Но «Мольер» потонул не только сам, он утянул за собою «Александра Пушкина».
Это не игра слов и не попытка построить плоский каламбур, вышло именно так:
самая беспроигрышная, самая верная булгаковская пьеса о русском национальном
гении, пьеса, которая просто обязана была увидеть свет и которая в общем-то,
если уж очень пристально в нее не вглядываться и не искать тайного смысла между
строк, не подразумевала никаких намеков на трагическое положение драматурга при
дворе жестокого властителя в эпоху бессудной тирании, а если и содержала выпады
против царской власти, то они не имели отношения ни к советской
действительности, ни к булгаковской судьбе и укладывались в рамки традиционной
революционной риторики об «ужасах николаевского режима», – эта пьеса погибла по
той единственной причине, что Булгаков не угодил «Мольером» двору кремлевскому и
был за то примерно наказан. Не будь «Мольера», «Александр Пушкин» скорее всего
пошел бы по стране, и тогда вся дальнейшая жизнь нашего главного героя
повернулась бы иначе, но снова – не судьба.
«Мир праху Пушкина и мир нам. Я не буду тревожить его, пусть и он меня не
тревожит» [13; 418], – писал Булгаков Вересаеву, когда все было кончено.
«Я теперь без содрогания не могу слышать слово – Пушкин – и ежечасно кляну
себя за то, что мне пришла злосчастная мысль писать пьесу о нем» [13; 435], –
признавался Попову.
За пьесу о первом поэте России Булгаков взялся не один, а в соавторстве,
помня или не помня, как некогда написал вместе с присяжным поверенным
Пейзуллаевым «Сыновей муллы»: «Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги
пополам». Нечто подобное было и здесь: только быт знал Вересаев. Однако деньги и
в самом деле делили пополам.
«У М. А. возник план пьесы о Пушкине. Только он считает необходимым
пригласить Вересаева для разработки материала. М. А. испытывает к нему
благодарность за то, что тот в тяжелое время сам приехал к М. А. и предложил в
долг денег. М. А. хочет этим как бы отблагодарить его, а я чувствую, что ничего
хорошего не получится. Нет ничего хуже, когда двое работают» [21; 52], –
записала Елена Сергеевна. Действительно ли Булгаков пригласил Вересаева в
соавторы лишь из чувства благодарности за его помощь в трудную минуту или же
наученный горьким опытом «Бега» и «Мольера» решил подстраховаться и взять себе в
союзники авторитетного, но в то же время близкого себе, достойного писателя,
однако из затеи написать вместе пьесу о Пушкине ничего не вышло. Во
многом потому, что играть роль «свадебного генерала», каковая ему фактически
предлагалась, Вересаев не пожелал, и здесь мы снова сталкиваемся с той чертой
нашего главного героя, которую в зависимости от авторской интенции можно назвать
неуживчивостью, несговорчивостью, повышенной конфликтностью, авторитарностью,
принципиальностью, но в любом случае приходится констатировать, что Булгаков вел
военные действия не на одном, а сразу на нескольких фронтах, нигде не желая идти
на уступки.
Поначалу все складывалось мирно. Совместная работа двух писателей началась
или, вернее, некий протокол о намерениях был заключен 18 октября 1934 года.
«Днем были у В. В. Вересаева. М. А. пошел туда с предложением писать вместе
с В. В. пьесу о Пушкине, то есть чтобы В. В. подбирал материал, а М. А. писал.
Мария Гермогеновна встретила это сразу восторженно. Старик был очень тронут,
несколько раз пробежался по своему уютному кабинету, потом обнял М. А.
В. В. зажегся, начал говорить о Пушкине, о двойственности его, о том, что
Наталья Николаевна была вовсе не пустышка, а несчастная женщина.
Сначала В. В. был ошеломлен – что М. А. решил писать пьесу без Пушкина
(иначе будет вульгарной) – но, подумав, согласился» [21; 64].
Идея написать пьесу о Пушкине, не вводя главного героя в текст, а сделав его
внесценическим персонажем, – была превосходной, очень точной, целомудренной и в
который раз доказывавшей замечательное драматургическое мышление ее автора.
«Пишу пьесу о Пушкине. Об этом никому. Пьесу о Пушкине, но в ней не будет
Пушкина. Понимаешь? Величайшая тайна!» [32; 469] – говорил Булгаков С. А.
Ермолинскому. Но по мере того как Булгаков создавал сцену за сценой текст и
показывал получившееся коллеге, разногласия меж ними усиливались и бурная
похвала перемежалась не менее резкой критикой.
«М. А. читал четвертую, пятую, шестую, седьмую и восьмую картины. Старику
больше всего понравилась четвертая картина – в жандармском отделении.
Вообще они все время говорят, что пьеса будет замечательная, несмотря на то,
что после читки яростно критиковали некоторые места» [21; 76], – записывала
Елена Сергеевна 12 февраля 1935 года, и буквально через несколько дней: «Вечером
были у Вересаевых. Там были пушкинисты: Цявловский с женой, Чулков, Неведомский,
Верховский, кроме того – Тренев, Русланов <…> За ужином Вер., шутя,
посвятил меня в „пушкинисты" (как в рыцарей посвящали)» [21; 77].
В этом тоже крылась опасность, которую и Елена Сергеевна признавала:
Вересаев переводил пушкинский вопрос из плоскости собственно драматургической в
литературоведческую, историческую, биографическую, можно было бы даже сказать –
жэзээловскую. Если прочитать переписку двух писателей, опубликованную в 1965
году Еленой Сергеевной в «Вопросах литературы», нетрудно увидеть мотив,
напоминающий переписку между Булгаковым и А. Н. Тихоновым по поводу «Мольера» с
той, правда, разницей, что у Вересаева не было полномочий, которыми обладал
Тихонов, и запретить ничего он не мог. Но вмешиваться мог и еще как. «Законный»
Вересаев нападал на своего «незаконного» соавтора за отступление от историзма.
