Начало Первой мировой войны застало Булгаковых в Саратове, куда они
отправились на лето к родителям Татьяны Николаевны. Патриотический настрой,
охвативший страну, не миновал и семью статского советника Лаппа. Его супруга,
дама-патронесса города Саратова, Евгения Викторовна организовала при казенной
палате госпиталь, в котором предложила поработать зятю. От тех лет осталась
фотография, на которой Булгаков изображен среди раненых: именно так началась
врачебная деятельность будущего автора «Записок юного врача». В конце сентября
1914 года студент-медик вернулся в Киев, ему надо было продолжать учиться, а его
молодая жена устроилась работать в госпиталь, «…мне давали два огромных ведра, и
я тащила их на пятый этаж. Потом кормила раненых, писала письма или что-то еще.
Возвращалась домой совершенно измученная. Михаил посмотрел, посмотрел и говорит:
„Хватит, поработала"» [87; 42].
В марте 1915-го Булгаков подал прошение о зачисление в список студентов,
пожелавших нести службу зауряд-врачами 1-го разряда на подводных лодках, однако
ему было отказано по состоянию здоровья. Летом Михаил Афанасьевич работал в
Киеве в лечебном госпитале в Печерске, находившемся под патронажем Красного
Креста; и в это же время, когда ситуация на фронте стала угрожающей ввиду
наступления австрийцев, он отправил Татьяну Николаевну в Саратов. Однако уже 1
октября Тася вернулась в Киев, «не будучи в силах выносить дольше разлуку с
Мишей» [48; 100], как писала Варвара Михайловна дочери Надежде в Москву. А у
Михаила Афанасьевича меж тем подходила к концу учеба. 3 января 1916 года он
получил свидетельство об окончании медицинского курса с выставленными за годы
учебы оценками. Впервые они были опубликованы в очень интересной, насыщенной
документами, но, к сожалению, не слишком известной большинству читателей книге
киевского исследователя Ю. Г. Виленского «Доктор Булгаков». Согласно приведенным
автором данным, из 32 оценок у студента Булгакова оказалось 18 троек, 9 пятерок
(характерно, что одна из них была по богословию) и 5 четверок. Тем не менее сами
выпускные экзамены, которые проходили в феврале-марте 1916 года, Булгаков сдал
весьма успешно и был удостоен степени лекаря с отличием.
«Когда сдали экзамены, целое празднество было! Они где-то собирались, что-то
пили, куда-то ходили, что-то орали… Михаил пришел домой пьяный и говорит: „Я
пьяный сегодня пришел"» [87; 42], – вспоминала Татьяна Николаевна. Судя по
исключительности этого события и состояния, что такое алкоголизм, Булгаков не
знал; пил умеренно и редко и в молодости, и в дальнейшем, но при этом с большим
вкусом, удовольствием и знанием дела описывал как дружеские застолья в «Белой
гвардии», так и писательские пиры в «Театральном романе» или состояние похмелья
и пьяные безобразия в «Мастере и Маргарите». Но самого его другой, более
страшный недуг, нежели пьянство, ожидал через год после окончания учебы. Это
произошло в селе Никольском в Смоленской губернии, но прежде чем Булгаков попал
туда по мобилизации, он поступил на работу в Красный Крест.
Сохранилось прошение, написанное юным врачом:
«Его Превосходительству
Господину заведывающему медицинской частью Российского Общества Красного
Креста при армиях юго-западного фронта
Окончившаго с отличием медицинский факультет Университета Св. Владимира
врача (ратника ополчения II разряда)
Михаил Афанасьевича Булгакова
Прошение
Имею честь покорнейше просить Ваше превосходительство предоставить мне место
врача в одном из лечебных учреждений Красного Креста.
При сем прилагаю удостоверение за № 106 о выдержании мною испытаний на
степень лекаря и нотариально засвидетельствованную копию с моего ополченского
билета <…> удостоверяющего, что я состою ратником ополчения II разряда.
Врач М. Булгаков
4-го апреля 1916-го
Адрес: Киев, Андреевский спуск № 38, кв. 1» [109].
Булгаков предполагал работать, как и год назад в Киеве, но его отправили
ближе к фронту в Каменец-Подольский. Обыкновенно биографы писателя пишут о том,
что решение идти работать в военный госпиталь было сугубо добровольным,
продиктованным высшими соображениями, об этом же сообщала и Надежда Афанасьевна
Земская в письме Елене Сергеевне Булгаковой («Назначение киевских выпускников в
земства состоялось не сразу, и Михаил Булгаков получил возможность все лето 1916
года проработать в прифронтовых госпиталях на юго-западном фронте, куда он
поехал добровольно, поступив в Красный Крест» [48; 117]), но Татьяна Николаевна
выдвинула более прозаическую и точную, хотя при этом нисколько не снижающую
общий пафос причину: «Потом надо было как-то устраиваться. Ведь надо жить на
что-то. На 50 рублей не очень-то…» [87; 42]
Таким образом, лето 1916-го Булгаков провел в прифронтовых госпиталях:
сначала в Каменец-Подольском, потом в ходе наступления наших войск его перевели
в Черновицы. Татьяна Николаевна следовала за ним. Больше он уже не говорил ей,
чтобы она бросала работу. Фактически 24-летняя легкомысленная женщина, дочь
крупного чиновника, которую готовили для обычной семейной жизни и мирных
дворянских забот, попала в самое пекло врачебной деятельности мужа.
«Там очень много гангренозных больных было, и он все время ноги пилил.
