|
Глава 3. КАК ЗАКАЛЯЛИ… Часть 1
| 08.01.2016, 23:00 |
По свидетельству Владимира Яковлевича Лакшина, Булгаков сказал Елене
Сергеевне, когда они вновь соединились: «Против меня был целый мир – и я один.
Теперь мы вдвоем, и мне ничего не страшно» [32; 41]. Даже если предположить, что
эти слова были переданы много лет спустя неточно, как практически всегда неточно
передается в мемуарах, и устных, и письменных, прямая речь, они более чем точно
отразили суть происходившего. Жизнь нашего главного героя во все времена
представляла собой круговую оборону, и хотя у него были родные, друзья (Лямины,
Поповы, Ермолинские, Вересаев, Замятины), только с Еленой Сергеевной он
почувствовал себя защищенным от врагов и враждебных обстоятельств в той мере, в
какой эта защита могла себя выразить. Этой радостью их оборонного союза, такой
дорогой ценой для обоих купленного, наполнены письма тех лет.
«Сообщаю тебе, что в моей личной жизни произошла громадная и важная
перемена. Я развелся с Любой и женился на Елене Сергеевне Шиловской. Ее сын,
шестилетний Сергей, живет с нами» [13; 278], – писал Булгаков в Париж брату
Николаю.
«Итак, я развелся с Любовью Евгеньевной и женат на Елене Сергеевне
Шиловской. Прошу ее любить и жаловать, как люблю и жалую я» [13; 282], – сообщал
он в тот же самый город супругам Замятиным, на что Париж полгода спустя не без
иронии ответствовал устами мужа: «Дорогой Мольер Афанасьевич, я задержался с
ответом на Ваше милое письмо для того, чтобы иметь возможность поздравить Вас
одновременно с Октябрьской годовщиной – и с новым семейным очагом. Ах, молодежь,
молодежь! Ах, ветрогоны!» [51; 186] «Я не представляю Вас в новой обстановке, в
новом окружении. Мне жаль Любовь Евгеньевну… Устроена ли ее личная жизнь? Ах,
Мася, Мася… – поздравляла отдельным письмом жена. – Вы должны, конечно,
измениться и изменитесь, наверное <…> Можете порадоваться – благодаря Вам
я стала более равнодушна к родине, меньше стала думать и мечтать о ней…
<…> Если напишете – буду очень рада, но уже никаких условий не ставлю
больше…» [51; 186]
И счастливый Булгаков писал: «На Пироговской живем втроем – она, я и ее
шестилетний сын Сергей. Зиму провели у печки в интереснейших рассказах про
Северный полюс и про охоты на слонов, стреляли из игрушечного пистолета и
непрерывно болели гриппом» [13; 282]. Так, странным образом перекликнулась
судьба писателя с судьбой героя его рассказа «Псалом», полюбившего замужнюю
женщину и ее маленького сына.
Последнее обстоятельство особенно важно подчеркнуть. Булгаков очень любил
детей, но для себя твердо решил, что своих у него не будет. Еще в 1925 году
отдыхавшая вместе с четой Булгаковых в Крыму пианистка М. А. Пазухина сообщала
своему мужу: «Как я выяснила с женой Булгакова… Дым (сын Пазухиной Вадим. –
А. В.) даже вдохновил их иметь своего, – только если бы она знала, что
мальчик… Сам Булгаков с ним у моря ходит на голове, кувыркается, и Дым ему во
всем подражает. И никогда он не пройдет мимо него, не поговорив и не пошалив с
ним». А далее следовал разговор между Пазухиной и самим Булгаковым: «„А я скажу
Вам вот что, – у Вас большая потребность иметь собственного сына, и Вы будете
очень хорошим отцом…" Он сначала сказал так задумчиво: „Да, – а потом говорит, –
вы это сказали, наверное, по поводу Дымка. Нет, я и так хотел бы иметь, если бы
знал, что он будет здоровый и умный, а не идиот, – тогда я хотел бы иметь, а так
как я знаю, что он здоровым не может быть (он сам болезненный и нервный), то и
не хочу. Ну, а Дымулю вашего я в частности страшно люблю. Это удивительный
мальчик, с такой лукавой улыбкой – иногда даже кажется, что он обдумывает
диссертацию, и страшно занятный мальчик, и страшно симпатичный…"» [27; 173–174]
Вот таким занятным, симпатичным Дымом и стал для Булгакова Сережа Шиловский.
Сохранилось очень трогательное и наверняка достоверное воспоминание об
отношениях двух мужчин – мужа и сына Елены Сергеевны: «Миша иногда, глядя на
Сергея малого, разводил руками, поднимал плечи и говорил: „Немезида!.. Понимаешь
ли ты, Сергей, что ты – Немезида?" На что Сережка оскорбленно отвечал: „Мы еще
посмотрим, кто здесь Мезида, а кто Немезида!" И приводил этим Мишу в восторг…
Если Миша ехал кататься на лодке и Сергей приставал, как о том и мечтал Миша, к
нему, чтобы его взяли с собой, Миша брал с него расписку, что он будет вести
себя так-то и так-то (эти расписки у меня сохранились, конечно). По пунктам –
договор и подпись Сергея… Или в шахматы. Миша выучил его играть, и, когда
выигрывал Сергей (…это надо было в педагогических целях), Миша писал мне
записку: „Выдать Сергею полплитки шоколаду". Подпись. Хотя я сидела в соседней
комнате… Женичка (старший сын Елены Сергеевны. – А. В.) сначала очень
ревновал к Мише, но потом, благодаря Мишиному уму в этом отношении, так полюбил
Мишу, больше отца!..» [75]
«…Миша как-то очень легко, абсолютно без тени скучного нравоучения, говорил
с мальчиком моим за утренним кофе в один из воскресных дней, когда Женичка
пришел к нам, – вспоминала Елена Сергеевна в другом месте, – и мы, счастливая
четверка, сидели за столом: „Дети, в жизни надо уметь рисковать… Вот, смотрите
на маму вашу, она жила очень хорошо с вашим папой, но рискнула, пошла ко мне,
бедняку, и вот, поглядите, как сейчас нам хорошо…" И вдруг, Сергей малый,
помешивая ложечкой кофе, задумчиво сказал: „Подожди, Потап, мама ведь может
'искнуть еще 'аз". Потап выскочил из-за стола, красный, не зная, что ответить
ему, мальчишке восьми лет» [75].