Вот что он, например, писал о булгаковском Дантесе: «Крепкий, жизнерадостный,
самовлюбленный наглец, великолепно чувствующий себя в Петербурге, у Вас хнычет,
страдает припадками сплина; действовавший на Наталью Николаевну именно своею
животной силою дерзкого самца, он никак не мог пытаться возбудить в ней жалость
сентиментальным предсказанием, что „он меня убьет". Если уж необходима угроза
Дантеса подойти к двери кабинета Пушкина, то я бы уж считал более приемлемым,
чтобы это сопровождалось словами: „Я его убью, чтобы освободить вас"» [13; 379].
Булгаков, не споря по существу, возражал оппоненту замечанием чисто
драматургическим: «…Ваш образ Дантеса считаю сценически невозможным. Он
настолько беден, тривиален, выхолощен, что в серьезную пьесу поставлен быть не
может. Нельзя трагически погибшему Пушкину в качестве убийцы представить
опереточного бального офицерика. В частности, намечаемую фразу „я его убью,
чтобы освободить вас" Дантес не может произнести <…> Вы говорите, что Вы,
как пушкинист, не можете согласиться с моим образом Дантеса. Вся беда в том, что
пушкиноведение, как я горько убедился, не есть точная наука» [13; 382, 384].
Последние слова особенно примечательны. Булгаков принципиально не захотел
или, вернее, по складу своего характера и по характеру своего дарования не мог,
не умел встать на путь, по которому уже давно шел Вересаев, создавший сначала
работу «Живая жизнь» о Толстом и Достоевском, затем «Пушкин в жизни», затем
«Гоголь в жизни» – книги столь же блестящие, сколь и спорные – особенно это
касалось той, что была посвящена Пушкину и что испытала и продолжает испытывать
на себе гнев многих пушкинистов (да и не только их). Но по отношению к Булгакову
Вересаев выступил с позиций академических, научно-исторических, что было
совершенно понятно и закономерно. Викентий Викентьевич Смидович был кем угодно –
поэтом (он начинал как поэт), писателем, публицистом, критиком, эссеистом, но –
не драматургом. И отсюда лейтмотив их переписки, той самой, которой Булгаков
желал кануть в Лету, а пьесе остаться. В поучение потомкам осталось и то и
другое.
Вересаев: «Над головой, как дамоклов меч, висит: „это не сценично", „это не
дойдет", „недопустимы разговоры на фоне толпы"» [13; 390].
Булгаков: «Нельзя же, работая для сцены, проявлять нежелание считаться с
основными законами драматургии», и чуть дальше в том же письме, анализируя
вересаевские поправки: «…вы сломали голову этой сцене, но новой сцены не
построили. Выход простой, он был ясен давным-давно – не нужно было трогать этой
сцены <…> По всем узлам пьесы, которые я с таким трудом завязал, именно по
всем тем местам, в которых я избегал лобовых атак, Вы прошли и с величайшей
точностью все эти узлы развязали, после чего с героев свалились их одежды, и
всюду, где утончалась пьеса, поставили жирные точки над „i"».
И как итог, как некий приговор Вересаеву в письме открытым текстом
прозвучало: «Лучше выслушать самую злую критику, чем заблуждаться и продолжать
оставаться в заблуждении. Я вам хочу открыть, почему я так яростно воюю против
сделанных Вами изменений. Потому что Вы сочиняете – непьесу. Вы не дополняете
характеры и не изменяете их, а переносите в написанную трагедию книжные отрывки,
и благодаря этому среди живых и, во всяком случае, сложно задуманных персонажей
появляются безжизненные маски с ярлыками „добрый" и „злодей"» [13; 392].
Вересаев в ответ на эти безжалостные строки обвинил Булгакова в том, что
поклонники затуманили ему голову похвалами, и в «органической слепоте на
общественную сторону пушкинской трагедии». Таким образом разногласия между
писателями приобретали характер уже не только технический, но и идеологический.
У каждого из них был «свой» Пушкин. Но все это не значит, что тот из соавторов,
кто пушкинистом не был, игнорировал факты. Если прочитать письма Булгакова к
Вересаеву, нетрудно заметить, как много в них работы с источниками – мемуарами,
письмами, исследованиями, плюс к тому помогала мужу посвященная в пушкинистки
Елена Сергеевна, однако для Булгакова все эти источники были только средством, и
сам посвящаться в пушкинисты он не собирался ни при каких условиях.
Вообще попытки совместить занятие литературой с литературоведением, а
особенно с пушкиноведением не были в то время чем-то исключительным, и
пушкинистика была уделом отнюдь не только академических ученых: достаточно
вспомнить книги и статьи Ахматовой, Цветаевой, Платонова, Тынянова, Ходасевича,
с разной степенью «научности» и объективности высказывавшихся о ключевой для
русской литературы и истории фигуре. И все же случай Булгакова особый. Булгакову
важно было показать не столько личность Пушкина (в чем отличие этой пьесы от
«Мольера»), сколько его явление, его свет, радиацию, его воздействие и
невозможность представить русскую национальную жизнь без Пушкина. «А все он! Все
из-за него» – это яростное признание самого несимпатичного героя пьесы –
пушкинского врага хромого князя Долгорукова – дорогого стоит и по-своему
выражает главную идею.
Если «Мольер» – это история человека, который в силу характера и
обстоятельств проиграл, который пытался ценой чудовищных компромиссов спасти
свои творения и не смог, «велик и неудачлив» – вот гениальная булгаковская
формулировка о Мольере, то про булгаковского Пушкина такого сказать нельзя.
Велик – да, но неудачлив?
Позднее это все прямо отразится в «Мастере и Маргарите» в тяжких раздумьях
бездарного поэта Рюхина: «Вот пример настоящей удачливости… – тут Рюхин встал во
весь рост на платформе грузовика и руку поднял, нападая зачем-то на никого не
трогающего чугунного человека, – какой бы шаг он ни сделал в жизни, что бы ни
случилось с ним, все шло ему на пользу, все обращалось к его славе! Но что он
сделал? Я не понимаю… Что-нибудь особенное есть в этих словах: „Буря мглою…"? Не
понимаю!.. Повезло, повезло! – вдруг ядовито заключил Рюхин и почувствовал, что
грузовик под ним шевельнулся, – стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и
раздробил бедро и обеспечил бессмертие…»
«Александр Пушкин» – это несмотря ни на что – ни на долги, ни на положение
камер-юнкера при дворе, которым он тяготился, ни на легкомысленную жену, какой
она показана в пьесе, – все равно история победителя, история человека, который
был на голову, на две выше своего окружения, Мольер по-человечески – нет. По
отношению к булгаковскому Пушкину само понятие удачливости/неудачливости
неприменимо. И хотя пьеса была бесконечно грустна, метельна, надрывна, хотя она
заканчивалась тайными похоронами первого поэта России, в ней присутствовало то
жизнеутверждающее начало, которое напрямую связывало ее с «Белой гвардией».
