Воскресенье, 11.12.2016, 01:23

     



ПОРТФОЛИО УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА   ВРЕМЯ ЧИТАТЬ!  КАК ЧИТАТЬ КНИГИ  ДОКЛАД УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА    ВОПРОС ЭКСПЕРТУ
МЕНЮ САЙТА

МЕТОДИЧЕСКАЯ КОПИЛКА

НОВЫЙ ОБРАЗОВАТЕЛЬНЫЙ СТАНДАРТ

ПРАВИЛА РУССКОГО ЯЗЫКА

СЛОВЕСНИКУ НА ЗАМЕТКУ

ИНТЕРЕСНЫЙ РУССКИЙ ЯЗЫК

ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

ПРОВЕРКА УЧЕБНЫХ ДОСТИЖЕНИЙ

Категории раздела
ЛОМОНОСОВ [21]
ПУШКИН [37]
ПУШКИН И 113 ЖЕНЩИН ПОЭТА [80]
ФОНВИЗИН [24]
ФОНВИЗИН. ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [8]
КРЫЛОВ. ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [6]
ГРИБОЕДОВ [11]
ЛЕРМОНТОВ [74]
ЛЕРМОНТОВ. ОДИН МЕЖ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ [131]
НАШ ГОГОЛЬ [23]
ГОГОЛЬ [0]
КАРАМЗИН [9]
ГОНЧАРОВ [17]
АКСАКОВ [16]
ТЮТЧЕВ: ТАЙНЫЙ СОВЕТНИК И КАМЕРГЕР [37]
ИВАН НИКИТИН [7]
НЕКРАСОВ [9]
ЛЕВ ТОЛСТОЙ [32]
Л.Н.ТОЛСТОЙ. ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [16]
САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН [6]
ФЕДОР ДОСТОЕВСКИЙ [21]
ДОСТОЕВСКИЙ. ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [7]
ЖИЗНЬ ДОСТОЕВСКОГО. СКВОЗЬ СУМРАК БЕЛЫХ НОЧЕЙ [46]
ТУРГЕНЕВ [29]
АЛЕКСАНДР ОСТРОВСКИЙ [20]
КУПРИН [16]
ИВАН БУНИН [19]
КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ [122]
АЛЕКСЕЙ КОЛЬЦОВ [8]
ЕСЕНИН [28]
ЛИКИ ЕСЕНИНА. ОТ ХЕРУВИМА ДО ХУЛИГАНА [2]
ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ [25]
МАРИНА ЦВЕТАЕВА [28]
ГИБЕЛЬ МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ [6]
ШОЛОХОВ [30]
АЛЕКСАНДР ТВАРДОВСКИЙ [12]
МИХАИЛ БУЛГАКОВ [33]
ЗОЩЕНКО [42]
АЛЕКСАНДР СОЛЖЕНИЦЫН [16]
БРОДСКИЙ: РУССКИЙ ПОЭТ [31]
ВЫСОЦКИЙ. НАД ПРОПАСТЬЮ [37]
ЕВГЕНИЙ ЕВТУШЕНКО. LOVE STORY [40]
ДАНТЕ [22]
ФРАНСУА РАБЛЕ [9]
ШЕКСПИР [15]
ФРИДРИХ ШИЛЛЕР [6]
БАЙРОН [9]
ДЖОНАТАН СВИФТ [7]
СЕРВАНТЕС [6]
БАЛЬЗАК БЕЗ МАСКИ [173]
АНДЕРСЕН. ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [8]
БРАТЬЯ ГРИММ [28]
АГАТА КРИСТИ. АНГЛИЙСКАЯ ТАЙНА [12]
СЕНТ-ЭКЗЮПЕРИ [33]
ФРИДРИХ ШИЛЛЕР [24]
ЧАРЛЬЗ ДИККЕНС [11]
СТЕНДАЛЬ И ЕГО ВРЕМЯ [23]
ФЛОБЕР [21]
БОДЛЕР [21]
АРТЮР РЕМБО [28]
УИЛЬЯМ ТЕККЕРЕЙ [9]
ЖОРЖ САНД [12]
ГЕНРИК ИБСЕН [6]
МОЛЬЕР [7]
АДАМ МИЦКЕВИЧ [6]
ДЖОН МИЛЬТОН [7]
ЛЕССИНГ [7]
БОМАРШЕ [7]

Статистика

Форма входа


Главная » Файлы » СТРАНИЦЫ МОНОГРАФИЙ О ПИСАТЕЛЯХ И ПОЭТАХ » МИХАИЛ БУЛГАКОВ

Глава 2. ЖЗЛ
08.01.2016, 23:03
И еще из «Мастера и Маргариты»:
«Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами. Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна успокоит его».
