкового секретаря), а ее младшая сестра Елена, появившаяся на свет два года
спустя, в специальном представлении и вовсе не нуждается, но тайны, причем тайны
мрачного сорта, с сестрами связанные, до сих пор не разгаданы, либо… намеренно
создаются.
Существует предположение о том, что в 1920-е годы Ольга и Елена были коротко
знакомы со Сталиным, о чем с присущими ей изяществом и тонкостью написала М. О.
Чудакова: «Когда в начале 1970-х годов до Москвы докатились странные соображения
Соломона Иоффе о том, что сначала Бокшанская, а затем Е. С. были, и чуть ли не в
20-е еще годы, любовницами Сталина, и ко мне стали обращаться… Я отвечала, что…
могу сказать лишь одно: в личности Е. С. не было противопоказаний и для такого
рода предположений» [137; 641]. И все же это только предположения, как и то, что
Елена Сергеевна, знакомясь с Булгаковым, выполняла задание Лубянки. Фактом можно
считать то, что она стала третьей женой Михаила Афанасьевича Булгакова, однако
прежде чем это произошло, сия загадочная женщина и сама дважды побывала замужем.
В декабре 1918 года она обвенчалась с Юрием Мамонтовичем Нееловым, сыном
знаменитого артиста Мамонта Дальского и адъютантом командующего 16-й армией
красных бывшего кадрового офицера Евгения Александровича Шиловского. Последнее
обстоятельство оказалось роковым. В конце 1920 года, то есть как раз тогда,
когда белый Булгаков вступил во Владикавказе на неверную литературную стезю,
красный командующий отбил жену у своего адъютанта и заключил брак с Еленой
Сергеевной. Как отнеслась к перемене своей судьбы она и что двигало ею,
неизвестно, но влюбиться в Шиловского, талантливого, умного, энергичного
военного человека, дворянина, перешедшего на сторону красных, – вот
поразительная «рифма» к «Дням Турбиных» – для этой увлекающейся и очень
обаятельной Елены было немудрено. «У нее была страсть ко всем людям,
которые делают что-либо первоклассно», – писал Булгаков о Маргарите, хотя
биографы, относящиеся к Елене Сергеевне менее доброжелательно, предположили, что
в большей степени ею двигали соображения иного порядка. «Она разыграла свою
„партию", говоря словами ее племянника (или ее собственными), и выиграла ее»
[137; 628].
В 1921 году супруги Шиловские побывали у патриарха Тихона, о чем Елена
Сергеевна позднее очень интересно вспоминала:
«Это было в 1921 году в июне (или июле). Мы с Евгением Александровичем
пришли к патриарху, чтобы просить разрешения на брак. Дело в том, что я с Юрием
Мамонтовичем Нееловым (сыном Мамонта Дальского), моим первым мужем, была
повенчана, но не разведена. Мы только в загсе оформили развод. Ну, и надо было
поэтому достать разрешение на второй церковный брак у патриарха. Мы сидели в
приемной патриаршего дома. Громадная, длинная комната, пол натерт до зеркального
блеска, у всех окон – зелень, на полу – дорожки. Тишина. Пустота. Вдруг дверь на
дальней стене открылась, и вышел патриарх в чем-то темном, черном или синем, с
белым клобуком на голове, седой, красивый, большой. Правой рукой он обнимал
Горького за талию, и они шли через комнату. На Горьком был серый летний, очень
свободный костюм. Казалось, что Горький очень похудел, и потому костюм висит на
нем. Голова была голая, как колено, и на голове тюбетейка. Было слышно, как
патриарх говорил что-то вроде: Ну, счастливой дороги…
Потом он, проводив Горького до двери, подошел к нам и пригласил к себе.
Сказал: Вот, пришел проститься, уезжает.
Потом, когда Евгений Александрович высказал свою просьбу, – улыбнулся и
рассказал какой-то остроумный анекдот не то о двоеженстве, не то о двоемужестве,
– не помню, к сожалению. И дал, конечно, разрешение» [40; 301].
В том же 1921 году у Шиловских родился сын Евгений, в 1926 году – Сергей. В
1920-е годы Шиловский был назначен помощником начальника Академии Генштаба, в
1928–1931 годах – начальником штаба Московского военного округа, а с 1931 года
работал начальником кафедры в Академии Генштаба. Его жена была действительно
необыкновенно обаятельна, обольстительна, хорошо знала, чего ей хочется, и умела
добиваться своих целей. Л. М. Яновская приводит в своей книге историю о том, как
в 1929 году Елена Сергеевна сумела занять лучшую квартиру в четырехэтажном доме
в Большом Ржевском переулке, несмотря на то, что она предназначалась для
командующего округом И. П. Уборевича, но Елена Сергеевна была в своих желаниях
неотразима.