Вспомним, как в романе Турбины читают «Капитанскую дочку», и в этой смуте
пушкинская повесть и обнадеживает, и указывает путь. Так и теперь, в середине
1930-х, Булгаков обратился к фигуре для себя бесконечно дорогой, неколебимой
константе русской культуры. И подобно тому, как у автора не хватило дерзости
вывести поэта на сцену, он даже мысленно не стал бы сопоставлять свою и его
судьбу и превращать новое произведение в вариант автобиографии, в исповедь,
акцентировать внимание на человеческих слабостях и фатальных неудачах гения, как
это имело место в случае с Мольером.
Когда Елена Сергеевна процитировала в дневнике мнение одного из слушателей –
«Яншин потом за ужином сказал, что эта пьеса перекликается с „Мольером" и что М.
А. за нее так же будут упрекать, как за „Мольера", – что не выведен великий
писатель, а человек, что будут упрекать в поверхности» [21; 91], – то суждение
это представляется нам неверным по существу. Булгаков написал благоговейную
пьесу, не претендуя ни на какие открытия, не проводя никаких параллелей, – он
показал, как гениального человека довели до гибели, кто в этом повинен, но
главное – как этот человек все свое окружение нравственно превзошел.
Были в пьесе и своя конъюнктура, и обязательная для 1930-х годов риторика,
когда офицер в армейской форме произносит речь: «Гибель великого гражданина
совершилась потому, что в стране неограниченная власть вручена недостойным
лицам, кои обращаются с народом как с невольниками!..», были несправедливые с
точки зрения исторической правоты суждения не только о Дантесе, но и о Наталье
Николаевне, и об императоре Николае Павловиче, и о Бенкендорфе, который якобы
отдает Дубельту распоряжение не препятствовать дуэли (похожая сцена, где
пожелание выражено не прямо, а обиняком, появится в «Мастере и Маргарите», когда
Пилат даст понять Афранию, что Иуда должен быть убит). В этом смысле пьеса опять
же, в отличие от «Мольера», отвечала запросам времени и была вообще вполне
проходима, покрыта защитным слоем, конъюнктурна, приспособлена к конкретным
историческим условиям и, можно сказать, обречена на успех в Советском Союзе
середины 1930-х годов. Люди театральные это хорошо понимали, и, пожалуй, никогда
Булгаков не был так близок к успеху.
Слухи о его новой работе разнеслись по Москве. Уже в декабре 1934-го,
задолго до того, как пьеса была закончена, драматург подписал договор с театром
Вахтангова, причем единственной ложкой дегтя оказалось то, что наряду с
Булгаковым театр заключил договор с Алексеем Толстым, всякое напоминание о
котором неимоверно раздражало лучшего фельетониста скончавшейся десятью годами
ранее газеты «Накануне».
«М. А. говорил вахтанговцам, что ему крайне неприятно подписывать договор
после Толстого, с которым они обвенчались раньше. Вахтанговцы клялись, что они
не верят, что Толстой напишет хоть что-нибудь подходящее…» [21; 73] –
свидетельствовала Елена Сергеевна в дневнике.
Булгаков не скрывал неприязни к своему литературному «благодетелю», а между
тем буквально через три дня после заключения договора Елена Сергеевна
зафиксировала следующий разговор:
«Вечером Дина Радлова. Откуда-то уже знала о пушкинской пьесе, не советовала
работать с Вересаевым.
– Вот если бы ты, Мака, объединился с Толстым, вот была бы сила!
– Я не понимаю, какая сила? На чем мы можем объединиться с Толстым? Под руку
по Тверской гулять ходить?
– Нет!.. Но ведь ты же лучший драматург, а он, можно сказать, лучший
писатель…» [21; 73]
К тому времени, когда эти слова были произнесены, Булгаков и Толстой уже
давно друг с другом не общались (зато общалась с дочерью Толстого от первого
брака Марианной Елена Сергеевна и выслушивала от нее жалобы на своего бывшего
мужа командарма Шиловского, у которого с Марианной намечался роман: «Днем гуляли
с Марианной Толстой. Она мне рассказывала все свои беды, про свою несчастную
любовь к Е. А. Просила советов» [21; 60]), и все же творческий союз этих ярких
личностей действительно мог бы оказаться более плодотворным, с одним только
«но»… В истории русской литературы, за исключением разве что Ильфа с Петровым да
еще, забегая вперед, братьев Стругацких, сотворчество не приносило результатов.
И уж тем более оно не могло состояться ни с кем, кто попадал в булгаковскую
орбиту. Ничего не вышло и у Вересаева. Особенно сильно их разлад сказался после
того, как булгаковская пьеса была представлена первым слушателям, на которых она
произвела сильное впечатление.
«1 июня <1935>. Вчера было чтение. Оленька, ребята, Дмитриев,
Жуховицкий, Ермолинские, Конский, Яншин и мы с Лоли (И Лоли и Оля плакали в
конце.)
Оля, уходя, сказала:
– Пройдут века, а эта пьеса будет жить. Никто никогда так о Пушкине не писал
и не напишет» [21; 91].
«2 июня. Сегодня М. А. читал вахтанговцам. Успех большой. После
чтения говорили сначала артисты, потом М. А. и Вересаев. М. А. аплодировали
после его выступления и после чтения» [21; 91], – записывала Елена Сергеевна.
«…автором пьесы себя не считаю, мне было очень неприятно, когда Вы заставили
меня раскланиваться вместе с Вами на рукоплескания вахтанговцев» [13; 388], –
написал Вересаев Булгакову четыре дня спустя после предъявления текста, и снова
настала пора обреченных на неуспех, мучительных переделок и сближения подходов
двух писателей, чьи отношения напоминали отношения двух держав, впрочем, не
вполне равноправных.