Но больше при его жизни она не рискнула и была предана ему до конца. Она
сделала для измученного Булгакова с его истощенной нервной системой, с его
страхами, тоскою и нервическими припадками всё, что было в ее силах, и даже
больше. Таковы были ее цель, предназначение, миссия. «Елена Сергеевна носится с
мыслью поправить меня в течение полугода. Я в это ни в какой мере не верю, но за
компанию готов смотреть розово на будущее» [13; 279], – сообщал Булгаков брату
Николаю несколько месяцев спустя после их свадьбы, и хотя эти строки писала под
его диктовку та, о ком в письме говорилось, нет сомнения, что ее намерение
излечить мужа было столь же искренним, сколь искренним был и скептицизм ее
супруга по отношению к собственному здоровью.
Она не смогла поправить его ни в течение полугода, ни в течение тех семи с
половиной лет совместной жизни, что были отведены им судьбою, но пришедшая к
Булгакову женщина соединила в себе лучшее, что было в его первой жене, –
бесконечную преданность и самоотверженность, с тем, что отличало Любовь
Евгеньевну, – с житейской опытностью, светскостью, стильностью. Елену Сергеевну
– Маргариту, как давно повелось ее называть, хотя, конечно, это не совсем точно
– не стоит идеализировать, в ее характере, лучше даже сказать, в ее натуре, была
масса недостатков, она была тщеславна, капризна, порой неискренна и даже лжива,
по-своему жестока и безжалостна; она безмерно любила наряды, украшения, обожала быть
в центре внимания, особенно мужского, любила так называемые сливки общества и не
любила неудачников (что роднило ее с Любовью Евгеньевной, но Елена Сергеевна
иначе воспринимала Булгакова и верила в его звезду); она умела скандалить, знала
толк в искусстве сплетен и интриг, она была женщина со всеми присущими Евиному
потомству чертами, да и жгучая смесь двух кровей – еврейской и русской – давала
о себе знать. Но она лучше изучила и точнее всех понимала Булгакова, угадывая
самую сердцевину его существа, что было, ох, как непросто. «Она была верная и
сильная женщина, да знают все это», – писал Булгаков о персонаже своего
«Мольера» – актрисе Мадлене Бежар как раз в ту пору, когда он соединился с
Еленой Сергеевной, и эти слова могут быть отнесены к ней в полной мере с тем
лишь необходимым добавлением, что Елене Сергеевне не пришлось пережить того, что
пережила Мадлена, когда Мольер увлекся молоденькой не то сестрой, не то дочерью
верной француженки.
Ревнивый Слезкин напрасно иронизировал в дневнике в сентябре 1932 года в
связи с предстоящей женитьбой человека, с которым они некогда голодали в
революционном Владикавказе и который, при всех срывах литературной и театральной
карьеры, оставил своего первого литературного начальника позади: «К славе снова
притекли деньги – чтобы стать совершенно своим в МХАТе, нужно было связать с ним
не только свою творческую, но и личную судьбу – так назрел третий брак… Все
закономерно и экономически и социально оправдано… Мало того – и в этом
сказывается талант, чутье и чувство такта его стиля. Многие даровитые люди
гибли, потому что у них не было этого „седьмого" чувства – их любовь не
подчинялась требованиям закона „развития таланта и его утверждения в жизни"»
[33; 606].
По отношению к Булгакову это неправда – им двигало что угодно, но только не
соображения карьеры, и любовь его подчинялась лишь любви. И больше ничему. Ни
карьера, ни закон «развития таланта» были ни при чем. Булгаков, как и Чацкий,
ездил к женщинам не за этим. И как бы сильно в нем ни было развито славолюбие,
женщинолюбия оказалось больше.
Что же касается Елены Сергеевны, то и с ее стороны, какие бы захватывающие
ни высказывались сегодня предположения о причинах, вынудивших ее круто изменить
свою благополучную жизнь, это тоже была любовь и только любовь. Преступная,
беззаконная, заставившая ее нарушить святость брака, оставить мужа, старшего
сына, но – любовь. Это обстоятельство тем важнее подчеркнуть, что существует
версия о тайном осведомительстве Елены Сергеевны, о некоем секретном задании по
линии НКВД, которое она выполняла, выйдя с этой целью замуж за Михаила
Афанасьевича. Версия эта, как уже говорилось, была высказана невесткой Елены
Сергеевны, женой ее старшего сына Евгения Шиловского, Дзидрой Эдуардовной
Тубельской, которая писала М. О. Чудаковой о своей свекрови: «Возникает ряд
бытовых деталей. Откуда такая роскошь в ее жизни? Ведь временами М. А. почти
ничего не зарабатывал. Откуда дорогие огромные флаконы Гэрлен и Шанель, когда их
в Москве никто и не видывал? Откуда шубы и прекрасная одежда, обувь от
Барковского? Откуда возможность прекрасно принимать многочисленных гостей?