Ампутировал. А я эти ноги держала, – рассказывала она самому дотошному из своих
многочисленных интервьюеров Леониду Паршину. – Так дурно становилось, думала,
сейчас упаду. Потом отойду в сторонку, нашатырного спирта понюхаю и опять. Потом
привыкла. Очень много работы было. С утра, потом маленький перерыв и до вечера.
Он так эти ноги резать научился, что я не успевала» [87; 43].
Конечно, ее поступок был не единичным, мало ли русских женщин, среди них и
дворянок, работали в Первую мировую в госпиталях либо отправлялись на фронт
сестрами милосердия (здесь можно вспомнить и «Хождение по мукам» Алексея
Толстого, и «Доктора Живаго» Бориса Пастернака, а кроме того, работала во время
войны в тифозном госпитале будущая вторая жена Булгакова Любовь Белозерская), но
все же Тасин случай был особый. Она служила не Родине, не победе, не престолу,
она делала все для мужа и только для него. Будучи женщиной достаточно
ограниченной, если угодно своеобразной «душечкой», она боготворила человека, еще
никакого не знаменитого писателя и драматурга, а обычного юного врача, с которым
судьба соединила ее в Киеве сначала в 1908 году гимназисткой, а пять лет спустя
привела к венцу. Далекая от Церкви, сделавшая два аборта (второй в 1917 году),
она вела себя по отношению к Булгакову с той степенью безоглядной верности, с
какой воспетые Некрасовым женщины-декабристки бросали высший свет и отправлялись
в Сибирь, причем никакой общественной поддержки, умиления, упоения собой, идеи
служения великому человеку в ее поведении не было – она просто не могла жить
иначе.
Вот что записывала в своем дневнике в сентябре 1916 года в Москве, где
Булгаковы побывали перед назначением в Смоленскую губернию, Надежда Афанасьевна
Булгакова: «Миша был здесь три дня с Тасей. Приезжал призываться, сейчас уехал с
Тасей (она сказала, что будет там, где он, и не иначе) к месту своего
назначения…» [48; 120]
Булгакову невероятно повезло с первой женой, ей с ним – нисколько. Все, что
она делала в последующие годы, вызывает только восхищение. Если бы не было рядом
с Михаилом Афанасьевичем этой женщины, явление писателя Булгакова в русской
литературе не состоялось бы. Без Любови Евгеньевны Белозерской состоялось бы,
без Елены Сергеевны Булгаковой – тоже, пусть это был бы совсем другой Булгаков,
без Татьяны Николаевны Лаппа – не было бы никакого. Он просто не выжил бы без
нее физически, и это хорошо понимал, не случайно говорил ей, когда они
расстались, что Бог его за нее накажет.
И особенно ее поддержка проявилась в пору службы Булгакова земским врачом.
Этот период его жизни впоследствии был описан им самим в «Записках юного врача».
Он исследован специалистами-литературоведами и краеведами, проведены параллели
между автором и его протагонистом, отмечены черты сходства и различия, никаких
острых споров, похожих на те дискуссии, что разворачиваются вокруг иных
произведений писателя, здесь не возникает, и совершенно правы те булгаковеды,
которые говорят о значительной дистанции между героем «Записок юного врача» и их
создателем.
Законченные в середине 1920-х годов уже вполне успешным, состоявшимся
драматургом и писателем, «Записки юного врача» – книга, несмотря на ее драматизм
и отдельные очень мрачные страницы, в целом все же очень радостная. Она создана
в жанре своеобразного художественного мемуара и дружеского послания к своим
молодым коллегам-врачам, в ней много иронии и самоиронии, юмора, света,
оптимизма, а между тем реальная, продолжавшаяся почти полтора года работа в
земских больницах оказалась едва ли не самым тяжелым периодом во всей
изобилующей печальными событиями жизни Михаила Афанасьевича Булгакова.
Когда холодной дождливой осенью шестнадцатого года он приехал на место
службы, ему было 25 лет. С тем, что выросший в одном из самых культурных городов
империи и привыкший к дружескому окружению молодой человек из интеллигентной
профессорской семьи увидел во глубине России, он не сталкивался раньше никогда.
Прифронтовые госпитали не в счет. Там не было рутины. Там была работа на износ,
но на подъеме, и потом, она была конечна, да и находился Булгаков в окружении
других врачей, офицеров. Здесь же ничего этого не было. А были тоска,
одиночество, от которого, по собственному признанию в одном из писем той поры,
он спасался книгами и работой. Здесь все было слишком чужое, ненавистное ему.
Уехать оттуда, бежать без официального освобождения от воинской службы он не
мог, поскольку работал как военнообязанный, и несколько раз пытался это
освобождение получить, но ему не давали его. В конце 1916 года и в начале
1917-го Булгаков ездил с этой целью в Москву, но безуспешно, хотя те поездки в
город оставили счастливое загадочное воспоминание, позднее зафиксированное в
дневниковой записи от 20–21 декабря 1924 года: «Около двух месяцев я уже живу в
Обу<хов>ом переулке в двух шагах от квартиры К., с которой у меня связаны
такие важные, такие прекрасные воспоминания моей юности и 16-й год и начало
17-го». С чем связана эта запись, кто скрывается за буквой К., мы не знаем и
вряд ли когда-нибудь узнаем, но отношения с ней были очень недолгим просветом в
судьбе молодого доктора, а потом снова наступала «тьма египетская».