Красный командир Шиловский любил жену до беспамятства, а вот она, похоже,
вскоре заскучала с ним примерно так же, как добрая Ольга Ильинская с правильным
Андреем Ивановичем Штольцем, и признавалась в одном из писем старшей сестре: «Ты
знаешь, как я люблю Женей моих, что для меня значит мой малыш, но все-таки я
чувствую, что такая тихая, семейная жизнь не совсем по мне. Или вернее так,
иногда на меня находит такое настроение, что я не знаю, что со мной делается.
Ничего меня дома не интересует, мне хочется жизни, я не знаю, куда мне бежать,
но хочется очень. При этом ты не думай, что это является следствием каких-нибудь
неладов дома. Нет, у нас их не было за все время нашей жизни. Просто, я думаю,
во мне просыпается мое прежнее „я" с любовью к жизни, к шуму, к людям, к
встречам и т. д. и т. д. Больше всего на свете я хотела бы, чтобы моя личная
жизнь – малыш, Женя большой – все осталось так же при мне, а у меня кроме того
было бы еще что-нибудь в жизни, вот так, как у тебя театр».
Или в другом письме, написанном месяц спустя: «Ты знаешь, я страшно люблю
Женю большого, он удивительный человек, таких нет, малыш самое дорогое существо
на свете, – мне хорошо, спокойно, уютно. Но Женя занят почти целый день, малыш с
няней все время на воздухе, и я остаюсь одна со своими мыслями, выдумками,
фантазиями, неистраченными силами. И я или (в плохом настроении) сажусь на диван
и думаю, думаю без конца, или – когда солнце светит на улице и в моей душе –
брожу одна по улицам» [75].
Так что нет ничего удивительного в том, что в феврале 1929 года она имела
несчастье или счастье, случайно или намеренно, правда, не на прогулках, а в
гостях встретиться с самым известным и скандальным драматургом республики, и эта
встреча переменила жизни всех участников той драматической истории.
Булгаков оказался «первоклассней» Шиловского: остроумнее, талантливее, ярче,
но победа далась ему жестокой ценой. Об их самых первых тайных свиданиях Елена
Сергеевна позднее рассказывала В. Я. Лакшину: «Это было в мае 1929 года (а
познакомились они в феврале). Вечер на Патриарших прудах в полнолуние.
„Представь, сидят, как мы сейчас, на скамейке два литератора…" Он рассказал ей
завязку будущей книги, а потом повел в какую-то странную квартиру, тут же на
Патриарших. Там их встретил какой-то старик в поддевке с белой бородой (ехал из
ссылки, добирался через Астрахань) и молодой… Роскошная по тем временам еда –
красная рыба, икра. Пока искали квартиру, Е. С. спрашивала: „Миша, куда ты меня
ведешь?" На это он отвечал только: „Тссс…" – и палец к губам. Сидели у камина.
Старик спросил: „Можно вас поцеловать?" Поцеловал и, заглянув ей в глаза,
сказал: „Ведьма". „Как он угадал?" – воскликнул Булгаков. „Потом, когда мы уже
стали жить вместе, я часто пробовала расспросить Мишу, что это была за квартира,
кто эти люди. Но он всегда только „Тссс…" – и палец к губам» [32; 413].
Трудно сказать, сколько в этом рассказе правды[69], зато невозможно не поверить в другой фрагмент
записанных Лакшиным ее рассказов о Булгакове, очень точно характеризующий
будущую ведьму Марго и ее преданность своему любовнику, а затем мужу: «„Близкий
ему круг 20-х годов, либеральная Пречистенка" выдвигала Булгакова как знамя.
„Они хотели сделать из него распятого Христа. Я их ненавидела, глаза могла им
выцарапать… И выцарапывала", – сказала Е. С. со смехом, подумав и что-то
вспомнив» [32; 414].