«Мы говорим на разных языках, – признавал Вересаев в письме Булгакову 22
августа 1935 года, и чуть дальше в том же письме: – Я за лето измучил Вас, Вы
измучили меня. Оба мы готовы друг друга ненавидеть. Дальше идти некуда. Делайте
с пьесой, что хотите, отдавайте в театр в том виде, в каком находите нужным. Я
же оставляю за собой право, насколько это окажется возможным, бороться за
устранение из Вашей прекрасной пьесы часто изумительно ненужных нарушений
исторической правды и усиление ее общественного фона» [13; 396–397]. Помимо
этого Вересаев пригрозил Булгакову прочесть «их» пьесу в пушкинской комиссии.
Это была именно угроза, едва ли не шантаж, во всяком случае в ответ Булгаков
выступил резко против: «Пушкинской же комиссии или иным каким-нибудь комиссиям
или учреждениям ни Вы, ни я не имеем права читать пьесу порознь, так как это
дело очень серьезной согласованности не только соавторов, но и соавторов с
театрами, с которыми есть договоры» [13; 398]. Вересаев пошел на попятную: «Что
еще нужно для вашего успокоения? Отказ мой от „борьбы"? Но не поняли же Вы ее в
том смысле, что я, напр., собираюсь поднять в печати кампанию против вашей пьесы
или сделать в репертком донесение о ее неблагонадежности».
Но Булгаков, который, судя по всему, именно так все и понял и опасался, что
«Пушкин» разделит судьбу прочих его непоставленных пьес, заклинал: «Теперь,
когда наступает важный момент продвижения пьесы в театры, нам необходимо
повсюду, в том числе и в письмах, воздержаться от резкой критики работы друг
друга и каких-либо резких мотивировок. Иначе может создаться вокруг пьесы
нездоровая атмосфера, которая может угрожать самой постановке». И далее в этом
же письме следовало предложение: «Если Вы найдете нужным оставить Вашу фамилию,
я буду очень рад. Если же нет, сообщите об этом мне» [13; 399].
Вересаев взял время на раздумье, а пьесой меж тем заинтересовались во МХАТе,
который как зоркий и хозяйственный помещик не желал отпускать на волю своего
лучшего крепостного каретника. «Судакову нужен „Пушкин". Сегодня Женя Калужский,
Арендт, Леонтьев и Судаков слушали у нас пьесу» [21; 93], – записала Елена
Сергеевна 26 августа, а еще три дня спустя состоялось новое чтение для самых
трезвых людей на свете: «Марков, Виленкин, Сахновский, Женя Калужский, Мордвинов
и Шапошников – „Пушкин". Федя сказал, что это нужно ставить только
Станиславскому, Марков сказал, что сцена на Мойке не нужна. Без нее пьеса
круглей. Вообще успех. Ужин оживленный» [21; 93].
Но теперь супруги Булгаковы никакими обязательствами себя не смущали,
ограничений и права первой ночи ни за кем не признавали, и 19 сентября Елена
Сергеевна отправила текст «Пушкина» в Ленинград. 20 сентября пьеса была
разрешена Главреперткомом («Стоит помолиться Богу – наконец радостный день!»
[21; 513]), тогда же начался конфликт между МХАТом и Вахтанговском театром за
право постановки: «25 сентября. Вахтанговцы прислали в МХТ письмо с
протестом против постановки „Пушкина" во МХАТе. А Оля сказала, что Илья
(Судаков. – А. В.) плевать хотел на их письмо. Мхатчики говорят, что
вахтанговский договор кабальный. А их договора?»; «1 октября. В
Вахтанговском – драматические переживания. Илья во МХАТе распределяет роли в
„Пушкине"» [21; 95, 96].
Если вспомнить, что именно в эту пору МХАТ лихорадило из-за партийного
вмешательства в его дела и собственных внутренних распрей, а Булгаков насмерть
стоял со Станиславским и дирекцией из-за «Мольера», то «Пушкин» был ему особенно
кстати. Это был его козырь, доказательство его авторской необходимости и лишний
довод, в том числе и в борьбе за «Мольера».
«До чего жаль, что булгаковский „Пушкин" – не у нас. А ведь К-у С-у и в
голову не придет, что причина в его темпах работы! И никто не смеет ему сказать
это» [21; 463], – писал 9 сентября 1935 года Немирович-Данченко Ольге Сергеевне
Бокшанской, а та четыре дня спустя лила бальзам на раны своему обожаемому
начальнику: «Между прочим, К. С. при разговоре о пьесе Булгакова сказал: „Как же
мы можем иметь дело с этим автором? Он опять что-нибудь выкинет". Оказывается,
это Булгаков выкинул что-то. А Вы пишете, что никто не смеет К. С. сказать о
причине отхода от нас Булгакова. Да он либо разнесет того храбреца, либо слушать
не станет» [93; 245].
«„Пушкина" Булгакова – не знаю, судить не могу. Но то, что пьеса пойдет
сначала у вахтанговцев, меня крепко восстанавливает против нее. Из-за наших
темпов работы мы потеряли чуть ли не лучшего автора» [21; 465], – признавал
мхатовский завлит Павел Марков.
Вот так! Булгакову надо было им отказать, чтобы они скрепя сердце признали
его первенство! Надо было их заставить за ним бегать, из-за него драться,
спорить, ему льстить, наконец.
«Мы не теряли надежды хотя бы на параллельную постановку к столетию со дня
смерти Пушкина, – вспоминал В. Я. Виленкин. – Экземпляр пьесы был и обсуждался
долго. Ставить ее здесь мечтал И. Я. Судаков; ее активно поддерживали Сахновский
и Литературная часть; она определенно нравилась Немировичу-Данченко» [32; 293].
Параллельная постановка! Да когда бы еще МХАТ с его претензией на монополизм
(вспомним знаменитое «Автор обязан» да «Автор не имеет права» из «Театрального
романа») на такое согласился!
«Вл. Ив. сказал о пьесе: „Она написана большим мастером, тонко, со вкусом.
Но образы сделаны так сдержанно, четко, что надо будет (как он сказал) рыть
глубины"» [21; 96], – приводила суждение Немировича-Данченко в передаче
Бокшанской Елена Сергеевна.