«И вновь тяну лямку в Вязьме, вновь работаю в ненавистной мне атмосфере
среди ненавистных людей…» [48; 271] – писал он сестре, когда прошел год его
работы, и очевидно, что состояние враждебности к окружающему миру было в его
душе очень глубоким. Оно было вызвано как особенностями его душевного склада,
так и окружавшим его общим невежеством, знахарством, как говорила Татьяна
Николаевна, вспоминая случай, как приехавший с роженицей муж угрожал доктору:
«Смотри, если ты ее убьешь, я тебя зарежу», а сам доктор принимал трудные роды,
сверяясь с учебником, нужные разделы из которого зачитывала ему жена.
«Это полоса была ужасная. Отчего вот и бежали мы из земства… Он был такой
ужасный, такой, знаете, какой-то… такой жалкий был… Я знаю, что там у него было
самое ужасное настроение… Да, не дай Бог такое…» [87; 44] – рассказывала Татьяна
Николаевна, запомнившаяся свидетелю того времени агроному Николаю Ракицкому
молчаливой и печальной женщиной. И хотя она не могла сравнивать состояние мужа с
тем, что он переживет позднее, в пору литературно-театральной славы и
безвестности, тем не менее ни травля в конце 1920-х годов, ни блокада и новая
травля в 1930-е – сравняться с этим по опасности не могли. Именно в Никольском и
Вязьме, соответственно селе и уездном городе Смоленской губернии, его жизнь
оказалась подвешенной на том самом волоске, о каком говорил арестанту с подбитым
глазом пятый прокуратор Иудеи.
Интеллигент, заброшенный во взбаламученное море народной жизни, – сюжет,
хорошо знакомый по биографии другого писателя, Михаила Пришвина, который
несколько позднее Булгакова, в 1920 году, находился почти в тех же смоленских
краях и описывал в дневнике и в автобиографической повести «Мирская чаша» свое
положение смотрителя и хранителя музея дворянского и помещичьего быта среди
мужиков и баб. Переклички в положении двух тезок – двадцатисемилетнего врача
Михаила Булгакова и сорокапятилетнего писателя и журналиста Михаила Пришвина
поразительны.
Они оба испытывают страшное одиночество, только если для Булгакова
единственный интеллигентный человек в Никольском – это священник, то для
Пришвина – вот характерное движение истории! – самые близкие люди – большевики.
Оба страдают от крестьян. «Миша очень сетовал на кулацкую, черствую натуру
туземных жителей, которые, пользуясь неоценимой помощью его как врача, отказали
в продаже полуфунта масла, когда заболела жена…» [48; 122] – вспоминал друг
Булгакова А. П. Гдешинский. А Пришвин писал в дневнике о другом докторе, своем
хорошем знакомом враче Н. А. Семашко (будущем наркоме здравоохранения):
«Гражданская тоска: неужели, в конце концов, Семашко, когда жил в деревне
доктором, „все презирал в ней и ненавидел" и был прав, для жизни – тут нет
ничего» [97; 395].
Булгаков под этим скорей всего подписался бы… Деревня не вызывала в нем тех
чувств, какие пробуждала она в предшествующем веке в Пушкине, Гончарове,
Тургеневе, Фете, Толстом, да и то сказать, он был в ней отнюдь не помещиком… Не
случайно позднее Булгаков говорил, правда, на допросе в ОГПУ, но, несомненно,
искренне: «На крестьянские темы я писать не могу, потому что деревню не люблю.
Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать» [20;
159].
«Мое окружающее настолько мне противно, что я живу в полном одиночестве.
Зато у меня есть поле для размышлений. И я размышляю, – писал он сестре Надежде
в канун 1918 года. – Я с умилением читаю старых авторов (что попадается, т. к.
книг здесь мало) и упиваюсь картинами старого времени. Ах, отчего я опоздал
родиться! Отчего я не родился сто лет назад» [48; 129].
А вот Пришвин с тем же жалобным восклицанием: «Тысячу лет и больше
пересыхало болото, но почему же именно пересохло при мне?» [99; 172] И в другом
месте: «Как я опустился в болото! Немытый, в голове и бороде все что-то
копается. Мужицкая холщовая грязная рубашка на голое тело. Штаны продраны и
назади и на коленках. Подштанники желтые от болотной ржавчины. Зубы все падают,
жевать нечем, остатки золотых мостиков остриями своими изрезали рот. Ничего не
читаю, ничего не делаю. Кажется, надо умирать? Лезет мысль – уйти в болото и там
остаться: есть морфий, есть ружье, есть костер – вот что лезет в голову» [97;
177].
Конечно, Булгаков внешне так не опускался, все-таки 1916-й и даже 1917 год –
это не 1919-й и 1920-й, однако самое важное, ключевое, сближающее слово здесь –
морфий.
Пришвин до наркотика не дошел, хотя морфий у него, по его признанию, был.
Булгаков – не удержался. Из устных рассказов Татьяны Николаевны известно, как
это произошло.
«Привезли ребенка с дифтеритом, и Михаил стал делать трахеотомию. Знаете,
горло как надрезается? Фельдшер ему помогал, держал там что-то. Вдруг ему стало
дурно. Он говорит: „Я сейчас упаду, Михаил Афанасьевич". Хорошо, Степанида
перехватила, что он там держал, и он тут же грохнулся. Ну, уж не знаю, как они
там выкрутились, а потом Михаил стал пленки из горла отсасывать и говорит:
„Знаешь, мне, кажется, пленка в рот попала. Надо сделать прививку". Я его
предупреждала: „Смотри, у тебя губы распухнут, лицо распухнет, зуд будет
страшный в руках и ногах". Но он все-равно: „Я сделаю". И через некоторое время
началось: лицо распухает, тело сыпью покрывается, зуд безумный… А потом страшные
боли в ногах. Это я два раза испытала. И он, конечно, не мог выносить. Сейчас
же: „Зови Степаниду". Я пошла туда, где они живут, говорю, что „он просит вас,
чтобы вы пришли". Она приходит. Он: „Сейчас же мне принесите, пожалуйста, шприц
и морфий". Она принесла морфий, впрыснула ему. Он сразу успокоился и заснул. И
ему это очень понравилось. Через некоторое время, как у него неважное состояние
было, он опять вызвал фельдшерицу. Она же не может возражать, он же врач… Опять
впрыскивает. Но принесла очень мало морфия. Он опять… Вот так это и началось»
[87; 47].