Откуда возможность посещать приемы в американском посольстве, принимать у себя
дома американцев, да и тех же осведомителей? Откуда возможность подписывать
какие-то договора на издания за границей? Почему так активно взяла она в руки
все дела М. А. – переговоры с театрами, с издательствами и пр.? Почему, наконец,
она так быстро покинула обеспеченный дом Шиловского, разделила сыновей и
последовала за крайне сомнительным будущим с Булгаковым? Думаю, что у нее была
уверенность в незыблемости ее собственных доходов. И необходимость следовать
некоему приказу… И, наконец, почему после смерти М. А. так резко впервые в ее
жизни наступили финансовые трудности? Не потому ли, что „объект" наблюдений
скончался, и отпала необходимость в ее услугах?..» [137; 640]
«Уровень жизни в доме Булгаковых, с почти ежедневными приемами, резко
отличался даже от весьма обеспеченных литературных домов, – утвердительно
прокомментировала эти строки и сама Мариэтта Омаровна. – Д. Тубельская, близко
связанная с домом Алексея Толстого (дочь Толстого Марианна во второй половине
1930-х годов вышла замуж за Е. А. Шиловского, покинутого Е. С., а Д. Тубельская
была в то время женой сына Шиловского и жила в их доме), свидетельствует, что
приемы у Толстого не достигали булгаковских…» [137; 640]
Оба этих документа: и письмо Тубельской, и комментарий Чудаковой были
опубликованы в одном из «Тыняновских сборников» и частично воспроизведены в
книге Б. Мягкова «Родословия Михаила Булгакова». Кроме того, в 2002 году в
журнале «Огонек» появилось интервью дочери латышского стрелка Дзидры Тубельской,
которая среди прочего рассказала корреспонденту «Огонька»:
«Мы, кстати, о Елене Сергеевне Булгаковой очень много разговаривали с
Мариэттой Омаровной Чудаковой. Когда Чудакова узнала, что я имею отношение к
Булгаковым, она вцепилась в меня как цербер. В Дубултах за разговорами мы с ней
нагуляли не один десяток километров – обсуждали, какова была роль Елены
Сергеевны, как она полюбила Михаила Афанасьевича. Сперва она была замужем за
Шиловским, потом ушла вроде бы на гораздо более бедное существование к
Булгакову. У Шиловского была огромная пятикомнатная квартира, у Булгакова – две
комнаты в писательском доме в Нащокинском переулке. Но ее скромная жизнь… Я не
помню дня, чтобы у нее на столе не было икры, шампанского и ананасов. Если
сравнивать, то быт в доме генерала был гораздо скромнее. Шиловский к тому
времени женился на дочери Алексея Толстого Марьяне. Она была доктором химических
наук, хорошо зарабатывала. То есть на семью две стабильные зарплаты, но у них я
никогда ничего похожего не видела.
– Может, роскошный стол входил в негласный писательский кодекс…
– Если внимательно читать письма Булгакова, там постоянно повторяется: „Нет
денег". А Елена Сергеевна заказывала себе обувь у знаменитого сапожника
Барковского. Он работал на Арбатской площади, до сих пор сохранился дом с
подворотней. Мы к нему вдвоем ходили. Это считалось самым дорогим, что было в
Москве. Она выбирала самую лучшую лайку. Генерал Шиловский вряд ли бы осилил
такой подарок для своей жены.
– А Михаил Афанасьевич осилил?
– Я думаю, что Михаил Афанасьевич понятия об этих деньгах не имел.
– Но не дитя же он был?
– Дитя не дитя, но он был, безусловно, вне этого. У них все время была
прислуга, Елена Сергеевна палец о палец дома не ударяла. Я такого больше нигде
не видела.
– Но известно, что в последние годы Булгакова власть была к нему крайне
лояльна. И „Мольер" во МХАТе шел…
– …И в Малом его инсценировки. Я ничего не говорю. Но трен жизни был
нетипичный. И Женечка мой дико страдал от такой раздвоенности. Ему перешивался
костюм из гимнастерки отца, он иногда стеснялся идти со мной в театр. А младший
его брат купался в роскоши. Женя дико мучился, что не мог заработать какие-то
деньги и помочь мне. Когда мы приходили к Елене Сергеевне, он видел мои глаза.
Все это было очень сложно.
– Сейчас многих записывают в агенты НКВД.
– Это было очень распространено. НКВД специально вербовал красивых женщин.
Вот только что в Париже, в возрасте 96 лет, умерла моя близкая знакомая –
Элизабет Маньян. У нее была сестра, и их история очень похожа на историю Эльзы
Триоле и Лили Брик. Они родились даже не в Москве, в Старой Руссе. Выучили
языки, начали работать в Коминтерне. Одна вышла замуж за секретаря французской
компартии, вторая – за коммуниста-немца. Одна жила в Париже. Вторая в Берлине.