Эти пронзительные строки, которыми начинается одна из последних глав романа, Булгаков выстрадал и выплакал задолго до своей смерти. Бог знает, когда они родились в его душе, но именно настроению ранней весны 1932 года они соответствуют более всего, именно той весной не сжат как пружина, не по-хорошему озлоблен и горд, а печален, слаб и безмерно утомлен был тот, часть жизни которого была, казалось бы, чудесным образом воскрешена вместе с его любимой пьесой в сталинской Москве. Именно той весной, когда снова вышли на сцену МХАТа братья Турбины, Елена, Тальберг, Мышлаевский, Лариосик, гетман и на глазах у москвичей, давно отвыкших от этого зрелища, актеры «волновались так, что бледнели под гримом, тело их покрывалось потом, а глаза были замученные, настороженные, выспрашивающие», то зеркальным отражением тех глаз были глаза Михаила Булгакова, и неслучайно он жаловался на сердце. Именно той весной приходила к нему во сне покойная мать, бередила душу, и в ответ на письмо в Париж явно неравнодушно относившаяся к Булгакову Людмила Николаевна Замятина писала: «Не верю, не хочу верить, что Вы постарели. Устали – да. Но летом отдохнете все же и станете прежним – блистательным, остроумнейшим, очаровательно-веселым – каким Вы бывали иногда в Ленинграде». Однако отдых ассоциировался в его мыслях лишь с вечным покоем, и 14 апреля, во вторую годовщину самоубийства Владимира Маяковского, Михаил Афанасьевич писал своему не просто биографу, не просто другу, а конфиденту П. С. Попову: «Совсем недавно один близкий мне человек утешил меня предсказанием, что когда я вскоре буду умирать и позову, то никто не придет ко мне, кроме Черного Монаха. Представьте, какое совпадение. Еще до этого предсказания засел у меня в голове этот рассказ. И страшновато как-то все-таки, если уж никто не придет. Но, что же поделаешь, сложилась жизнь моя так.
Теперь уже всякую ночь смотрю не вперед, а назад, потому что в будущем для себя я ничего не вижу. В прошлом же я совершил пять роковых ошибок. Не будь их, не было бы разговора о Монахе, и самое солнце светило бы мне по-иному, и сочинял бы я, не шевеля беззвучно губами на рассвете в постели, а как следует быть, за письменным столом.
Но теперь уже делать нечего, ничего не вернешь. Проклинаю я только те два припадка нежданной, налетевшей как обморок робости, из-за которой я совершил две ошибки из пяти. Оправдание у меня есть: эта робость была случайна – плод утомления. Я устал за годы моей литературной работы. Оправдание есть, но утешения нет» [13; 261].
Взять на себя ответственность и раскрыть тайну всех пяти роковых ошибок в булгаковедении не пытался еще никто (за исключением разве что Виолетты Гудковой). Но о тех двух, которые их исполнитель связывал с обмороком робости, различными исследователями высказывалось предположение, что первая – это разговор со Сталиным, и если бы Булгаков мог к этому разговору вернуться, то повел бы себя по-иному и попытался бы настоять на своем отъезде, а вторая – согласие расстаться с Еленой Сергеевной Шиловской. Так это или не так (а тут явное противоречие: если бы уехал, то Елены Сергеевны больше не увидел), но очевидно, что весной 1932 года жизнь снова сделалась для нашего героя невыносимой. Возобновление пьесы, всколыхнувшей надежды на гражданскую реабилитацию и восстановление в правах, к чему он очевидно стремился, ибо никогда не был оппозиционером и в своих отношениях с советским обществом желал занять место, не нарушавшее его независимости, но при этом респектабельное и позволяющее жить примерно так же, как жили благополучные советские писатели и драматурги с их гонорарами и заграничными поездками, как жили режиссеры и актеры МХАТа, ученые, изобретатели типа Ефросимова, словом, как жила творческая элита, к которой он себя по праву относил, – так вот все его мечты, связанные с «Турбиными», были в одночасье разрушены внезапным отказом БДТ ставить «Мольера».
«14 марта
Глубокоуважаемый Михаил Афанасьевич!
К моему большому сожалению должен уведомить Вас о том, что Худполитсовет нашего театра отклонил „Мольера". Наши протесты по этому поводу перед вышестоящими организациями не встретили поддержки. Нам неизвестно, как решится этот вопрос в будущем году при составлении нового репертуарного плана, но в этом году я считаю необходимым освободить Вас от обязательств, принятых Вами по договору с нами.