Наконец, известна еще одна дивная сценка, записанная Еленой Сергеевной в
двух редакциях – дневниковой и мемуарной.
Дневниковая: «9 октября. Генеральная „Врагов". Отличилась Ольга.
Когда кончилось, стоим в партере: она, Миша, я, Немирович, Судаков и Калужский.
Только что начался художественный разговор о „Пушкине", Ольга вдруг Мише:
– Ты в ножки поклонись Владимиру Ивановичу, чтобы он ставил.
Наступило молчание. Немирович сам сконфузился. Миша не сказал ни одного
слова» [21; 514].
Мемуарная: «9 октября. Генеральная „Врагов". После генеральной стоим
в партере: Оля, М. А., Немирович, Судаков, Калужский и я. Немирович очень
комплиментарно говорил о „Пушкине". Женя Калужский:
– Вот, Мака, кланяйся в ножки Вл. Ив., чтобы он ставил.
Наступило молчание, и М. А. стал прощаться» [21; 98]. Позднее эта сцена
отразится и в «Записках покойника», причем известная реплика про ножки будет
принадлежать именно Торопецкой, сиречь Бокшанской:
«– Я думаю, что в ножки следовало бы поклониться Аристарху Платоновичу за
то, что он из Индии…
– Что это у нас все в ножки да в ножки, – вдруг пробурчал Елагин.
„Э, да он молодец", – подумал я».
По свидетельству В. Я. Виленкина, иное отношение к пьесе было у другого
основоположника (что подтверждает вышепроцитированное письмо Бокшанской
Немировичу). «Станиславский остался к ней холоден. Леонидов, ценя в ней
литературное мастерство, резко не принимал самого замысла: как это так – пьеса о
Пушкине без роли Пушкина, публика этого никогда не примет! Качалов был всей
душой за постановку именно этой пьесы к пушкинским торжествам: он видел в
замысле Булгакова и тонкий художественный такт, и свежесть драматургии» [32;
293].
Помимо театра Вахтангова и МХАТа «Пушкиным» заинтересовались в Харькове, в
Смоленске, в московском Камерном театре, в украинском Театре Красной армии;
давний издатель Булгакова Н. С. Ангарский предлагал «перевести „Пушкина" и
печатать за границей» [21; 94] ; возникла идея написать на основе пьесы оперу,
за дело было готов взяться Прокофьев при условии, что Булгаков введет в текст
образ Глинки, пьесу прочли Шостакович и Мелик-Пашаев. Казалось, наконец-то
автора, после стольких лет мучений и срывов, ждет триумф, его имя, такое звонкое
в конце 1920-х, а теперь изрядно подзабытое, снова зазвучит, засверкает, принося
успех. За его произведение шла самая настоящая борьба, и у него были самые
блистательные перспективы; летние разногласия с Вересаевым остались позади –
поняв, что трудного соавтора не переубедить, Викентий Викентьевич дал ему
вольную («В соответствии с выраженным Вами согласием я решаю снять свое имя с
нашей пьесы „Александр Пушкин", каковую прошу именовать впредь просто: „М. А.
Булгаков. Александр Пушкин"» [13; 400]), все вело к победе, и… и снова, снова, в
который раз – не с-у-д-ь-б-а.
«Александр Пушкин» так и не увидел света при жизни своего создателя.
16 марта 1936 года Елена Сергеевна написала в дневнике: «Керженцев
критиковал „Мольера" и „Пушкина". Тут М. А. понял, что и „Пушкина" снимут с
репетиций» [21; 111].
«Статья в „Правде" и последовавшее за ней снятие из репертуара пьесы М. А.
Булгакова особенно усилили как разговоры на эту тему, так и растерянность. Сам
Булгаков сейчас находится в очень подавленном состоянии (у него вновь усилилась
его боязнь ходить по улице одному, хотя внешне он старается ее скрыть), – писал
осведомитель 14 марта 1936 года. – Кроме огорчения от того, что его пьеса,
которая репетировалась четыре с половиной года, снята после семи представлений,
его пугает его дальнейшая судьба как писателя… Он боится, что театры больше не
будут рисковать ставить его пьесы, в частности уже принятую театром Вахтангова
„Александр Пушкин", и, конечно, не последнее место занимает боязнь потерять свое
материальное благополучие. В разговорах о причинах снятия пьесы он все время
спрашивает „неужели это действительно плохая пьеса?" и обсуждает отзыв о ней в
газетах, совершенно не касаясь той идеи, какая в этой пьесе заключена
(подавление поэта властью). Когда моя жена сказала ему, что, на его счастье,
рецензенты обходят молчанием политический смысл его пьесы, он с притворной
наивностью (намеренно) спросил: „А разве в 'Мольере' есть политический смысл?" и
дальше этой темы не развивал» [21; 528].
Почему подавлен – понятно. Это была та самая ситуация, которая уже после
истории с морфием годами действовала угнетающе на его психику: сначала взлет,
надежда, окрыленность, а потом падение с этой кручи. И как следствие – отчаяние,
депрессия, страх толпы… Понятно также и то, почему он не хотел говорить со
«стукачом» о «Мольере». Кто бы ни был автором вышепроцитированного донесения, с
этим человеком обсуждать политические вопросы Булгаков не собирался и не только
потому, что не любил тайных доносчиков (а он их действительно не любил, что с
замечательной смелостью отразил в «Мольере»: «Справедливый сапожник.
Великий монарх, видимо, королевство без доносов существовать не может?
Людовик. Помалкивай, шут, чини башмак. А ты не любишь доносчиков?
Справедливый сапожник. Ну чего же в них любить? Такая сволочь, ваше
величество!»), не потому, что боялся, а потому – что это был не его уровень.
Серьезные разговоры, как мы увидим дальше, Булгаков был готов вести с серьезными
людьми. Зато позаботился автор о своем соавторе. После того как появились
статьи, в которых Вересаева и Булгакова называли драмоделами, Булгаков счел
долгом вывести коллегу из-под удара.
«18 марта. В „Советском искусстве" от 17 марта скверная по тону
заметка о „Пушкине". М. А. позвонил Вересаеву, предлагал послать письмо в
редакцию о том, что пьеса подписана одним Булгаковым, чтобы избавить Вересаева
от нападок, но Вик. Вик. сказал, что это не нужно» [21; 111], – записала Елена
Сергеевна.