Элизабет до самого последнего времени (до распада СССР, последние десять лет я с
ней близко не общалась) получала из Москвы огромную пенсию, какая и не снилась
коренным французам. Время от времени она приезжала в СССР по приглашению
международной комиссии Союза писателей, отдыхала в Дубултах, где мы с ней и
познакомились. Во все времена она интересовалась жизнью писателей и актеров,
всех принимала у себя в Париже. У нее жили и Григорий Александров, и Любовь
Орлова, и Стасик Ростоцкий. …Может, я грешу, но иного способа иметь бытовые
блага тогда не было. Мой отец работал дипломатом, он был старым большевиком, но
его оклад был довольно скромным. В Америке мы жили очень просто, фрукты
покупали, но лишнего ничего. На этом фоне жизнь Елены Сергеевны мне показалась
невероятной, экстравагантной. И духи Герлен, которые у нее стояли вот в таких
флаконах… Это она меня приучила к духам. Я жила в Англии и не знала, что они
существуют. Даже после войны их можно было купить в крохотных пузырьках, а у нее
всегда было изобилие. А шубы, которые она небрежно скидывала, когда приходила к
кому-либо в дом? Елена Сергеевна была натурой особенной. Как вы думаете, какое
место в Москве она посетила прямо перед эвакуацией? Генерал Шиловский специально
прислал для этого машину. Мы заехали к косметичке Иве Лазаревне на Никитский
бульвар, взяли плетеную корзину кремов и румян и только после этого отправились
на вокзал.
– Чудакова с вами согласилась?
– Да, как ни странно. Она попросила меня написать письмо на эту тему. Шли
Тыняновские чтения, и мой опус поместили в сборник материалов. Узким
специалистам, возможно, было интересно» [49].
Как все это можно прокомментировать?
Во-первых, надо сразу сказать, что Дзидра Тубельская попала и к Булгаковым,
и к Толстым лишь в 1939 году, стало быть, все ее суждения, относящиеся к
предыдущим годам, произрастали на почве слухов весьма недостоверных. Какими
духами пользовалась, у кого шила обувь, что за шубы носила и в разных домах
скидывала, чем питалась сама и как угощала гостей Елена Сергеевна, какие ананасы
и в каком шампанском имелись у нее на столе в 1932, 1933, 1934-м и так далее
годах, – ничего этого доподлинно знать госпожа Тубельская не могла, а по
свидетельству других, более надежных хотя бы в силу их личного присутствия
мемуаристов (А. М. Файко, Е. А. Ермолинского, В. Я. Виленкина), дом Булгаковых
действительно был весьма гостеприимным, но никакой роскоши в нем не наблюдалось,
в отличие от дома Алексея Толстого, где опять-таки по свидетельству вызывающих
доверие очевидцев, таких как М. Пришвин или К. Федин, не говоря уже о
воспоминаниях многочисленной толстовской родни (жены, детей, пасынка), с
роскошью всё было в порядке.
Во-вторых, когда Елена Сергеевна ушла в 1932 году к Булгакову из
пятикомнатной квартиры Шиловского, у него не было двух комнат в доме в
Нащокинском переулке, он проживал с Любовью Евгеньевной Белозерской на Пироговке
и вынужден был подыскать для бывшей жены комнату в том же доме («…Любе я уже
отстроил помещение в этом же доме, где и я живу сейчас» [13; 306], – писал
Булгаков сестре Надежде). И дабы не умножать числа сущностей сверх необходимого,
логичнее признать, что последовала Елена Сергеевна за Булгаковым не потому, что
у нее была уверенность в посторонних доходах, не по приказу свыше, а в силу
совсем иных причин. «Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной
любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык!» – объяснение не только с высоко
поэтической, но с самой заурядной житейской точки зрения более верное.
В-третьих, начиная с лета 1930 года, а уж тем более после осени 1932-го (то
есть после возобновления «Турбиных») не было такого времени, чтобы совслужащий и
драматург М. А. Булгаков ничего не зарабатывал.
В-четвертых, Елена Сергеевна взяла в свои руки все издательские дела мужа не
по заданию НКВД, а по его собственной просьбе; точно так же прежде он просил об
этой услуге «ловкую и расторопную бабу» Любу, и, как и в случае с Любовью
Евгеньевной, Елена Сергеевна успешным литагентом себя не показала («Люся
превратилась в великомученицу из-за ленинградских гастролей. Эти подлецы, эти
ленинградские театральные сукины дети, конечно, денег авторских не заплатили до
сих пор. Люсина жизнь превратилась в кутерьму… Бедная доверенная Люся!» [13; 300
301] – писал Булгаков Н. Н. Лямину).
В-пятых, у Булгакова при его жизни ничего в Малом театре не шло (да и вообще
никогда за всю свою историю Малый театр Булгакова не ставил), а «Мольер» во
МХАТе прошел всего семь раз, не считая генеральных репетиций, и был снят после
разгромной статьи в «Правде», и здесь напутала уже не только Дзидра Эдуардовна,
но и журналист из «Огонька», и его уверенное суждение о лояльности соввласти по
отношению к Михаилу Булгакову (уж хотя бы наоборот: Булгакова к власти) оставим
на профессиональной совести не потрудившегося проверить факты интервьюера.
В-шестых, от договоров за границей у Булгакова было больше головной боли,
чем дивидендов. «Как письмо оттуда – на стол, как кирпич. Содержание их мне
известно до вскрытия конвертов: в одних запрашивается о том, что делать, и как
быть, и как горю пособить с такой-то моей пьесой там-то, а в других время от
времени сообщают, что там-то или где-то у меня украли гонорар. Пять примерно лет
я получаю эти письма и отвечаю на них. И вот теперь, в этом году, руки мои
опустились. Ведь всё на свете надоедает.