О „Войне и мире" ждите сообщений через некоторое время.
Не будете ли Вы в ближайшее время в Ленинграде?
Было бы хорошо с Вами лично поговорить.
Уважающий Вас…» [108]
Удар был страшный, оглушающий! Не меньше, чем запрет «Бега» в 1929-м, и именно потому, что он наложился на разрешение «Турбиных». Мало ли кто и когда передумывал ставить булгаковские пьесы! Да тот же БДТ заключал с автором договоры на «Турбиных» и «Зойкину квартиру» в 1928-м, и Булгаков достаточно спокойно отнесся к их непостановке, равнодушен он был к отказу театра Вахтангова и Красного театра сыграть «Адама и Еву» в 1931-м, но этот удар с «Мольером», удар под дых пропустил как раз потому, что позволил себе расслабиться и успокоиться, нарушив еще не сформулированную тогда заповедь советских политзэков: не верь, не бойся, не проси. Он поверил, а между тем…
«На Фонтанке, среди бела дня меня ударили сзади финским ножом при молчаливо стоящей публике. Театр, впрочем, божится, что он кричал „караул", но никто не прибежал на помощь.
Не смею сомневаться, что он кричал, но он тихо кричал. Ему бы крикнуть по телеграфу в Москву, хотя бы в Народный Комиссариат Просвещения.
Сейчас ко мне наклонилось два-три сочувствующих лица. Видят, плывет гражданин в своей крови. Говорят: „Кричи!!" Кричать, лежа, считаю неудобным. Это не драматургическое дело!
Просьба, Павел Сергеевич: может быть, Вы видели в ленинградских газетах след этого дела. Примета, какая-то карикатура, возможно, заметки. Сообщите!.. Наверное, „Вечерняя Красная". Там, возможно, найдется кровавый след убийства» [13; 259–260].
Павел Сергеевич сообщил. Месяц спустя он прислал заметку от 11 ноября 1931 года, опубликованную в ленинградской «Красной газете». Ее автор, драматург Всеволод Вишневский, писал о театре, заключившем с Булгаковым договор:
«Театр, многажды заверявший общественность о своем желании выдвигать пролетдраматургов, принял к постановке пьесы „Мольер" Булгакова и „Завтра" Равича. Идейно-творческая позиция Булгакова известна по „Дням Турбиных", „Дьяволиаде". Может быть, в „Мольере" Булгаков сделал шаг в сторону перестройки? Нет, это пьеса о трагической судьбе французского придворного драматурга (1622–1673 гг.). Актуально для 1932! Можно понять и одобрить замысел постановщиков „Тартюфа": показом классиков. Но зачем тратить силы, время на драму о Мольере, когда к вашим услугам подлинный Мольер.
Или Булгаков перерос Мольера и дал новые качества. По-марксистски вскрыл „сплетения давних времен".
Ответьте, товарищи из ГБДТ!.. Скажите в дружеской дискуссии, как принципиально совместить мейерхольдовскую выставку, мхатовский натурализм (в спектакле „Дело чести") и пьесы Булгакова и Равича? …Вопросы я задал из желания двинуть дискуссию и из желания выяснить, что же идейно-творчески защищает ГБДТ, который, кстати, предложил дать ему мою новую пьесу» [13; 265–266].
Товарищи ответили. Они испугались и умыли руки, и это было самым страшным симптомом в положении нашего автора, которого теперь бежали как чумы. И все же справедливость требует признать, что дело заключалось не в одном, опасавшемся соперника сочинителе пьес Вс. Вишневском, хотя сам Булгаков полагал, что корень зла таился исключительно в «некоем драматурге… Внешне: открытое лицо, работа „под братишку", в настоящее время крейсирует в Москве» [13; 259]. Он был убежден в том, что «пьесу снял не Государственный орган… Убило „Мольера" частное, не ответственное, не политическое, кустарное и скромное лицо и по соображениям совершенно не политическим. Лицо это по профессии драматург. Оно явилось в театр и так напугало его, что он выронил пьесу… А если бы в дело вмешались верховные инстанции, то наглого флибустьера догнал бы и потопил „государственный корвет, идущий под военным флагом"» [13; 260].
На самом деле все было еще печальнее, и в информации, полученной из Ленинграда, Булгакову сказали не всю правду.
В 2006 году журнал «Звезда» напечатал статью Вл. Рецептера «Булгаковиада», автор которой обнародовал немало новых фактов в сюжете Михаил Булгаков – Большой драматический театр и, в частности, привел протоколы двух заседаний репертуарно-производственного сектора Худполитпросвета БДТ, на которых обсуждалась и решалась участь «Мольера». Из этих документов следует, что судьба пьесы лежала на чаше весов, которые могли качнуться как угодно. Именно тогда, очень кстати, как ложка к обеду, и появилась процитированная выше статья Всеволода Вишневского, предопределившая исход голосования.