Переводя этот фрагмент на язык «закатного» романа, можно сказать, что именно
она, Елена Сергеевна, сделала так, чтобы ее мастер заслужил не свет, но покой. А
была ли на то лишь ее или чья-то еще воля, остается только гадать, однако на
самой «либеральной Пречистенке» и ее конфликте с булгаковской возлюбленной есть
смысл остановиться подробнее, потому что за этой дверцей находится один из
ключей к пониманию подлинного отношения Булгакова к Кремлю.
Очень яркую характеристику пречистенцам дал Сергей Александрович
Ермолинский, драматург, сценарист, хороший знакомый Булгакова с 1929 года, одно
время проживавший в том самом деревянном домике в Мансуровском переулке, который
принято называть «домиком Мастера». Ермолинского иногда именуют «Алозием
Могарычем», тайным осведомителем НКВД, что не имеет ничего общего с
действительностью и никем не доказано; очень неприязненно отзывалась о нем и его
мемуарах Л. Е. Белозерская[70], критически относились и относятся многие
булгаковеды, хотя никаких оснований для этого нет – но булгаковедение (как и
всякое писателеведение, однако связанное с Булгаковым особенно!) так устроено,
что в нем все накалено до предела, причем эта накаленность относится не только к
современным исследователям, но и к современникам их героя. Так вот именно
Ермолинскому принадлежит весьма любопытное размышление о Булгакове и о том
круге, из которого пыталась вырвать своего Мастера московская королева Марго:
«…на бывшей Пречистенке (уже давно переименованной в улицу Кропоткина), в ее
кривых и тесных переулках, застроенных уютными особнячками, жила особая
прослойка тогдашней московской интеллигенции. Территориальный признак здесь
случаен (необязательно „пречистенцу" жить на Пречистенке), но наименование это
не случайно. Именно здесь исстари селилась московская профессура, имена ее до
сих пор составляют гордость русской общественной мысли. Здесь находились и
наиболее передовые гимназии – Поливанова, Арсеньевой, Медведевское реальное, 1-я
московская гимназия. В двадцатые годы эти традиции как бы сохранялись, но они
теряли живые корни, продолжая существовать искусственно. Об этом сатирически
повествует неоконченный роман общего нашего с Булгаковым друга Наталии
Алексеевны Венкстерн „Гибель Пречистенки" (рукопись еще при жизни покойной
писательницы передана в ЦГАЛИ). Частично на эту тему написана повесть С. С.
Заяицкого, талантливого и язвительного писателя и драматурга, „Жизнеописание
Лососинова" (повесть была издана в середине 1920-х годов).
Советские „пречистенцы" жили келейной жизнью. Их выход на более открытую
общественную арену коротко прозвучал в период существования ГАХН (Гос. Академии
художественных наук, кстати, помещавшейся тоже на Пречистенке). Они писали
литературоведческие комментарии, выступали с небольшими, сугубо академическими
статьями и публикациями в журналах и бюллетенях. Жили они в тесном кругу,
общаясь друг с другом. Квартиры их, уплотненные в одну, реже в две комнаты,
превратившись в коммунальные – самый распространенный вид жилища тогдашнего
москвича, – напоминали застывшие музеи предреволюционной поры. В их комнатах
громоздились красное дерево, старые книги, бронза, картины. Они были
островитянами в мутном потоке нэпа, среди народившихся короткометражных
капиталистов и возрождающегося мещанства, но в равной степени отделены от веяний
новой, зарождающейся культуры, еще очень противоречивой, зачастую
прямолинейно-примитивной в своих первых проявлениях.
У „пречистенцев" чтились филологи и философы. Они забавлялись беседами о
Риккерте и Когене. В моду входили Фрейд и Шпенглер с его пресловутым „Закатом
Европы", в котором их особенно привлекала мысль, что главенство политики
является типичнейшим признаком! вырождения культуры. А посему они толковали об
образе, взятом из природы и преображенном творчеством, о музыкальных корнях
искусства, о мелодии, связанной с ритмом… В них все еще сохранялась
рафинированность декадентщины предреволюционной поры, но они считали себя
продолжателями самых высоких традиций московской интеллигенции.
В этом кругу к Булгакову относились с повышенной заинтересованностью. В нем
хотели видеть своего представителя. Хотели видеть его на Голгофе, падающего под
ударами, чуть ли не мучеником. Преуспевающий Булгаков возмущал их. В каждом
проявлении его признания они видели почти измену своего „избранника". Булгаков
служил как бы оправданием их общественного небытия, их исторической
обреченности. Но его живое творчество опровергало эту обреченность. Он очень
скоро почувствовал, что эта среда отягчает его, как гири.