Чем-то все это напоминало дружбу профессора Преображенского и доктора
Борменталя. Когда в дом Булгакова пришла беда, Вересаев повел себя в высшей
степени благородно, он забыл обо всех обидах и резких словах, ему адресованных
предыдущим летом, и Булгаков это оценил.
«Сейчас, дорогой Викентий Викентьевич, получил Ваше письмо и был душевно
тронут! Удар очень серьезен, – писал он 12 марта 1936 года. – По вчерашним моим
сведениям, кроме „Мольера", у меня снимут совсем готовую к выпуску в театре
Сатиры комедию „Иван Васильевич".
Дальнейшее мне неясно.
Серьезно благодарю Вас за письмо, дружески обнимаю» [13; 413].
«Иван Васильевич» был упомянут в письме неслучайно. Именно эта, переделанная
из «Блаженства» для Театра сатиры, пьеса, рухнула последней. Причем и тут,
казалось бы, все складывалось до поры до времени удачно, и у уже готового
спектакля были все шансы состояться.
«7 мая <1935>. У нас вечером Горчаков, Веров, Калинкин (из
Сатиры). Просят, умоляют переделать „Блаженство". М. А. прочитал им те отрывки,
что сделал. Обещал им сдать к первому декабря» [21; 87].
Булгаков не Станиславский. Он как ударник от драматургии свое метро копал с
опережением графика, и никакие театральные страсти не могли ему помешать. Не к
декабрю, но с перевыполнением плана на два месяца пьеса была представлена
заказчику.
«2 октября. Радостный вечер. М. А. читал „Ивана Васильевича" с
бешеным успехом у нас в квартире. Горчаков, Веров, Калинкин, Поль, Станицын,
Дорохин. Хохотали до того, что даже наши девушки в кухне жалели, что не понимают
по-русски[102]. <…> Все радовались, ужинали весело» [21;
96].
«17 октября. Звонок из Реперткома в Сатиру (рассказывал Горчаков):
пять человек в Реперткоме читали пьесу, все искали, нет ли в ней чего
подозрительного? Ничего не нашли. Замечательная фраза: „А нельзя ли, чтобы Иван
Грозный сказал, что теперь лучше, чем тогда?"» [21; 98]
«20 октября. <…> …к М. А. Калинкин и Горчаков. И привезли
Млечина (чиновник из Главреперткома. – А. В.). Последний никак не может
решиться – разрешить „Ивана Васильевича". Сперва искал в пьесе вредную идею. Не
найдя, расстроился, что в ней никакой идеи нет. Сказал: „Вот если бы такую
комедию написал, скажем, Афиногенов, мы бы подняли на щит… Но Булгаков!.."» [21;
99]
«29 октября. <…> Ночью звонок Верова: „Ивана Васильевича"
разрешили с небольшими поправками» [21; 99].
«31 октября. <…> Мы вечером в Сатире. М. А. делал поправки
цензурные» [21; 100].
Примечательно, что в этом случае Булгаков не упрямился, соглашался на все
требования чутких цензоров, и дальше все пошло своим чередом, не в пример МХАТу,
гладко.
«1 ноября. М. А. читал труппе Сатиры „Ивана Васильевича", Громадный
успех» [21; 100].
«18 ноября. Первая репетиция „Ивана Васильевича"» [21; 101].
Но настал год 1936-й, случилась премьера «Мольера», и все рухнуло в
тартарары.
«10 марта. <…> Явно снимают и „Ивана Васильевича"» [21; 110].
«11 марта. <…> Горчаков звал на сегодняшнюю репетицию „Ивана
Васильевича". Зачем себя мучить? Театр мечется, боится ставить. Спектакль был
уже объявлен на афише, и, кажется, даже билеты продавались» [21; 110].
«5 апреля. М. А. диктует исправления к „Ивану Васильевичу". Несколько
дней назад Театр сатиры пригласил для переговоров. Они хотят выпускать пьесу, но
боятся неизвестно чего. Просили о поправках. Горчаков придумал бог знает что:
ввести в комедию пионерку, положительную. М. А. наотрез отказался. Идти по этой
дешевой линии!» [21; 112]
«11 мая. Репетиция „Ивана Васильевича" в гримах и костюмах. Без
публики. По безвкусию и безобразию это редкостная постановка. Горчаков почему-то
испугался, что роль Милославского (блестящий вор – его задумал М. А.) слишком
обаятельна, и велел Полю сделать грим какого-то поросенка рыжего, с дефективными
ушами <…> Да, слабый, слабый режиссер Горчаков. И к тому же трус» [21;
113].
«13 мая. Генеральная без публики „Ивана Васильевича". (И это бывает –
конечно, не у всех драматургов!) Впечатление от спектакля такое же безотрадное.
Смотрели спектакль (кроме нашей семьи – М. А., Евгений и Сергей, Екатерина
Ивановна и я) – Боярский, Ангаров из ЦК партии, и к концу пьесы, даже не снимая
пальто, держа в руках фуражку и портфель, вошел в зал Фурер, – кажется, он из МК
партии.
Немедленно после спектакля пьеса была запрещена. Горчаков передал, что Фурер
тут же сказал: „Ставить не советую"» [21; 113].
Подведем итоги. Булгаков, Мольер, Пушкин и царь Иван Васильевич. Краткая
история и цена вопроса.
Осень 1929-го – создание пьесы «Кабала святош» как попытка выхода из личного
репертуарного кризиса.
Март 1930-го – отказ Главреперткома разрешить пьесу подстегивает Булгакова
написать гибельное в его судьбе письмо Сталину.
Октябрь 1931-го – пьеса разрешена Главреперткомом под названием «Мольер» и
продается двум театрам – МХАТу и БДТ.
Февраль 1932-го – отказ БДТ ставить «Мольера» убийственно действует на
автора.
Март 1933-го – отказ редакции «ЖЗЛ» печатать прозаический вариант «Мольера»
сводит на нет огромную работу писателя и фактически выбивает Булгакова из
подцензурной писательской деятельности.
1933–1934 годы – вялотекущие репетиции «Мольера» во МХАТе раздражающе
действуют на Булгакова.