В результате в вышестоящие инстанции был направлен следующий обобщающий документ:
«В Ленискусство
Выписка из протокола № 9
Заседание Пленума X. П. С. при Г. Б. Д. Т. от 19/XI – 31 г.
Слушали: пьесу „Мольер" Булгакова.
Постановили: Художественно-Политический Совет Большого Драматического Театра считает невозможной постановку в театре пьесы Булгакова „Мольер" по следующим мотивам:
1) „Мольер" Булгакова является поверхностной, неглубокой пьесой о жизни, личных переживаниях и трагической смерти писателя и актера Мольера.
2) Пьеса не отражает подлинной, исторической сущности мольеровской эпохи, в ней нет показа классических сил, действовавших на исторической арене того времени, нет борьбы нарождающегося класса буржуазии против абсолютизма и духовенства.
3) „Мольер" Булгакова ни в какой мере не показывает даже Мольера как борца, бичующего в своих сатирических произведениях ханжествующий клерикализм. <…>
II. Считая, что в репертуаре театра должны иметь место показы художественно ценных произведений классиков, имеющих не только литературную значимость, но и отражающих социальные сдвиги и классовую борьбу на отдельных этапах исторических эпох, предшествующих нашей, причем не должно иметь место механическое перенесение содержания пьесы на сцену, а необходимо критическое освоение и подача содержания в свете марксистской диалектики.
Одновременно с этим в репертуар театра должны быть включены также пьесы современной драматургии, освещающие исторические проблемы большого значения (напр. „Робеспьер" – Раскольникова).
III. Художественные и литературные достоинства „Мольера" Булгакова и его ценность, высококачественный материал для работы актера не может являться решающим моментом к постановке пьесы „Мольер" в ГБДТ.
Председатель ХПС – Горенбург.
Секретарь ХПС – Белобородов» [13; 260].
Так проиграли сторонники Булгакова. Это произошло в ноябре 1931 года, но автору ничего о случившемся не сообщали. Видимо, директор театра Рувим Шапиро пытался спасти положение, тем более что сочинителю уже было заплачено 1 200 рублей безвозвратного аванса – обстоятельство, которое драматург впоследствии особенно подчеркивал в письме Попову как залог серьезности намерения заключившей с ним контракт стороны. Булгаков был убежден, что после разрешения Главреперткома никакой угрозы его пьесе быть не может, и в течение нескольких месяцев спокойно занимался во МХАТе «Мертвыми душами», делал инсценировку «Войны и мира» и переживал возобновление «Турбиных», а в Ленинграде меж тем молчали, и в конце концов эта тишина сделалась настораживающей:
«4 II 1932 г. Москва
Дорогой Рувим Абрамович.
Я, к сожалению, давно что-то не получал писем из БДТ. Надеюсь, что все у Вас живы и здоровы? Мне было бы интересно знать, как обстоят дела с „Мольером". Напишите, будьте добры, мне спешно.
Что касается меня, то загружен я работой сверх головы. МХТ срочно возобновляет „Дни Турбиных" (об этом, впрочем, Вы, наверное, уже знаете), а кроме этого „Мертвые", а кроме этого, на днях должны начаться репетиции „Мольера", а сверх всего этого многоэтажная постройка „Войны и мира". Каковую „Войну и мир" в последних числах этого февраля я, согласно договору, отправлю в Большой драматический театр.
Итак, жду письма. Посылаю привет! М. Булгаков» [108].
Смысл этого письма совершенно очевиден – здесь не только тревога за «Мольера» и беспокойство о здоровье труппы, но прямой сигнал: я вышел из опалы, «Турбиных» срочно ставят, и об этом знают все, «Мертвые души» ставят, я разрешен, но Шапиро молчал. Доподлинно мы не знаем, предпринимал ли он какие-то серьезные попытки спасти пьесу, но, без сомнения, Рувим Абрамович хотел увидеть «Мольера» на сцене БДТ. Он тянул время, может быть, на что-то надеясь, а может быть, оттягивая роковое известие до последнего.