Мыслитель, говорил Лев Толстой, – это растение, дающее побеги на диких
скалах. Он питается собственными соками. Но если Спиноза жил в своей дыре,
Декарт – у своей печки, а Кант был отшельником, то для искусства это смерть. На
дикой скале искусство не живет, оно нуждается в непрерывно поступающем к нему
потоке жизни. Никакими силами Булгаков не мог быть брошен на эту дикую скалу.
Напрасно навязывали ему „пречистенские друзья" „трагическую отрешенность". Все,
что он написал, начиная с „Записок врача" и „Белой гвардии" (и пьес о Мольере и
Пушкине!) и кончая романом „Мастер и Маргарита", свидетельствует, что все его
замыслы рождены кипучим вмешательством в жизненные процессы, а не насмешливым
созерцанием со стороны. Его сердце было открыто мучительным и противоречивым
ветрам времени, его хлестало и било, он не сдавался и не прятался в затишок,
потому что не хотел и не мог этого делать. Тем драматичнее было, что в период
наибольшего душевного смятения именно „Пречистенка" оказывалась его единственным
прибежищем. Но он жил не прошлым, он был „горение, а не гниение". И он
высвобождался из этой среды, как ни трудно было, особенно теперь, когда
положение литературного страдальца так им импонировало. Он порывал с ней,
сохранив добрые отношения с некоторыми из „пречистенских друзей", но, по сути,
это уже было ни к чему не обязывающее знакомство. В дальнейшем ему не раз
приходилось раздражаться на них. Вокруг каждого своего нового произведения он
слышал одобрительные шепотки, что вот-де какой тайный смысл вложил сюда
Булгаков. Шепотки эти подхватывались, распространялись и в конце концов наносили
ему вред» [44; 93–95].
«Он не был фрондером! Положение автора, который хлопочет о популярности,
снабжая свои произведения якобы смелыми, злободневными намеками, было ему
несносно. Он называл это „подкусыванием Советской власти под одеялом". Такому
фрондерству он был до брезгливости чужд…» [27; 188] – писал Ермолинский в другом
месте.
К этим рассуждениям можно очень по-разному отнестись, можно вспомнить, что
многие из «пречистенцев» были репрессированы, что вскоре после смерти Булгакова
был арестован и прошел через тюрьму, допросы, ссылку сам Сергей Александрович
Ермолинский, и ему-то было бы логичнее отождествлять себя с пострадавшими, а не
с той, кто хотела видеть мужа успешливым писателем, пыталась рассорить его со
старыми друзьями и вдохновляла написать «Батум», а к исключению Ермолинского из
комиссии по изучению литературного наследства Булгакова отнеслась достаточно
спокойно и не стала своего товарища защищать. Можно наконец вспомнить, что еще в
1927 году издававшаяся в Париже эмигрантская газета «Возрождение» писала в связи
с Булгаковым: «…надо удивляться, что умственная и духовная жизнь еще теплится в
русском народе… На разоренном, разворованном и заплеванном шелухой семечек
кладбище русской культуры горят и будут гореть неугасимые лампады подлинного
таланта в области науки, литературы и искусства… Они горят, и их жертвенный
пламень никакими вихрями задуть не удастся. В ту темную, душную, тревожную,
насторожившуюся ночь, которая сейчас накрыла своим зловещим пологом всю Россию,
эти неугасимые лампады освещают крестный путь русского человека. И они говорят
еще: – не падай духом. Мы еще мерцаем… Их мало, этих лампад. Их очень мало. Но
они есть. А это – главное» [33; 647–648].
На Пречистенке с этой риторикой скорее всего согласились бы… Но что касается
самого Булгакова, то едва ли проникновенные строки эмигрантского публициста
вдохновили или утешили б их героя. А уж Елена Сергеевна просто выцарапала бы
эмигрантскому «провокатору» глаза с той же яростью, с какой она была готова
выцарапать их рапповцам: ей было не важно, кто, с какой стороны и по каким
причинам угрожал безопасности ее мужа. И все же полностью скидывать Пречистенку
со счета или объявлять о наступившей между нею и Булгаковым абсолютной вражде
было бы несправедливо, ведь именно через отношение к советской жизни прошла
граница между Булгаковым и его закатным героем, не только по местоположению, но
и образу существования, жившему как раз по-пречистенски. Вопрос о писательской,
творческой, человеческой стратегии Булгакова – пречистенской или
антипречистенской – остается открытым, до конца нерешенным, вернее, требующим
бесконечного каждодневного в его биографии решения, а не окончательного
вердикта. Пока же вспомним фразу из дневника Булгакова: «Я, к сожалению, не
герой», которая многое объясняет в его самооценке, и вернемся к храброй Елене
Сергеевне.