Ситуация, если искать ассоциаций литературных, поначалу напоминала либо
случай со студентом-медиком Базаровым, либо с чеховским доктором Дымовым. Но
если те двое умерли, до сыворотки не дойдя, то Булгаков остался жить. Он стал
принимать морфий регулярно, и, по свидетельству Татьяны Николаевны, прием морфия
подействовал на него поначалу благотворно: «он даже пробовал писать в этом
состоянии» [87; 48]. Но потом началось привыкание и постепенное разрушение
организма: «…помните его снимок перед смертью? Вот такое у него лицо было» [87;
51]. Позднее Булгаков опишет это состояние в одном из самых точных и сильных
своих психологических рассказов – в «Морфии», герой которого 25-летний земский
доктор Поляков от морфия умрет, оставив предсмертную записку-завещание, где
среди прочего будут строки: «Других предупреждаю: будьте осторожны с белыми,
растворимыми в 25 частях воды кристаллами. Я слишком им доверился, и они меня
погубили».
В 1917–1918 годах Булгаков был близок к тому, чтобы разделить судьбу своего
героя. Он делал себе уколы уже два раза в день. Морфий доставала жена. Мало
того, в это время (по всей вероятности, осенью 1917 года) она оказалась
беременна. Муж не принуждал ее к аборту, он просто объяснил ей положение дел, и
решение принимала она сама.
«„Если хочешь – рожай, тогда останешься в земстве". – „Ни за что!" – и я
поехала в Москву, к дядьке… Конечно, мне было ясно, что с ребенком никуда не
денешься в такое время. Но он не заставлял меня, нет. Я сама не хотела… Папа мой
очень хотел внуков… Если б Михаил хотел детей – конечно, я бы родила! Но он не
запрещал – но и не хотел, это было ясно как Божий день… Потом он еще боялся, что
ребенок будет больной» [142; 55–56].
Она отправилась на Пречистенку к доктору Николаю Михайловичу Покровскому,
будущему профессору Преображенскому из «Собачьего сердца», который и сделал ей
операцию, подобную тем, что проводил на Смоленщине ее муж, но к нему под нож
она, разумеется, не пошла, хотя в иных из журналистских бредней о Булгакове
такие уверения встречаются. Чуть раньше этих событий, летом 1917-го, Булгаковых
приезжала навестить мать Татьяны Николаевны с сыновьями. Глядя на зятя, Евгения
Викторовна Лаппа почувствовала неладное, но об истинной причине его болезни не
догадалась. Зато очень скоро состояние доктора стало заметно медицинскому
персоналу больницы в Никольском.
«Мне кажется, что кто-нибудь узнает о моем пороке. И мне тяжело на приеме
чувствовать на своей спине тяжелый пытливый взгляд моего ассистента-фельдшера»,
– писал в своем дневнике доктор Поляков из «Морфия».
«И остальные уже заметили. Он видит, здесь уже больше оставаться нельзя.
Надо сматываться отсюда. Он пошел – его не отпускают. Он говорит: „Я не могу там
больше, я болен"» [87; 50], – вспоминала Татьяна Николаевна.
Вообще стоит заметить, что в ситуации, когда врач становится морфинистом,
ничего необычного не было. Как отмечала в очень любопытной статье «М. Булгаков и
Де Квинси: история одного сюжета» Ольга Жук, «наркозависимость среди врачей и
медицинского персонала явление нередкое, более того, привычное и вполне
понятное, легко объяснимое. Немецкий врач и фармаколог профессор Луис Левин в
1924 году приводил данные о морфинизме среди европейских медиков: это 40,4%
врачей и 10% их жен. С одной стороны, врачи понимают, что они делают, понимают
они и как лучше использовать терапевтический потенциал наркотика. Но врачи еще в
большей степени, чем остальные, имеют склонность к самообману, полагая, что они
контролируют ситуацию (наркотик), а не наркотик контролирует их. С другой
стороны, неограниченный и даже ограниченный доступ к наркотикам – этически,
научно и фактически позволяет проводить эксперименты и манипуляции на себе»
[80].
Тут все сказано не в бровь, а в глаз. В том числе и про жену, которую
Булгаков склонял к принятию наркотика, вернее, пытался лечить, снять с помощью
морфия боль, и Бог знает, к чему бы это могло привести, но Тасе повезло: ни опия
в 1913-м, ни морфия в 1917-м ее организм не воспринял.
«Т. К Мне он тоже морфий впрыскивал…
Л. П. Вам?!
Т. К. Да. У меня появились страшные боли под ложечкой, и он
вспрыснул» [87; 48], – рассказывала она Паршину.
Примечательно, что именно эта причина (а не безумный зуд после прививки)
фигурирует в «Морфии»:
«Вчера ночью интересная вещь произошла. Я собирался ложиться спать, как
вдруг у меня сделались боли в области желудка. Но какие! Холодный пот выступил у
меня на лбу.
Все-таки медицина – сомнительная наука, должен заметить.