Ровно месяц спустя из Москвы в Ленинград было отправлено новое, похожее по содержанию письмо, и только тогда пришел тот самый ответ, что сразил автора наповал и вернул к положению, которое Булгаков за последние несколько лет возненавидел – полуопального, полузапрещенного, неблагонадежного человека, и зыбкий этот статус рушил мечту об уюте, зеленой лампе, покое…
«Вчера получил известие о том, что „Мольер" мой в Ленинграде в гробу. Большой Драматический Театр прислал мне письмо, в котором сообщает, что худполитпросвет отклонил постановку и что Театр освобождает меня от обязательств по договору.
Мои ощущения?
Первым желанием было ухватить кого-то за горло, вступить в какой-то бой. Потом наступило просветление. Понял, что хватать некого и неизвестно за что, почему. Бои с ветряными мельницами происходили в Испании, как Вам известно, задолго до нашего времени.
Это нелепое занятие.
Я – стар.
И мысль, что кто-нибудь со стороны посмотрит холодными и сильными глазами, засмеется и скажет: „Ну-ну, побарахтайся, побарахтайся"… Нет, нет, немыслимо!
Сознание своего полного, ослепительного бессилия нужно хранить про себя.
Живу после извещения в некоем щедринском тумане.
На столе лежит пьеса, на пьесе литера „Б" Главреперткома. Но если вглядеться, то оказывается, что ни пьесы, ни литеры нет! Чудеса» [13; 256–257].
Это из письма Вересаеву. А вот письмо Попову, и в нем – схожий крик обиды и недоумения:
«…это такой удар для меня, что описывать его не буду. Тяжело и долго.
На апрельскую (примерно) премьеру на Фонтанке я поставил все. Карту убили. Дымом улетело лето… ну, словом, что тут говорить!
О том, что это настоящий удар, сообщаю Вам одному. Не говорите никому, чтобы на этом не сыграли и не причинили мне дальнейший вред.
Далее это обозначает, что, к ужасу моему, виза Главреперткома действительна на всех пьесах, кроме моих.
Приятным долгом считаю заявить, что на сей раз никаких претензий к государственным органам иметь не могу. Виза – вот она. Государство в лице своих контрольных органов не снимало пьесы. И оно не отвечает за то, что театр снимает пьесу» [13; 258].
Это было именно так. Пьесу сняло не государство, как в 1929 году, ее запретила репутация Булгакова в глазах советской общественности. И если с государством можно было договариваться, искать компромиссы, обсуждать, идти на уступки и хоть как-то отстаивать свои интересы, если было кому жаловаться, взывать и писать письма, то воздействовать на общественное мнение и договариваться с коллективом оказалось неизмеримо труднее. Общественность в СССР в начале 1930-х годов была еще трусливее, чем должностные лица. Если в конце 1920-х театры только и ждали разрешения Главреперткома, чтобы ставить обещающие успех пьесы, и на сей счет одним известным драматургом был даже сочинен остроумный памфлет под названием «Багровый остров», то теперь цензурный яд поступил в составы и в кровь тех, кого автор всегда считал своими союзниками в противостоянии цензуре – режиссеров, актеров, театральную администрацию. Единственный театр страны, которого «Мольер» не испугал и который от Булгакова не шарахнулся, был МХАТ, вечный независимый Художественный театр. Однако растянувшаяся на много лет и окончившаяся неудачей в 1936 году постановка до такой степени измотала автора, что с точки зрения его интересов лучше бы не было ни этого спектакля, ни этой пьесы. Воистину булгаковский «Мольер» родился не просто под несчастливой, но под удручающей, под проклятой звездой, и по уму Булгакову надо было бы от этого персонажа бежать без оглядки, но умный наш герой жил не по уму, а по судьбе, и его влекло как раз к тем сюжетам, которые не сулили счастья при жизни, но подарили нечто большее – «бессмертья, может быть, залог». Только вот обменять этот залог в 1930-е годы было не на что…
Горестный театральный сюжет, посвященный великому и неудачливому Жану Батисту, имел и свое печальное романное ответвление. Летом 1932 года Булгаков заключил договор на биографию Мольера в той самой серии, для которой написана и книга, которую держит в руках читатель, – серии «Жизнь замечательных людей». Основанная в 1891 году (то есть как раз в год рождения Булгакова) Флорентием Павленковым и возобновленная несколько десятилетий спустя А. М. Горьким, она должна была в числе самых первых изданий включить в себя жизнеописание великого француза. «Биография – 10 листов – да еще в жару – да еще в Москве!» – жаловался Булгаков П. С. Попову в августе 1932 года, но в этом притворном ворчании отчетливо различалась надежда. Булгакову нужна была эта книга, и у него были все шансы и написать ее, и самое главное – издать. Он взялся за эту работу, потому что предложение поступило от сочувствовавшего ему Горького, потому что был в теме и, наконец, потому что ему срочно были нужны деньги. А вернее так – деньги нужно поставить на первое место: в одном из приарбатских переулков уже шло строительство писательского кооператива, членом которого был Михаил Афанасьевич, и все его сбережения «слопал Нащокинский переулок, в котором надстраивается дом» [13; 273].