Летом 1929 года, когда жена командарма Шиловского уехала отдыхать в Крым,
Булгаков сочинял не только письма правительству, он писал ей, вкладывая меж
листами лепестки красных роз, а также для нее одной написал исповедальную
повесть, позднее получившую название «Тайному другу». «Бесценный друг мой! Итак,
Вы настаиваете на том, чтобы я сообщил Вам в год катастрофы, каким образом я
сделался драматургом? Скажите только одно – зачем Вам это? И еще: дайте слово,
что Вы не отдадите в печать эту тетрадь даже и после моей смерти», – начиналось
это лирическое повествование, из которого позднее вырос «Театральный роман». А
их собственный роман протекал незамеченным от мужа в течение почти двух лет. Она
приходила к своему тайному другу домой, правда, не в подвальную комнатку
маленького домика в садике, как в «Мастере и Маргарите», а в квартиру на
Пироговской. Там перепечатывала «Кабалу святош», там он делился с ней самым
сокровенным, и в том числе, несомненно, мыслями об отъезде за границу. Любовь
Евгеньевна была в курсе увлечения мужа и, судя по всему, не возражала, ибо у нее
к тому времени была своя жизнь. Но все равно получалось так, что именно Елена
Сергеевна своими руками помогала осуществлять Булгакову его план по отъезду из
страны с другой женщиной. Но интересно вот что: была ли готова Любовь Евгеньевна
к изгнаннической жизни, когда бы Булгаков вдруг получил положительный ответ на
свое прошение? Последовала бы она за ним или нет, и не испугалась бы повторения
горького эмигрантского опыта с He-Буквой, и не сомнение ли в готовности жены
разделить его участь, позднее отлившееся в формулу «тот, кто любит, должен
разделить участь того, кого он любит», было причиной непосвящения ее Булгаковым
в текст прошения на имя высоких советских чинов?
«У нее было множество друзей, приятелей и приятельниц, – вспоминал
ненавидимый Любовью Евгеньевной Ермолинский. – Больше, чем хотелось бы, стало
появляться в доме крепышей конников, пахнущих кожей, и чуть больше, чем надобно,
лошадиных разговоров. <…> Любовь Евгеньевна одаривала щедрой чуткостью
каждого человека, появившегося в ее окружении. <…> С полной отдачей сил,
суетясь, озабоченная, она спешила на помощь, если к ней обращались – и по
серьезным поводам и по пустякам (в равной мере). Со всем бескорыстием она делала
это, и посему телефон действовал с полной нагрузкой. Недаром ее называли „Люба –
золотое сердце". Лишь Булгаков все чаще морщился: „О да, она – Люба – золотое
сердце", произнося это уже не только насмешливо, но и раздраженно» [44; 87].
Для него в этом сердце места стало не хватать, и отъезд за границу вместе с
бескорыстной женой мог быть выходом и из некоего семейного тупика, однако
события приняли иной оборот. Через два-три дня после того как любовники разнесли
письма – «адресатами были: Сталин, Молотов, Каганович, Калинин, Ягода, Бубнов
(Нарком тогда просвещения) и Ф. Кон» [40; 299], – вспоминала Елена Сергеевна, –
в доме Булгаковых появились два молодых человека. «3 апреля, когда я как раз
была у М. А. на Пироговской, туда пришли Ф. Кнорре и П. Соколов (первый,
кажется, завлит ТРАМа, а второй – директор) с уговорами, чтобы М. А. поступил
режиссером в ТРАМ. Я сидела в спаленке, а М. А. их принимал у себя в кабинете.
Но ежеминутно прибегал за советом. В конце концов я вышла, и мы составили
договор, который я и записала, о поступлении М. А. в ТРАМ» [40; 299], – писала
Е. С. Булгакова. Иначе запомнились фамилии гостей Л. Е. Белозерской: «У нас на
Пироговской появились двое молодых людей. Один высокомерный – Федор Кнорре,
другой держался лучше – Николай Крючков. ТРАМ – не Художественный театр, куда
жаждал попасть М. А., но капризничать не приходилось» [8; 336–337].