Отчего у человека, у которого нет абсолютно никакого заболевания желудка или
кишечника (аппенд., напр.), у которого прекрасная печень и почки, у которого
кишечник функционирует совершенно нормально, могут ночью сделаться такие боли,
что он станет кататься по постели?
Со стоном добрался до кухни, где ночует кухарка с мужем своим, Власом. Власа
отправил к Анне Кирилловне. Та ночью пришла ко мне и вынуждена была впрыснуть
мне морфий. Говорит, что я был совершенно зеленый…»
Но вернемся к беседе Лаппа с Паршиным:
«Л. П. Ну! Расскажите, какие ощущения? Интересно!
Т. К. Ощущения? Знаете, у всех, наверное, разные. Он говорил, что
замечательные, что куда-то плывешь… А у меня от морфия закружилась голова, и
куда-то я упала, потом заснула. А проснулась, у меня рвота началась. Так что на
меня морфий отвратительно действует. Вот, то же самое, кокаин мы пробовали
нюхать.
Л. П. Это еще в Киеве?
Т. К. Да, в 1913 году. Я отвратительно себя чувствовала после этого»
[87; 49].
В сентябре 1917-го Булгакову удалось перевестись из Никольского в Вязьму. По
сравнению с селом жизнь в уездном городе могла показаться роскошью, и опять-таки
в «Морфии» эта тема прозвучит:
«Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла
с глухого участка в уездный город. Велика штука, подумаешь, уездный город? Но
если кто-нибудь подобно мне просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах
летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал
бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно
счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за 18 верст
в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.
Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!
И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки!
Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой,
чаруя взор, висели – вывеска с сапогами, золотой крендель, изображение молодого
человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической,
означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за 30 копеек
бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими
изобилует отечество мое».
В 1927 году Булгаков описывал перемену в жизни своего героя доктора
Владимира Михайловича Бомгарда (того самого, кому несчастный Поляков напишет
письмо с просьбой о помощи и кому достанутся его «записки покойника») очень
убедительно и живописал уездный город самыми добродушными, хотя и маскировавшими
иронию красками, но десятью годами раньше для человека, страдавшего от
морфинизма, главное было не бриться за тридцать копеек у Базиля, а находить
лекарство, жизнь без которого превращалась в пытку.
- ...Твой верный друг — аптека,
- Сулящая гашиш, эфир, морфин... —
Писал одержимый тем же недугом Брюсов.
«Не „тоскливое состояние", а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь
только вы на час или на два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать
нельзя… в теле нет клеточки, которая бы не жаждала… Чего этого нельзя ни
определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует,
страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чем не мыслит, кроме морфия. Морфия!» –
писал Булгаков в рассказе.
В Вязьме доставать вожделенное средство оказалось проще, чем в Никольском,
что и стало главным ее преимуществом, хотя ненадолго. По аптекам ходила жена,
чьи впечатления от уездного городка с обольстительными электрическими лампочками
сильно рознились от восторженных оценок доктора Бомгарда.
«Вязьма – такой захолустный город. Дали нам комнату. Как только проснулись –
„иди ищи аптеку". Я пошла, нашла аптеку, приношу ему. Кончилось это – опять
надо. Очень быстро он его использовал. Ну, печать у него есть – „Иди в другую
аптеку, ищи". И вот я в Вязьме там искала, где-то на краю города еще аптека
какая-то. Чуть ли не три часа ходила. А он прямо на улице стоит, меня ждет. Он
такой страшный был… Такой он жалкий был, такой несчастный. И одно меня просил:
„Ты только не отдавай меня в больницу"» [87; 51]. Много лет спустя о том же
самом – не отдавать его, врача, в больницу – он попросит свою третью жену Елену
Сергеевну.
А вот в рассказе герой в больницу попадет, отправится в нее добровольно, но
потом не выдержит и сбежит. Больница Булгакова спасти не могла, это был способен
сделать только очень близкий человек. В жизни – жена, а в рассказе у героя жены
нет: та, что женой когда-то была и которую герой очень сильно любил – оперная
певица Амнерис, останется в прошлом («Ту я забыл. Забыл. И все-таки спасибо за
это морфию»), в настоящем же есть любовница – фельдшерица-акушерка Анна
Кирилловна, муж которой попал в немецкий плен. «Анна К. стала моей тайной женой.
Иначе быть не могло никак. Мы заключены на необитаемый остров», – заносит в свои
записки доктор Поляков. Много позднее начало этого фрагмента отзовется фразой из
«Мастера и Маргариты»: «И скоро, очень скоро стала эта женщина моей тайной
женой». В каком-то смысле психологический рисунок отношений между тяжко больным
доктором Сергеем Васильевичем Поляковым и его возлюбленной Анной, с одной
стороны, и душевно больным Мастером, у которого нет имени, и его тайной женой
Маргаритой – с другой, совпадет.
Момент этот существенный, потому что Татьяна Николаевна Лаппа ни в одном из
произведений Булгакова, помимо нескольких фельетонов, не появится, если только
не считать диалога между Мастером и Иванушкой Бездомным из «Мастера и
Маргариты»:
«– С этой… ну… этой, ну… – ответил гость и защелкал пальцами.
– Вы были женаты?
– Ну да, вот же я и щелкаю… На этой… Вареньке, Манечке… нет, Вареньке… еще
платье полосатое… музей… впрочем, я не помню».