В самом деле: я пишу куда-то, в неизвестное пространство, людям, которых я
не знаю, что-то, что, в сущности, не имеет никакой силы. Каким образом я, сидя
на Пироговской, могу распорядиться тем, что делается на Бюловштрассе или рю
Баллю» [13; 271–272], – писал Булгаков Павлу Попову в июне 1932 года, то есть во
время их с Еленой Сергеевной разрыва, писал о том, что кутерьма с заграничными
договорами продолжается уже пять лет, ну и причем здесь работа Елены Сергеевны
на НКВД?
В-седьмых, случай Элизабет Маньян, рассказанный Тубельской, никакого отношения не
имеет к истории Елены Сергеевны, и никогда и нигде аналогия не может служить
доказательством.
В-восьмых, то обстоятельство, что Елена Сергеевна во время эвакуации из
Москвы в октябре 1941 года заехала за корзинкой с кремами и румянами, конечно,
характеризует ее как модницу и может быть подвергнуто суровому женскому
осуждению, но одновременно противоречит утверждению взыскательной невестки о
том, что после смерти Булгакова его вдова сразу же стала испытывать финансовые
трудности.
В-девятых, в-десятых, в-одиннадцатых… По большому счету ни фактов, ни
аргументов нет никаких, зато налицо очевидное и старое как мир неприятие
невесткой своей свекрови, особенно учитывая то роковое обстоятельство, что
именно Елена Сергеевна стала виновницей последовавшего в 1942 году развода
Дзидры Тубельской с ее (Елены Сергеевны) сыном. Это не отменяет самой постановки
вопроса «Булгаковы и НКВД» – но тема эта, очевидно, требует иной аргументации, и
– в одном безусловно, фактически права Дзидра Тубельская – действительно, более
чем странно, что М. О. Чудакова согласилась с ее доводами, спровоцировала их
(«вцепилась как цербер») и предала гласности, переступив через очевидные
нелепости в письме своей информантки, но, прежде чем попытаться логику и мотивы
каждой из этих женщин понять, поговорим о квартирном вопросе.
Итак, в октябре 1932 года Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна стали жить на
Пироговской, торопя время, когда будет достроен писательский кооператив в
Нащокинском переулке. Однако дело застопорилось.
«Задыхаюсь на Пироговской. Может быть, ты умолишь мою судьбу, чтобы наконец
закончили дом в Нащокинском? Когда же это наконец будет?! Когда?!» [13; 293] –
писал Булгаков в июле 1933 года П. С. Попову, апеллируя в который раз к ее
благородию госпоже судьбине.
«…если бы не необходимость покинуть чертову яму на Пироговской! Ведь до сих
пор не готова квартира в Нащокинском. На год опоздали. На год! И разодрали меня
пополам» [13; 294], – жаловался он Вересаеву в августе.
«Я и Люся сейчас с головой влезли в квартирный вопрос, чёрт его возьми. Наша
еще не готова и раздирает меня во всех смыслах» [13; 306], – признавался сестре
Надежде в октябре, когда миновал уже год их жизни в опостылевшем доме, а
ожиданию конца и краю не было видно и дурно действовало на его психику.
«Давно уже я не был так тревожен, как теперь. Бессонница. На рассвете
начинаю глядеть в потолок и таращу глаза до тех пор, пока за окном не
установится жизнь – кепка, платок, платок, кепка. Фу, какая скука! – писал он
доктору Вересаеву со своего первого вровень с улицей этажа, и в этом, так и
неотправленном, недописанном письме возник очень характерный старый мотив тоски,
нервного расстройства, но причина была теперь не в цензуре, не в Главреперткоме,
не в Сталине, не в Станиславском и Немировиче-Данченко и даже не в отказе выдать
заграничный паспорт. – Так в чем же дело? Квартира. С этого начинается. Итак, на
склоне лет я оказался на чужой площади. Эта сдана, а та не готова. Кислая
физиономия лезет время от времени в квартиру и говорит: „Квартира моя". Советует
ехать в гостиницу и прочие пошлости. Надоел нестерпимо. Дальше чепуха примет
грандиозные размеры, и о работе помышлять не придется» [13; 310].
Посетившая в декабре 1933 года брата Надежда Афанасьевна Земская записала в
дневнике изумленные с обвинительным уклоном слова: «Михаил Булгаков, который
„все простил". Оставьте меня в покое. Жена и детишки. Ничего я не хочу, только
дайте хорошую квартиру и пусть идут мои пьесы» [133; 60]. При желании тут можно
увидеть сдачу всех прежних позиций и отказ от борьбы либо нежелание участвовать
в делах государства, но в действительности для Булгакова это была тоска по
идеалу, без квартиры, как оказалось, недостижимому, и если смотреть на вещи
глубже, то надо признать, что идея дома, Дома, была одной из излюбленных и
важнейших идей русской интеллигенции в 1930-е годы.
«Меня та мысль, что мы к концу подошли, не оставляет, – писал в дневнике
Пришвин. – Наш конец – это конец русской бездомной интеллигенции. Не там где-то
за перевалом, за войной, за революцией, наше счастье, наше дело, наша подлинная
жизнь, а здесь – и дальше идти некуда. Туда, куда мы пришли и куда мы так долго
шли, ты и должен строить свой дом… Лучшее разовьется из того, что есть, что под
ногами, и вырастет из-под ног, как трава» [25; 402].