Жизнь на Пироговке давно стала для него невыносима: он был измучен сырым домом, под окнами которого грохотал трамвай, а в самой квартире на первом этаже жила «скверная компания: бронхит, ревматизм и черненькая дамочка – Нейростения. Их выселить нельзя. Дудки! От них нужно уехать самому»; он устал от жены, а она устала от него, и, по свидетельству Е. С. Булгаковой, именно Любовь Евгеньевна была тем «близким» человеком, который напророчил нашему герою скорую смерть в обществе Черного Монаха.
В 1932 году Булгаков жаждал перемен в своей судьбе, желая устроить последнее жилище и готовясь вступить в последнюю пору жизни, причем не просто вступить в нее, но максимально ее продлить. Нужны были силы, которые на Пироговке иссякали и тратились впустую, и живший во Франции в XVII веке придворный сочинитель времен короля Людовика был призван пособить своему далекому собрату из «дикой» Московии, «холодной и страшной страны», где «нет просвещения, и населена она варварами», как писал Булгаков в одном из черновых вариантов романа о Мольере.
Работа над книгой продолжалась с лета 1932 года по весну 1933-го; чем ближе был срок сдачи рукописи, тем активнее она велась. В январе Булгаков попросил брата Николая сделать «краткое, но точное» описание памятника Мольеру в Париже, 5 марта рукопись была представлена. «Работу над Мольером я, к великому моему счастью, наконец закончил и пятого числа сдал рукопись. Изнурила она меня чрезвычайно и выпила из меня все соки. Уже не помню, который год я, считая с начала работы еще над пьесой, живу в призрачном и сказочном Париже XVII века. Теперь, по-видимому, навсегда я с ним расстаюсь, – писал Булгаков Николаю. – Если судьба забросит тебя на угол улиц Ришелье и Мольера, вспомни меня! Жану-Батисту де Мольеру от меня привет» [13; 271].
После этого потянулись знакомые каждому автору тягостные дни ожидания – что скажет издатель – и в апреле Булгаков не без умысла докладывал Замятиным: «…я написал биографию Вашего парижанина Жана-Батиста Мольера, для серии „Жизнь замечательных людей". Теперь этой биографией любуется Тихонов» [13; 282].
Сотрудник Горького Александр Николаевич Тихонов (Серебров) был хорошим знакомым Замятина, в середине 1920-х они вместе работали в «Русском современнике», это был образованный, культурный человек разностороннего вкуса, опытный, успешливый издатель, с хорошим чутьем, начавший свою карьеру задолго до революции и не имевший ничего общего с рапповцами, и у Булгакова, написавшего действительно очень живую и яркую книгу о Мольере, были все основания надеяться, что и Тихонову, и Горькому она понравится, однако… Однако не только Мольер был «велик и неудачлив»: Жан Батист щедро поделился этими чертами с тем, кто с такой горечью, любовью, состраданием, восхищением и пониманием о нем написал:
«…чем глубже я проникал в дело, тем более каким-то колдовским образом передо мною суживался и темнел коридор прошлого, и тщетно я шарил в углах с фонарем в руках. Ткань дела рвалась и рассыпалась в моих руках, я изнемог под бременем недостоверных актов, косвенных улик, предположений, сомнительных данных… <…>
Вот он, мой герой, стоит перед венцом с девушкой, которой он вдвое старше и о которой говорят, что она его собственная дочь. Орган гудит над ними мрачно, предсказывая всевозможные бедствия в этом браке, и все эти предсказания оправдаются!»
Они оправдались сполна, и бедствий оказалась полная чаша…
«Я прочитал Вашего „Мольера". Как и следовало ожидать, книга в литературном отношении оказалась блестящей и читается с большим интересом. Но, вместе с тем, по содержанию своему она вызывает у меня ряд серьезных сомнений, – писал Тихонов Булгакову 7 апреля 1933 года. – Первое и главное это то, что Вы между Мольером и читателем поставили некоего воображаемого рассказчика, от лица которого и ведется повествование. Прием этот сам по себе мог бы быть очень плодотворным, но беда в том, что тип рассказчика выбран Вами не вполне удачно.
Этот странный человек не только не знает о существовании довольно известного у нас в Союзе, так называемого марксистского метода исследований исторических явлений, но ему даже чужд вообще какой-либо социологизм даже в буржуазном понятии этого термина.