«Морфий» – своего рода исключение. И хотя здесь у героя не жена, которая
последовала за ним к месту его службы, а любовница-фельдшерица, и хотя этой
фельдшерице, за которой Михаил Афанасьевич, по словам Татьяны Николаевны, слегка
приударял, даже можно найти свой прототип, тем не менее ключевая фраза из
«Морфия»: «…по правде говоря, эта женщина единственный верный, настоящий мой
человек. И в сущности, она и должна быть моей женой» – безусловно может и должна
быть отнесена в качестве скромного литературного памятника к Татьяне Николаевне
Лаппа, которая «хотела все бросить и уехать. Но как посмотрю на него, какой он –
„Как же я его оставлю? Кому он нужен?"» [87; 51].
Именно она была с Булгаковым рядом в самые тяжелые минуты, именно она
терпела его раздражительность, озлобленность, перепады настроения. Но, повторим,
в 1927 году, публикуя свой рассказ и с первой женой уже несколько лет назад
расставшись, Булгаков заметал следы. Отчасти это нужно ему для интриги, его
герой уезжает в глушь не по мобилизации, а бежит от любовной драмы, и оттого
получается история с бунинскими, в духе «Митиной любви», интонациями. Но есть и
более существенная причина.
Герой «Морфия» доктор Поляков пусть и вел дневник, но писателем не был.
Михаил Афанасьевич был, и вот в этом ключевом пункте у него с Татьяной
Николаевной ничего общего не нашлось. Читательница сентиментальных романов и на
тот момент обыкновенная домохозяйка (в Никольском и в Вязьме она не работала,
поскольку против был местный медицинский персонал), она была ему не интересна,
не близка как собеседник и как подруга. В этом не было ее вины. Лаппа была
хорошей женой врача, но – не писателя.
Надо отдать Татьяне Николаевне должное, в своих устных мемуарах она это
честно признавала и в отличие от многих писательских жен никогда не
преувеличивала своей роли в судьбе мужа. «Нет, он мне не давал [читать]. Или
скрывал, или думал, что я дура такая и в литературе ничего не понимаю» [87; 48],
– рассказывала она Леониду Паршину. А в разговоре с Мариэттой Чудаковой
приводила слова писателя: «Я не хочу тебе читать. Ты очень впечатлительная,
скажешь, что я болен» [142; 56]. Или другое свидетельство у Паршина: «Я просила,
чтобы он дал мне почитать, но он говорит: „Нет. Ты после этого спать не будешь.
Это бред сумасшедшего". Показывал мне только. Какие-то там кошмары и вce…» [87;
48]
Последние замечания обратили на себя внимание некоторых критиков Булгакова,
увидевших между приемом морфия и регулярными занятиями литературным трудом самую
прямую и непосредственную связь.
«Биографы Булгакова и исследователи его литературного наследия часто склонны
не придавать большого значения увлечению писателя наркотиками, – пишет Н.
Никонов. – Это обстоятельство его жизни ими или не упоминается вовсе, или весьма
скупо и стыдливо – как несчастная случайность, приведшая к трагическому недугу,
впрочем, мужественно побежденному.
Такой подход вызван непониманием того, что означает употребление наркотиков
в принципе, и, в частности, для Булгакова, и ведет, в свою очередь, к
непониманию многих аспектов его жизни и творчества.
Дело в том, что использование психоактивных веществ (наркотиков) – очень
древний и устойчивый элемент многих духовных практик и культур, одна из форм
оккультизма. Это средство проникновения в мир духов, получения от них тайных
знаний, помощи, покровительства. Наиболее часто они применялись в обрядах
шаманских или жреческих инициации, в мистериях, при которых посвящаемый как бы
переживал свою смерть, означавшую прежде всего смерть прежнего „профанического"
человека и часто сопровождавшуюся страшными видениями и мучительными
переживаниями, опытом страдания. Затем он „возрождался" к новой жизни в новом
качестве уже „посвященного", человека, испытавшего мистическое озарение,
ставшего связующим звеном между миром духов, богов и людей благодаря своим
сверхъестественным дарованиям.
То, что произошло с Михаилом Афанасьевичем Булгаковым, было именно
посвящением в литературу, совершившемся по всем правилам мистерий и инициации, с
сохранением всех их основных компонентов. Правда, в переложении для русского
интеллигента начала двадцатого века. Совершилась трагическая мистерия рождения
нового русского Фауста, жреца литературы, в горниле оккультного наркотического
опыта. Морфий убил Булгакова-врача и родил Булгакова-писателя. Он помог
раскрыться его литературному таланту и придал ему определенную направленность,
характер. Он дал ему столь необходимый для творчества опыт страдания и смерти,
медиумическую утонченность и чуткость души, открытой для инспираций, богатую
ассоциативность, образность мышления» [80].
Булгаков предстает в этой статье завербованным сатанистом, чернокнижником и
оккультным агентом инфернальных сил, однако нужно обладать немалой смелостью,
дабы обвинять в сговоре с дьяволом человека, который стал принимать морфий
вследствие спасения им больного ребенка. Как бы ни был лукавый лукав,
самопожертвование человека, милосердие, впоследствии ставшее одним из ключевых
мотивов в «Мастере и Маргарите», едва ли бесовскому легиону по нраву.
Точно так же параллель между Булгаковым и Фаустом несомненно заслуживает
внимания с точки зрения компаративистики, но уподоблять окруженного бюргерской
обстановкой гётевского доктора русскому земскому врачу времен двух революций и
повального бегства крестьян с фронта значит игнорировать и факты, и историю.