Весна 1935-го – репетиции «Мольера» под руководством Станиславского приводят
к войне между драматургом и театром.
Февраль–март 1936-го – постановка и снятие пьесы губят судьбу «Александра
Пушкина» и «Ивана Васильевича» и приводят к тому, что в сентябре Булгаков уходит
из МХАТа.
Последнее можно считать единственным плюсом, но сколько же было отнято у
автора лет жизни! Нет, точно за всеми этими событиями стоял не кто иной, как Жан
Батист Мольер, который ответил собрату, вздумавшему себе на беду ворошить темные
страницы его судьбы… Сталин и все «агрессивно-послушное» политбюро были лишь
инструментом в искусных руках француза, а 1936-й, мольеровский, год оказался в
судьбе Булгакова эхом 1929-го, тоже мольеровского: всё разгромлено, мечты и
надежды рухнули, ситуация казалась вновь безвыходной.
«…у меня родилось желание покинуть Москву, переселиться, чтобы дожить жизнь
над Днепром. Надо полагать, что эта временная вспышка, порожденная сознанием
безвыходности положения, сознанием, истерзавшим и Люсю, и меня» [13; 414], –
писал в июне 1936 года по возвращении из Киева, где он был на гастролях с
театром, Булгаков Ермолинскому. Он чувствовал себя отброшенным на семь лет
назад, но сил и времени оставалось гораздо меньше. И все же были в его нынешнем
положении по сравнению с 1929 годом некоторые отличия в лучшую сторону.
Во-первых, теперь, в 1936-м, не было угрозы нищеты, потому что оставалась
служба в театре, увольнять из которого никто Булгакова не собирался (а
теоретически могли бы – из МХАТа выгоняли и не за такое).
Во-вторых, по-прежнему шли «Дни Турбиных», которых запретные меры не
коснулись, хотя и это вполне могло бы произойти и такие слухи ходили: Булгаков
пережил несколько неприятных минут во время киевских гастролей МХАТа в июне 1936
года, когда «какой-то тип распространил ни с того ни с сего слух, что Турбиных
снимают, отравив нам этим сутки» [21; 114].
В-третьих, не было таких печатных яростных нападок, как семью годами раньше,
хотя эхо очередной антибулгаковской кампании раскатывалось еще долго, и среди ее
запевал оказался Всеволод Мейерхольд, написавший в жанре публичного доноса:
«Этот театр (Сатиры. – А. В.) начинает искать таких авторов, которые, с
моей точки зрения, ни в коей мере не должны быть в него допущены. Сюда,
например, пролез Булгаков» [21; 536], на что сам автор откликнулся с какой-то
бунинской яростью: «Особенную гнусность отмочил Мейерхольд. Этот человек
беспринципен настолько, что чудится, будто на нем нет штанов» [13; 415]. И
все-таки с рапповской вакханалией конца 1920-х эти наскоки было не сравнить.
В-четвертых, была поддержка дипломатического корпуса. Трудно сказать,
насколько это обстоятельство играло роль, да и неясно еще, какую – смягчающую,
либо усугубляющую положение героя, но все же Булгаков не чувствовал себя совсем
одиноким. «28 марта. Были в 4.30 у Буллита. Американцы – и он в том числе
– были еще милее, чем всегда» [21; 112]. «12 апреля. Вчера были на
концерте у американского посла <…> Как всегда американцы удивительно милы
к нам» [21; 112]. (Правда, стоит отметить, закрывая сей сюжет, что после падения
«Мольера» контакты четы Булгаковых с иностранными посольствами мало-помалу сошли
на нет и на последующие приглашения посетить «великие балы у сатаны» Михаил
Афанасьевич и его супруга не отзывались, а в дневнике Елена Сергеевна писала о
том, что им не в чем идти – аргумент не слишком убедительный.)
Но главное даже не эти четыре пункта. Главный пункт – пятый. С Булгаковым
была Елена Сергеевна, которую неудачи супруга нимало не отталкивали, не
разочаровывали, и она всегда, что бы с ним ни случилось, оставалась преданной
единомышленницей, помощницей, защитницей его интересов и… и именно тем
человеком, кто поддерживал, а возможно, и подталкивал своего супруга к шагам и
поступкам, могущим теперь, десятилетия спустя, показаться нам предосудительными
и бросающими тень на мужественного писателя. Но что было, то было, да и если уж
говорить о тени, то, как сказано в «Мастере и Маргарите», – «как бы выглядела
земля, если бы с нее исчезли тени? Ведь тени получаются от предметов и людей.
Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и от живых существ».
Самое интересное, примечательное и важное в данном сюжете – творческое
поведение Булгакова, вновь оказавшегося в положении изгнанника, и вот здесь
разница между 1929-м и 1936-м ощущается особенно отчетливо и остро. В год
«великого перелома», в год «катастрофы», как называл его Булгаков, Михаил
Афанасьевич, как мы помним, написал несколько резких писем наверх с просьбой
отпустить его с женой за границу. Теперь же он решил сделать иной тактический
ход, более или менее полные обстоятельства которого стали известны лишь в самые
последние годы.
9 марта, то есть в день выхода статьи «Внешний блеск и фальшивое
содержание», Елена Сергеевна записала в дневнике: «Вечером звонок Феди
(Михальского. – А. В.): „Надо Мише оправдаться письмом". – В чем? М. А.
не будет такого письма писать. Потом пришли Оля, Калужский и – поздно –
Горчаков. То же самое – письмо. И то же – по телефону – Марков. Все дружно одно
и то же – оправдываться. Не будет М. А. оправдываться. Не в чем ему
оправдываться» [21; 109–110].
14 марта вхожий в дом сексот (по всей вероятности, один из тех, кто приходил
9-го), на которого мы уже ссылались, говоря о нежелании Булгакова вести
разговоры про «Мольера», доносил: «Также замалчивает Булгаков мои попытки
уговорить его написать пьесу с безоговорочной советской позиции, хотя, по моим
наблюдениям, вопрос этот для него самого уже не раз вставал, но ему не хватает
какой-то решимости или толчка. В театре ему предлагали написать декларативное
письмо, но этого он сделать боится, считая, что это „уронит" его как
независимого писателя и поставит на одну плоскость с „кающимися" и
подхалимствующими. Возможно, что тактичный разговор в ЦК партии мог бы побудить
его сейчас отказаться от его постоянной темы (в „Багровом острове", „Мольере" и
„Александре Пушкине") – противопоставления свободного творчества писателя и
насилия со стороны власти; темы, которой он в большой мере обязан своему
провинциализму и оторванности от большого русла текущей жизни» [127; 332–333].