Поэтому нарисованная им фигура Мольера стоит вполне обособленно от тех социальных и исторических условий, среди которых он жил и работал. Какова была классовая структура Франции эпохи Мольера? Представителем какого класса или группы был сам Мольер? Чьи интересы обслуживал его театр и проч.? Все это необходимо знать, т. к. без этого будет многое непонятно в его личной судьбе, а в особенности в судьбе его театра. Исторические события, на фоне которых развертывалась деятельность Мольера, освещены Вашим рассказчиком под углом зрения Иловайского. „Фронда" для него не более как внутренняя „междоусобица", война с Нидерландами и Испанией – личное дело Людовика XIV и пр.
В книге совершенно недостаточно выяснено значение мольеровского театра – его социальные корни, его буржуазная идеология, его предшественники и продолжатели, его борьба с ложноклассическими традициями аристократического канона.
Литературная генеалогия пьес Мольера – также неубедительна и ограничивается уголовными ссылками на заимствования и плагиаты. Рассказчик неоднократно упоминает имена Корнеля, Расина, Шапеля и других современников Мольера. Но какие же сведения об них мы получаем? Корнель – был влюблен в Дю-Парк, Расин – был интриганом, Шапель – пьяницей. И это почти все! А что они делали и писали, какова их роль в литературе и театре – об этом нет почти ничего. Помимо этого и других крупных недостатков, Ваш рассказчик страдает любовью к афоризмам и остроумию. Некоторые из этих афоризмов звучат по меньшей мере странно. Например: „Актеры до страсти любят вообще всякую власть", „Лишь при сильной и денежной власти возможно процветание театрального искусства", „Все любят воров, потому что возле них всегда светло и весело", „Кто разберет, что происходит в душе у властителей людей" и прочее в этом роде.
Он постоянно вмешивается в повествование со своими замечаниями и оценками, почти всегда мало уместными и двусмысленными (о ящерицах, которым отрывают хвост, о посвящениях, которые писал Мольер высоким особам, о цензуре и пр.). За некоторыми из этих замечаний довольно прозрачно проступают намеки на нашу советскую действительность, особенно в тех случаях, когда это связано с Вашей личной биографией (об авторе, у которого снимают с театра пьесы, о социальном заказе и пр.).
Зато вполне недвусмысленны его высказывания, касающиеся короля Людовика XIV, свидетельствующие об том, что рассказчик склонен к роялизму; Людовик XIV для него – „серьезный человек на троне", „лицо бесстрастное и безупречное", он храбрый полководец и занят в „кругу своих выдающихся по уму министров". Он всегда галантен, вежлив и справедлив. Вместо ссылок на исторические материалы Ваш рассказчик любит черпать свою информацию из каких-то сомнительных источников. Его рассказ то и дело пестрит выражениями: „как говорят", „поговаривают", „прошел слух", „злые языки болтают" и т. д. Все это придает его рассказу характер недостоверной сплетни даже в тех случаях, когда он излагает бесспорные факты.
И вообще, у этого человека большая любовь ко всякого рода сомнительным, альковным закулисным историям и пересудам. Вспомните только, с каким азартом и как подробно он излагает „пикантную" сплетню о сожительстве Мольера с дочерью.
Ко всему прочему он обладает, по-видимому, большими оккультными способностями, иначе откуда бы он мог узнать, что чувствовал, видел и слышал Мольер в момент своей смерти или сколько раз снился Мольер Филиппу Орлеанскому (автор утверждает, что всего „один раз").
Да и вообще рассказчик верит в колдовство и чертовщину. Его Мольер „пылает дьявольской страстью". Рукописи Мольера „колдовским образом сгинули". Таким же „колдовским образом" рассказчик проникает в тайну женитьбы Мольера.
Если все это сопоставить, то получается отчетливый портрет бойкого, иногда блестящего благера – мещанина, может быть, близкого эпохе Мольера, но никак не приемлемого в качестве лектора для нашего, советского, слушателя. А между тем, как я уже говорил, идея Ваша передать биографию Мольера устами выдуманного рассказчика – очень удачна.
Если бы Вы вместо этого развязного молодого человека в старинном кафтане, то и дело зажигающего и тушащего свечи, дали серьезного советского историка, он бы мог много порассказать интересного о Мольере и его времени. Во-первых, – он рассказал бы о социальном и политическом окружении Мольера, о его роли литературного и театрального реформатора. Об истории театра до и после Мольера. Об театре – аристократическом, буржуазном и народном. Об их репертуаре и публике. Об существующих тогда теориях театрального искусства и борьбе этих теорий. Об устройстве театральной сцены, начиная от королевского театра до бродячих трупп. Об взаимоотношениях между антрепренерами и труппой и об целом ряде других интересных вещей, связанных с этой театральной эпохой.