Большинство исследователей предполагают, что приход двух представителей
молодежного театра был первым откликом на письмо Булгакова от 28 марта. Об этом
же вспоминала и Белозерская: «Прямым результатом беседы со Сталиным было
назначение М. А. Булгакова на работу в Театр рабочей молодежи, сокращенно ТРАМ».
Однако элементарное сопоставление дат ставит версию о непосредственной связи
между письмом и приглашением в ТРАМ под сомнение. Если написанное 28 марта
письмо было направлено кремлевским кукловодам только 31 марта и 1 апреля, то
предположить, что уже 3-го числа весеннего месяца апреля к Булгакову прибежали
из ТРАМа и позвали ставить спектакль, представляется нереалистичным. Так
эффективно не работала кремлевская администрация даже во времена Сталина. Скорее
это была запоздалая реакция на предыдущие обращения писателя, на отказ
Главреперткома разрешить к постановке «Кабалу святош». И, наконец, идея
пригласить Булгакова не куда-нибудь, а в Театр рабочей молодежи с его принципом
«Трам не театр, трамовец не актер, а взволнованный докладчик, агитатор,
спорщик», то есть соединить энтузиазм коммунистической молодежи с мастерством
искушенного драматурга с целью обогащения обеих сторон – его заразить
коммунистическим духом, а ее (молодежь) научить профессионально работать, –
вполне увязывалась с общей педагогической линией партии и с предложением члена
ЦК тов. А. П. Смирнова «поработать над привлечением его (Булгакова) на нашу
сторону, а литератор он талантливый и стоит того, чтобы с ним повозиться».
Однако ТРАМом дело не ограничилось. 12 апреля 1930 года на копии
булгаковского письма, направленного в ОГПУ, Г. Г. Ягода оставил резолюцию: «Надо
дать возможность работать, где он хочет. Г. Я. 12 апреля» [13; 222].
Еще два дня спустя, 14-го, произошло самоубийство Маяковского. Не любивший
сплетен поэт никогда не был близок Булгакову ни как человек, ни как художник и
платил автору «Белой гвардии» такой же нелюбовью, что бы ни писал впоследствии в
мемуарах М. М. Яншин[71]. Поносил его в стихах, презрительно отзывался в
пьесе «Клоп» устами одного из героев: «Товарищ Березкина, вы стали жить
воспоминаниями и заговорили непонятным языком. Сплошной словарь умерших слов.
Что такое „буза"? (Ищет в словаре.) Буза… Буза… Буза… Бюрократизм,
богоискательство, бублики, богема, Булгаков…» С «Дней Турбиных» Маяковский, по
свидетельству Катаева, зафиксированному М. О. Чудаковой, просто сбежал и не в
знак протеста, а заскучав еще в первом действии; иногда двое антагонистов вместе
играли в бильярд, но даже об уважении друг к другу говорить не приходится[72]. И все же нет сомнения, что Булгаков известием о
самоубийстве своего литературного противника был поражен ничуть не меньше друзей
и «друзей» покойного. Сохранилась фотография, сделанная в день похорон
Маяковского. На ней Булгаков изображен с двумя «гудковцами» – Олешей и Катаевым.
Это было 17 апреля.
А назавтра во второй половине дня позвонил Сталин. Связь этого «телефона» с
самоубийством Маяковского несомненна, о ней справедливо пишут все исследователи.
Но стоит вспомнить еще об одном важном шаге, предпринятом Сталиным весной 1930
года и на первый взгляд с литературой никак не связанном. 5 марта 1930 года в
«Правде» была опубликована статья «Головокружение от успехов», на время
приостановившая разорение русской деревни. Какими бы ни были дальнейшие планы
Сталина, нет сомнения, что в ту весну он действительно боролся с перегибами в
той мере, в какой это отвечало его целям. А случай Булгакова именно таким
литературным перегибом, который надлежало исправить, и был. И дело заключалось
не только в Булгакове, звонок Сталина моментально стал достоянием всей
литературной и театральной общественности. Это был сигнал, готовность власти
если не к диалогу, то к маневру, а для самого Сталина он превратился в
инструмент общения с творческой интеллигенцией и в конечном итоге в точечное
оружие ее массового подавления – ошарашивать писателей и поэтов своими
неожиданными телефонными звонками.
|