Спору нет, фраза «морфий убил Булгакова-врача и родил Булгакова-писателя» звучит
эффектно и броско, и, более того, ей можно найти косвенные подтверждения и в
тексте самого рассказа («…если б я не был испорчен медицинским образованием, я
бы сказал, что нормально человек может работать только после укола морфием», –
признается герой рассказа, однако если глубже смотреть на вещи, то именно это
признание и свидетельствует о прямо противоположной авторской позиции), но все
же жизненный опыт смерти и страдания Булгакову давал не морфий или по крайней
мере не только и не столько морфий, хотя и это обстоятельство нельзя скидывать
со счета, сколько каждодневная на износ работа. Наконец книга, которую он
написал в результате пребывания в Никольском и Вязьме, – одна из самых светлых,
самых замечательных книг Булгакова, книг христианских, очень добрых и
милосердных, а едва ли бы это произошло с рассказами, в нее вошедшими, если б
автор для их создания продал душу дьяволу.
Булгаков написал о сострадании врача к больным, о той радости, которую
испытывает доктор, когда тяжкая опасность минует больного (как в рассказе
«Звездная сыпь», когда у женщины чудом не подтвердился сифилис), о повседневной
самоотверженности и мужестве земских медиков – врачей, фельдшеров, медсестер,
акушерок – чем бы мог поживиться на этих страницах и в этих образах враг рода
человеческого, и разве ему, а не Творцу послужил и в своей врачебной
деятельности, и в «Записках юного врача» Булгаков?
Скорее знаковый смысл соединения морфиниста и писателя заключается, с одной
стороны, в той душевной и телесной лихорадке, в той чудовищной встряске, которую
пережил Булгаков в 1917 году, а с другой – в том кошмаре, что был пережит его
огромной страной. Сын профессора Киевской духовной академии стал писателем, был
посвящен в большую литературу на самом пике личного и общего излома, и в частной
истории болезни земского доктора и тотальном умопомрачении его родины можно
увидеть определенную связь в духе того, о чем несколько прямолинейно, но по сути
верно написал в тихом девятнадцатом веке поэт Яков Полонский:
- Писатель, если только он
- Волна, а океан Россия,
- Не может быть не возмущен,
- Когда возмущена стихия.
Булгаков своим личным опытом пережил русскую революцию именно так – как
страшное отравление, поставившее не только его самого, но и всю страну на грань
гибели, и в этом совпадении можно разглядеть черты неслучайности его судьбы,
трагической избранности и подготовки к тому, чтобы стать свидетелем и летописцем
еще более страшных испытаний. В этом смысле писательское ремесло, как и всякое
искусство-искус, искусство-искушение, должно быть отнесено к одному из самых для
человеческой души опасных. Через соблазны, с юности ведомые Булгакову, прошли
многие из творцов серебряного века, которых сегодня легко и даже очень
аргументированно можно обвинять в прельщениях и обольщениях, но таковой была
реальная история нашей литературы, которую гораздо ценнее понять, нежели просто
осудить и отринуть.
Критики Булгакова, несомненно, правы в том, что в Никольском и в Вязьме их
подсудимому был дан глубочайший внутренний опыт, без которого он не состоялся бы
как писатель или по меньшей мере как тот писатель, каким мы его знаем. Они правы
также в том, что это был опыт самого мрачного сорта, но то, что видел внутри
себя русский Фауст времен двух революций, и то, что видел он окрест, его не
обольщало, а корежило, ломало, плавило и приуготовляло к тому, чтобы написать
ему назначенное. Назначенное кем и откуда: свыше или снизу – вот ключевой
вопрос, который может возникнуть, и надо честно признать, что творчество
Булгакова питало не только светлое, но и темное начало. И все же, если сравнить
героя этой книги с его современниками, можно с большой долей уверенности
заключить, что никакого сознательного заигрывания с нечистой силой у Булгакова
не было и, например, чудовищное брюсовское –
- Хочу, чтоб всюду плавала свободная ладья,
- И Господа, и дьявола хочу прославить я, —
к Булгакову никакого отношения не имело ни в молодости, ни в пору написания
«Мастера и Маргариты».
Булгаков куда лучше своих настоящих и будущих зоилов осознавал
богоборческий, искусительный смысл времени, в которое ему выпало жить, и связь
этого времени с оккультным наркотическим опытом. В пору наркотических сеансов он
мог переходить и переходил любые границы, но в литературе расставлял вешки,
указывающие на опасности этих экспериментов. Доказательств тому сколь угодно,
хотя бы образ поэта Ивана Русакова из «Белой гвардии» (опять-таки, наряду с
«Записками юного врача», одной из самых христианских книг русской литературы XX
века – какое уж тут посвящение в бесовский легион?):
«На странице тринадцатой раскрыл бедный больной книгу и увидал знакомые
строки:
БОГОВО ЛОГОВО
- Раскинут в небе
- Дымный лог.
- Как зверь, сосущий лапу,
- Великий сущий папа
- Медведь мохнатый
- Бог.
- В берлоге
- Логе
- Бейте бога.
- Звук алый
- Беговой битвы
- Встречаю матерной молитвой. Ив.
Русаков
– Ах-а-ах, – стиснув зубы, болезненно застонал больной. – Ах, – повторил он
в неизбывной муке.
Он с искаженным лицом вдруг плюнул на страницу со стихотворением и бросил
книгу на пол, потом опустился на колени и, крестясь мелкими дрожащими крестами,
кланяясь и касаясь холодным лбом пыльного паркета, стал молиться, возводя глаза
к черному безотрадному окну:
– Господи, прости меня и помилуй за то, что я написал эти гнусные слова. Но
зачем же ты так жесток? Зачем? Я знаю, что ты меня наказал. О, как страшно ты
меня наказал! Посмотри, пожалуйста, на мою кожу. Клянусь тебе всем святым, всем
дорогим на свете, памятью мамы-покойницы – я достаточно наказан. Я верю в тебя!