Булгаков стоит как кремень? Булгаков ни на что не соглашается? Так, да не
так. Его жизненная позиция оказалась на сей раз более гибкой, уступчивой, просто
не всем он ее излагал, и недаром в тот самый день, когда анонимный доносчик
выразил сожаление о том, что Булгаков не желает говорить с ним о пьесе с
безоговорочной советской позицией (читай о безоговорочной капитуляции), Елена
Сергеевна записала в дневнике:
«14 марта. В 4 часа 30 мин были опять званы к Буллиту. Решили не
идти, не хочется выслушивать сочувствий, расспросов.
Вечером в Большом на „Наталке-Полтавке". Киевские гастроли оперные.
Сидели в директорской ложе у самой авансцены, ложа была битком набита. Перед
началом второго действия в правительственной ложе – напротив – появились Сталин,
Молотов и Орджоникидзе.
После окончания – на сцене собрались все исполнители и устроили овацию
Сталину, в которой принял участие затем и весь театр. Сталин махал приветственно
рукой актерам, аплодировал» [21; 110].
А далее из дневника было вычеркнуто: «Я все время думала о Сталине и мечтала
о том, чтобы он подумал о Мише и чтобы судьба наша переменилась» [21; 529].
Наверное, она не только мечтала, но и говорила об этом Мишеньке, когда они
шли пешком или ехали на машине, посланной заботливым Яковом Леонтьевым домой. А
Булгаков… мы не знаем, что он ей отвечал, но – второй раз за последние полгода
видел Сталина, и как много переменилось за это время! Тогда, 7 ноября 1935-го,
он, казалось, был на выходе из тени, и Сталин мнился ему тайным покровителем,
теперь – немезидой.
«И от судеб защиты нет».
Тем не менее автор пошел ва-банк. Еще два дня спустя, 16 марта 1936 года,
родная сестра Елены Сергеевны, такая же верная и преданная, но другому человеку,
Ольга Сергеевна Бокшанская извещала свое божество: «…Владимир Иванович, совсем
по секрету, потому что М. А. Булгаков оторвал бы мне голову, если бы он узнал,
что я без его ведома и спроса рассказываю о нем. Сегодня утром он вызвался к
Керженцеву, пробыл у него полтора часа. После этого он был в театре, сказал мне
об этом факте, а когда я спросила, о чем был разговор, то он ответил, что дело
шло о его будущей работе, что он весь еще под впечатлением множества мыслей, что
он „даже жене еще не успел рассказать" и т. п. Словом, впечатление у меня такое,
что ему хотели дать понять, что унывать от статьи он не должен и что от него
ждут дальнейшей работы. Я его спросила: что ж это был „социальный заказ"? Но
точного определения, что это было, я так и не получила. Сказал он мне об этом
свидании случайно, потому что Керженцев просил его позвонить ему через какой-то
срок, а телефона керженцовского он не знает. Вот он за ним и пришел ко мне.
Возможно, что дальше Мих. Аф. и не будет делать из этого секрета, но вначале он
всегда „засекречивает" свои мысли и поступки» [21; 534].
Факт похода Булгакова к Керженцеву отражен и в дневнике Елены Сергеевны, но
скупо и мимоходом:
«16 марта. В новом здании в Охотном Ряду, по пропускам, поднялись
наверх. После некоторого ожидания М. А. пригласили в кабинет. Говорили они там
часа полтора. <…> М. А. показал Керженцеву фотограмму отзыва (очень
лестного) Горького о „Мольере". Но вообще не спорил о качестве пьесы, ни на что
не жаловался, ни о чем не просил.
Тогда Керженцев задал вопрос о будущих планах. М. А. сказал о пьесе о
Сталине и о работе над учебником.
Бессмысленная встреча» [21; 111].
Куда больший интерес представляет собой недавно опубликованное письмо
назначенного 2 февраля 1936 года директора МХАТа, «опытного, культурного
коммуниста» Михаила Павловича Аркадьева секретарю Сталина А. Н. Поскребышеву,
раскрывающее секреты и подлинные намерения нашего протагониста:
«Драматург Булгаков обратился в Художественный театр с предложением написать
пьесу о подполье, о роли Партии и ее руководства в борьбе за торжество
коммунизма. Подход к этим темам, учитывая его прежние работы, является
неожиданным. Вместе с тем Театр не может не поддержать его на этих путях.
Независимо от того, удастся или не удастся справиться автору с задачей,
самый факт этой попытки заслуживает пристального внимания и четкого контроля,
при наличии которого только и возможны эти работы.
Драматург заявляет, что в течение последних семи лет у него зреет идея пьесы
о величии людей большевистской эпохи, о тех, кто усвоил стиль руководства вождя
народов тов. Сталина <…> Драматург хочет в своем творчестве, через показ
эпохи, героев и событий передать ощущение гениальной личности тов. Сталина
<…>
Тов. Сталину известно творчество драматурга Булгакова, его слабые и сильные
стороны. Огромное значение задуманной темы и ее особенности заставляют
обратиться к Вам с просьбой дать указания о возможности подобной работы,
осуществление которой в Театре будет обеспечено политическим руководством.
Понятно, что положительное разрешение Театром и драматургом такой
ответственной задачи имело бы громадное значение для всего советского театра»
[21; 532–533].
Письмо датируется 31 марта 1936 года, и, хотя полностью за достоверность
булгаковской позиции в изложении «красного директора» тов. Аркадьева ручаться
нельзя, в общих положениях эта позиция скорее всего была изложена верно, и
интересен этот документ в первую очередь тем, что противоречит
вышепроцитированному донесению сексота из булгаковского окружения от 14 марта
того же года об отказе драматурга пересмотреть свои взгляды и признать ошибки.
Таким образом, напрашивается вывод, что за две мартовские недели писатель свое
мнение все же изменил.
|