Несомненно, Булгаков в свои сорок с лишним лет испытал нечто похожее. Он
потерял легкость странника, Агасфера, человека богемы, Дон Жуана, каким с теми
или иными поправками ощущал себя в 1920-е годы, и почувствовал тягу к оседлости:
жена, дети, достаток. Это был важнейший мировоззренческий поворот в его судьбе,
определенное возрастное изменение жизненной позиции. Но для ее прочности была
нужна не съемная, но собственная квартира, и неслучайно неким апофеозом в
постановке испортившего москвичей квартирного вопроса стало новогоднее письмо
Булгакова Людмиле Николаевне Замятиной, перекликающееся с дневниковой записью
Надежды Афанасьевны: «Себе я желаю только одного: как можно скорее переехать в
Нащокинский переулок. Больше мне ничего не нужно. Есть затрепанная, тусклая,
заношенная надежда, что это случится в январе» [13; 311].
Случилось в феврале 1934-го. Одним из соседей Булгакова по дому в
Нащокинском стал его ровесник Осип Мандельштам, с которым тринадцатью годами
ранее наш бездомный в ту пору герой столкнулся на батумском базаре и который
встретил известие о полученной квартире совсем не так радостно, как Булгаков.
По воспоминаниям Надежды Яковлевны Мандельштам, в ответ на слова Бориса
Пастернака (тоже человека весьма домовитого): «Ну вот, теперь и квартира есть –
можно писать стихи», Мандельштам пришел в ярость, и, как справедливо заметил
автор жэзээловской книги о Мандельштаме Олег Лекманов, «вместо законной радости
вселение в новую квартиру одарило поэта тяжким чувством жгучего стыда и
раскаянья. Чуть ли не впервые в жизни Мандельштам ощутил себя приспособленцем и
предателем <…> чуть ли не впервые ощутил себя писателем. А платой
за предательство – эквивалентом тридцати сребреников – послужила халтурная
писательская квартира в Нащокинском переулке» [63; 157].
Понятно, что ничего похожего испытывать Булгаков не мог, и хотя мысль о
новом и неслыханном в истории литературы культурном феномене – писательском доме, об этом своеобразном
литературном колхозе, вызывала сарказм и у него, но, повторим, главное – это был
дом, и в нем можно было писать. Недостатки вскрылись позднее – пока же Булгаков
ликовал.
«Замечательный дом, клянусь! Писатели живут и сверху, и снизу, и спереди, и
сбоку. Молю Бога о том, чтобы дом стоял нерушимо. Я счастлив, что убрался из
сырой Пироговской ямы. А какое блаженство не ездить на трамвае! Викентий
Викентьевич! Правда, у нас прохладно, в уборной что-то не ладится и течет на пол
из бака, и, наверное, будут еще какие-нибудь неполадки, но все же я счастлив.
Лишь бы только стоял дом» [13; 313].
«Квартира помаленьку устраивается. Но столяры осточертели не хуже зимы.
Приходят, уходят, стучат. В спальне повис фонарь. Что касается кабинета, то ну
его в болото! Ни к чему все эти кабинеты. Пироговскую я уже забыл. Верный знак,
что жилось там неладно. Хотя было и много интересного» [13; 315], – признавался
он в письме Попову. Но все же, как ни важны были стены, столяры и паровое
отопление, еще значительнее оказались перемены, связанные с духом булгаковского
дома. Описание нового быта можно встретить в воспоминаниях С. А. Ермолинского,
одного из немногих прежних знакомых Булгакова, кто принял его новый брак и был
принят Еленой Сергеевной:
«Я знал, что внешний и внутренний облик его жизни не мог не перемениться.
Все стало по-другому. И в первый раз шел в новый булгаковский дом настороженный.
Лена (тогда еще для меня Елена Сергеевна) встретила меня с приветливостью,
словно хорошо знакомого, а не просто гостя, и провела в столовую. Там было чинно
и красиво, даже чересчур чинно и чересчур прибрано. От этого веяло холодком.
Направо приотворена дверь, и был виден синий кабинет, а налево – комната
маленького Сережи. Книги были выселены в коридор (это мне не понравилось). Из
коридора высунулась домработница, но, получив деловитое и беспрекословное
распоряжение, тотчас исчезла. Повернувшись ко мне – лицо хозяйки из озабоченного
снова превратилось в приветливое, – она сказала:
– Сейчас будем ужинать, Миша в ванной.
Лена держалась непринужденно, но я видел, что она напряжена не меньше, чем
я. Со всей искренностью она хотела расположить к себе тех из немногих его
друзей, которые сохранились от его „прежней жизни". Большинство „пречистенцев"
не признавали ее или принимали со сдержанностью нескрываемой. Одета она была с
милой и продуманной простотой. И, легко двигаясь, стала хозяйничать. На столе
появились голубые тарелки с золотыми рыбами, такие же голубые стопочки и бокалы
для вина. Узкое блюдо с закусками, поджаренный хлеб дополняли картину. „Пропал
мой неуемный и дерзкий Булгаков, обуржуазился", – подумал я сумрачно. Но вот
появился и он. На голову был натянут старый, хорошо мне знакомый вязаный колпак.
Он был в своем выцветшем лиловом купальном халате, из-под которого торчали голые
ноги. Направляясь в спальню, он приветственно помахал рукой и скрылся за дверью,
но через секунду высунулся и, победоносно прищурившись, осведомился:
– Ну, как, обживаешься? Люся, я сейчас.