Верю душой, телом, каждой нитью мозга. Верю и прибегаю только к тебе, потому что
нигде на свете нет никого, кто бы мог мне помочь. У меня нет надежды ни на кого,
кроме как на тебя. Прости меня и сделай так, чтобы лекарства мне помогли! Прости
меня, что я решил, будто бы тебя нет: если бы тебя не было, я был бы сейчас
жалкой паршивой собакой без надежды. Но я человек и силен только потому, что ты
существуешь, и во всякую минуту я могу обратиться к тебе с мольбой о помощи. И я
верю, что ты услышишь мои мольбы, простишь меня и вылечишь. Излечи меня, о
Господи, забудь о той гнусности, которую я написал в припадке безумия, пьяный,
под кокаином. Не дай мне сгнить, и я клянусь, что я вновь стану человеком.
Укрепи мои силы, избавь меня от кокаина, избавь от слабости духа».
Ни эти футуристические стихи (или пародию на таковые), ни исступленную
молитву поэта-богоборца Русакова, разумеется, не следует отождествлять с
настроением автора романа, до такого кощунства Булгаков никогда не доходил и,
возможно, так горячо никогда не молился, но нет сомнения, что ужас, отчаяние,
тоска, пережитые кокаинистом, морфинистом, в этих словах отразились, и, не имей
Булгаков личного опыта, не смог бы об этом писать. Чтобы приготовить сыворотку
от холеры, Мечникову пришлось ввести себе препарат, содержащий ее бациллы, чтобы
изучить природу зла, Булгакову надо было к этому злу прикоснуться. Разумеется, у
писателя, в отличие от врача, не было осознанного решения, выбора – здесь скорее
шаг судьбы, которая избирает и ведет за собой его по своему страшному пути. Не
только Булгакова – любого, кто берется за перо. Но его случай – особый, он
отмечен тем, что история испытаний и падений блудного сына покойного профессора
Киевской духовной академии и внука двух протоиереев наложилась на великое
христианское древо его предков, и можно согласиться с тем, что лукавому
интересно соблазнять и подвергать особым испытаниям именно такие души, но
повторим то, что уже говорилось: вся жизнь героя этой книги была не просто
ареной, а эпицентром непрекращающейся борьбы тех, о ком так легко и двусмысленно
написал Брюсов, и в этом поединке очень трудно, да и не нам, называть
победителя. Одно несомненно: быть писателем Булгаковым, великим, блестящим,
гениальным, обессмертившим свое имя и заслужившим любовь миллионов людей на
земле, прожить жизнь писателя Булгакова, столь счастливого в детстве и
несчастного в молодости и в зрелости, быть Мастером – не привилегия, не благой
удел, не завидная доля, а тяжкое испытание, своего рода земное, прижизненное
мытарство.
Но не менее тяжким испытанием было находиться рядом с ним. «Что ж, тот, кто
любит, должен разделить участь того, кого он любит»… Эти слова могут быть
отнесены не только к той, которую Булгаков в своем прощальном романе воспел, но
и к той, о ком не оставил ни строчки, с кем не делился мыслями о происходящем и
жил тайной от нее жизнью. Именно потому Татьяна Николаевна Лаппа, как бы ни были
интересны ее воспоминания, глубоко знать о настроениях мужа не могла и позднее
очень честно рассказывала, что революция прошла мимо них. «Не помню я, не помню.
Ничего не могу сказать. Ничего абсолютно. Я только знаю морфий. Я бегала с утра
по всем аптекам в Вязьме, из одной аптеки в другую… Бегала в шубе, в валенках,
искала ему морфий. Вот это я хорошо помню. А больше ни черта не помню» [87; 52].
Сохранилось, впрочем, письмо, написанное ею 30 октября 1917 года из Вязьмы в
Москву сестре Михаила Афанасьевича Надежде:
«Милая Надюша, напиши, пожалуйста, немедленно, что делается в Москве. Мы
живем в полной неизвестности, вот уже четыре дня ниоткуда не получаем никаких
известий.
Очень беспокоимся и состояние ужасное» [20; 44–45].
А вот что думал о революции монархист Булгаков, известно из его собственного
письма, написанного по следам двух русских революций в декабре 1917 года:
«Придет ли старое время?
Настоящее таково, что я стараюсь жить, не замечая его… не видеть, не
слышать!
Недавно в поездке в Москву и Саратов мне пришлось все видеть воочию, и
больше я не хотел бы видеть.
Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стекла в поездах,
видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве… тупые и
зверские лица…
Видел толпы, которые осаждали подъезды захваченных и запертых банков,
голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки,
где пишут, в сущности, об одном: о крови, которая льется и на юге, и на западе,
и на востоке, и о тюрьмах. Всё воочию видел и понял окончательно, что произошло»
[48; 271].
Революцию он ненавидел. Ничего похожего на то, что испытывали его великие и
такие разные современники, как Блок, Маяковский, Белый, Пастернак, Есенин,
Клюев, на свой лад приветствовавшие, вдохновленные и соблазненные происходящим в
стране, ему не было близко. Булгаковский ряд – это Бунин с «Окаянными днями»,
уже упоминавшийся Пришвин с его великим дневником, Алексей Толстой с его
досоветской прозой и эмигрантской публицистикой, Ремизов со «Словом о погибели
русской земли», Шмелев с «Солнцем мертвых», Розанов с «Апокалипсисом нашего
времени»… И именно на этом поле Булгакову было суждено сказать свое слово. |