А потом, уже за столом, говорил:
– Ты заметил, что меня никто не перебивает, а напротив, с интересом слушают?
– Посмотрел на Лену и засмеялся. – Это она еще не догадалась, что я эгоист.
Черствый человек. Э, нет, знает, давно догадалась, ну и что? Ой… – Он сморщил
нос. – Не дай бог, чтобы рядом с тобой появилось золотое сердце, от расторопной
любви которого ко всем приятелям, кошкам, собакам и лошадям становится так тошно
и одиноко, что хоть в петлю лезь.
Он говорил это шутливо, беззлобно, и я увидел, что он такой же, как был, но
вместе с тем и другой. Нервная возбужденность, а иногда и желчь исчезли. Можно
было подумать, что дела его круто и сразу повернулись в лучшую сторону, исчезли
опасности и угрозы и жизнь вошла наконец в спокойное русло. Ничего этого не было
на самом деле и в помине, но появился дом, и дом этот дышал и жил его тревогами
и его надеждами. Появился дом, где он ежедневно, ежечасно чувствовал, что он не
неудачник, а писатель, делающий важное дело, талантливый писатель, не имеющий
права сомневаться в своем назначении и в своем прочном, не зависящем ни от кого,
ни от одного власть имущего человека, месте на земле – в своей стране, в своей
литературе. Я задумывался не раз, как это получилось? Не только силой любви, но
и силой жизни, жаждой радости, жаждой честолюбивого и прекрасного
самоутверждения возникает эта удивительная способность к созиданию счастья. Даже
вопреки самым тяжелым, трудным обстоятельствам.
В дни кризиса и преодолений его, когда легко потерять веру в себя и
покатиться вниз, в такие дни нет ничего хуже уныния, скорбной жертвенности,
жалостных слов. Дом их, словно назло всем враждебным стихиям, сиял счастьем и
довольством! А были, пожалуй, одни лишь долги при самом туманном будущем.
Хозяйка была энергична и безудержно легкомысленна. И жизнь перестала быть
страшной. Счастье начинается с повседневности. „Славьте очаг", – повторялось у
него во многих письмах, и не только в то время. Он жил, он работал, несмотря ни
на что. Творческая энергия не покидала его» [44; 103–105].
Любови Евгеньевне Белозерской не довелось читать этих строк, которые
возмутили бы ее куда сильнее, чем первоначальный вариант мемуаров Ермолинского,
опубликованный в журнале «Театр» в 1966 году и впоследствии воспроизведенный в
широко известной книге «Воспоминания о Михаиле Булгакове». Доверять мемуарам
нельзя – это золотое правило. Доверять, строго говоря, нельзя ничему: ни
письмам, ни дневникам, ни воспоминаниям, ни показаниям, ни стенограммам, ни
телеграммам, ни протоколам – доверять можно только той информации, которая
подтверждается из двух, а лучше из трех или четырех независимых источников. Но
эти источники не всегда есть, и действительно ли Булгаков так саркастически
отзывался о Белозерской, как приписывает это ему Ермолинский, действительно ли
Белозерская, по утверждению Елены Сергеевны, говорила мужу: «Ты не Достоевский!»
– и часами висела на телефоне, висящем над его рабочем столом, перебивала,
высмеивала, вышучивала его – всё это доподлинно неизвестно и вряд ли когда-либо
известным станет. Сама Любовь Евгеньевна писать на эту тему не пожелала, и то
было ее законное право: «Не буду рассказывать о тяжелом для нас обоих времени
расставания. В знак этого события ставлю черный крест, как написано в
заключительных строках пьесы Булгакова „Мольер"» [8; 418].
Существует свидетельство об одном из последних откровенных разговоров между
Булгаковым и нею. Речь идет о записке Михаила Афанасьевича на листке отрывного
календаря, датированной 20 октября 1932 года.
«Чиша! Не волнуйся ты так: поверь мне, что всем сердцем я с твоими заботами
и болью. Ты не одинокий человек. Больше не умею сказать. И звери тоже. М.
Приду, если не будешь спать, поговорить с тобой» [127; 314–315].
«Мы поговорили. Боже мой! Какой же был разговор. Бедный мальчик… Но я все
поняла. Слезы лились между его пальцев (лицо загородил руками)» [127; 315], –
зафиксировала факт этого разговора Белозерская, и попытаться эту запись
прокомментировать – значило бы слишком много на себя брать. Одно очевидно: у Булгакова прямой обиды на свою
вторую жену, претензий к ней – не было. Он, как уже говорилось, помогал ей с
жильем, с ремонтом. Сохранилась еще одна его записка, датированная 1933 годом:
«Любаня, я заходил к Марике в обеденное время (5 1/2), но, очевидно, у них
что-то случилось – в окнах темно и только таксы лают. Целую тебя. М.» [8; 388].
Ее текст приводит в своей книге Белозерская, чтобы подчеркнуть: Булгаков дружил
не столько с Ермолинским, сколько с его первой женой Марикой Чимишкиан, и очень
возможно, что до определенного момента так и было (но только до определенного,
ибо дневник Елены Сергеевны однозначно указывает на то, что Булгаков и
Ермолинский во второй половине 1930-х виделись очень часто – так часто, что это
дало сомнительное основание иным из исследователей подозревать Ермолинского в
домашнем шпионаже).
И все же личные, семейные, потаенные отношения между мужчиной и его
женщинами не столь важны для творческой биографии нашего героя, зато очень
существенна другая идея Ермолинского, продолжающая уже приводившееся выше
суждение Елены Сергеевны (в изложении Лакшина) о том, что целью жены было
оторвать Булгакова от пречистенцев, от «тайной оппозиции», общение с которой
могло причинить ему вред. Здесь, правда, по-разному расставлены акценты: у
Лакшина инициатором разрыва выступает Елена Сергеевна, у Ермолинского – ее саму
не принимает пречистенский круг («…тебя, конечно, больно укололо, что
большинство „пречистенцев" перестали бывать в твоем доме»), но так или иначе
между друзьями Булгакова и его третьей женой случился конфликт, речь о котором
уже шла в связи с характеристикой пречистенцев в книге Ермолинского. Значимость
этой темы подтверждается и записями из дневника Елены Сергеевны.
В августе 1934 года Е. С. Булгакова записала в дневнике: «В многотиражке „За
большевистский фильм" напечатано несколько слов М. А. о работе над сценарием
„Мертвых душ" и – портрет М. А. – в монокле! Откуда они взяли эту карточку?!
Почему не спросили у нас?» – то есть читай: у меня! Фотография с моноклем, без
которой теперь не обходится ни одна книга о Булгакове, – была своеобразным
брендом нашего героя в 1920-е годы, символом его независимости и одновременно
творческого успеха – он сфотографировался в этом вызывающем виде вскоре после
премьеры «Турбиных». Но восемь лет спустя символ стал опасен, и чуткая Марго это
мигом уловила, неслучайно сразу же вслед за этой записью привела в дневнике
диалог.
«Вчера пришел по делу Загорский (из Киева), внезапно почувствовал себя
плохо, остался ночевать.
М. А. пошел с Колей Ляминым к Поповым, а мы с Загорским проговорили до
рассвета о М. А.
– Почему М. А. не принял большевизма?.. Сейчас нельзя быть аполитичным,
нельзя стоять в стороне, писать инсценировки.
Почему-то говорил что-то вроде:
– Из темного леса… выходит кудесник (писатель – М. А.) и ни за что не хочет
большевикам песни петь…» [21; 53]
Из этой цитаты не вполне очевидно, на чьей стороне была Елена Сергеевна, но
вернее всего не на стороне тех, с кем ушел Булгаков и кто так же, как и он, не
принимал большевизма. Она, разумеется, не была и на стороне большевиков и их
адептов. Она была – на стороне мужа, защищая не абстрактные принципы, но его
сиюминутные жизненные и житейские интересы, и наверняка зная то, что было нужно
этому жадному до впечатлений человеку. А ему, страдавшему от советского
заточения, по-прежнему мечталось о поездке за границу, и в этой исступленной,
как он сам определил ее, мечте было, пожалуй, самое уязвимое место в жизни
нашего героя в 1930-е годы. Ни Поповы, ни Лямины, ни прочие пречистенцы за
границу не стремились и никаких прошений на сей счет не подавали. Какая
заграница – не до жиру, быть бы живу, не угодить бы в тюрьму или в ссылку, как
угождали многие из их круга. Но булгаковский случай был иным – писатель,
драматург, режиссер, он обещал полную лояльность власти в ответ на относительное
признание его личной и творческой независимости и не без оснований полагал, что
талант дает ему особые права, как давал талант привилегии мхатовцам,
пользовавшимся куда большей свободой передвижения, чем прочие граждане Союза.
Вот в этой-то мысли Елена Сергеевна и убеждала его более всего. «Я должен и я
имею право видеть хотя бы кратко – свет. Проверяю себя, спрашиваю жену, имею ли
я это право. Отвечает – имеешь» [13; 318], – приводил ее уверенные слова
Булгаков в письме Вересаеву. И недаром Замятины ссылались в письме Булгакову на
ее обещание: «Пусть Елена Сергеевна сдержит слово и провезет Вас по Европе» [51;
186]. На чем основывалась эта уверенность, до конца неясно, но дальнейшие
события показали, что влияния Елены Сергеевны не хватило и сдержать свое слово
ей так и не удалось.
Весной 1934 года Булгаковым была предпринята третья после обращения в
Моссовет в 1928 году и лично к Сталину в 1931-м попытка добиться разрешения на
временный выезд из СССР (в 1929-м и 1930-м Булгаков, напомним, просил не о
поездке, а об изгнании из страны). По степени драматизма, по тем последствиям,
которые этот житейский сюжет имел, он отнял у писателя больше душевных и
физических сил, чем все предыдущие обращения в Кремль и, пожалуй, даже больше,
чем отказ БДТ ставить «Мольера» в 1932-м. С июньской катастрофой 1934 года по
силе ее воздействия на Булгакова может сравниться только последняя, «батумская»
трагедия лета и осени 1939 года.
«Отправив заявление, я стал ожидать одного из двух ответов, то есть
разрешения на поездку или отказа в ней, считая, что третьего ответа быть не
может. Однако произошло то, чего я не предвидел, то есть третье» [13; 332], –
писал впоследствии Булгаков в очередном письме на имя Сталина, но прежде –
небольшой экскурс в прошлое и несколько записей из дневника Е. С. Булгаковой. |
Категория: МИХАИЛ БУЛГАКОВ | Добавил: admin
|
Просмотров: 856 | Загрузок: 0
| Рейтинг: 0.0/0 |
| |