Все это Вам, как специалисту по театру и знатоку Мольера, известно, конечно, лучше меня. Тогда почему же произошло такое досадное недоразумение с Вашей работой? По-видимому, Вы либо не поняли задач нашей серии – хотя и лично, и письменно мы Вас об них осведомляли, либо, создав для себя тип воображаемого рассказчика, вполне пригодного для первой части книги, Вы невольно, как художник, стали его развивать и в конце концов сами попали в его руки. Так или иначе, но из всего сказанного выше нетрудно сделать неизбежный вывод – книга в теперешнем виде не может быть предложена советскому читателю. Ее появление вызовет ряд справедливых нареканий и на издательство и на автора. Книгу необходимо серьезно переработать. Я не сомневаюсь, что Вам нетрудно будет это сделать, если Вы, откинув отдельные, может быть, ошибочные мои замечания, согласитесь с основным – это не тот Мольер, каким его должен знать и ценить советский читатель.
Вы меня простите, Михаил Афанасьевич, что написал это все, может быть, резко и неуклюже, – но я иначе не умею.
Если Вы согласитесь взять на себя дальнейшую работу над рукописью, я, разумеется, готов более подробно в личной беседе изложить свою точку зрения.
Как Вы просили, я послал Вашу рукопись Алексею Максимовичу. Подождем, что он скажет.
Зав. редакцией А. Н. Тихонов» [13; 284 286].
Письмо, что сказать, пространное, подробное, по-своему очень логичное. Единственное, о чем Тихонов Булгакова не известил, – так это о той приписке, которая посланную Горькому рукопись Булгакова сопровождала. А приписка эта гласила: «Надо признаться, что товарищи писатели с этой задачей пока не справились. По легкомыслию, по неумению, а главное, по сугубому своему невежеству. До чего даже самые талантливые из них невежественны и беззаботны в области социально-политических проблем – Вы можете судить по рукописи Булгакова о Мольере, которую Вам посылаю» [134; 166].
Булгаков этого, повторим, не знал, но ответил Тихонову скоро и решительно, как если бы отрицательный ответ Горького ему был заранее известен.
«Уважаемый Александр Николаевич!
Н. А. Экке вручила мне Ваш разбор моей книги МОЛЬЕР. Я его прочел и обдумал. Дело обстоит плохо. Суть не в деталях Вашей рецензии, которые поразили меня как по содержанию, так и по форме („Иловайский", „уголовные ссылки на заимствования", „намеки на советскую действительность", „информация из сомнительных источников", „развязный молодой человек", „рассказчик явно склонен к роялизму", „любовь к альковным историям" и др.), – дело в том, что вопрос идет о полном уничтожении той книги, которую я сочинил, и о написании взамен ее новой, в которой речь должна идти совершенно не о том, о чем я пишу в своей книге.
Для того чтобы вместо „развязного молодого человека" поставить в качестве рассказчика „серьезного советского историка", как предлагаете Вы, мне самому надо было бы быть историком. Но ведь я не историк, я драматург, изучающий в данное время Мольера. Но уж, находясь в этой позиции, я утверждаю, что я отчетливо вижу своего Мольера. Мой Мольер и есть единственно верный (с моей точки зрения) Мольер, и форму для донесения этого Мольера до зрителя я выбрал тоже не зря, а совершенно обдуманно.
Вы сами понимаете, что, написав свою книгу налицо, я уж никак не мог переписать ее наизнанку. Помилуйте!
Итак, я, к сожалению, не могу переделывать книгу и отказываюсь переделывать. Но что ж делать в таком случае? По-моему, у нас, Александр Николаевич, есть прекрасный выход. Книга непригодна для серии. Стало быть, и не нужно ее печатать. Похороним ее и забудем!
Уважающий Вас М. Булгаков» [13; 287].
Похожая интонация звучала и в письме Попову: «Я сообщил, что я не историк, и книгу переделывать отказался. <…> Итак, желаю похоронить Жана-Батиста Мольера. Всем спокойнее, всем лучше. Я в полной мере равнодушен к тому, чтобы украсить своей обложкой витрину магазина. По сути дела, я – актер, а не писатель. Кроме того, люблю покой и тишину» [13; 287].
Понятно, что сегодня симпатии читателей всецело на стороне Булгакова, а Тихонов с его марксизмом и буржуазной социологией нам не указ, понятно, что можно очень едко и иронически высмеять «курьезную», по словам одного из исследователей, рецензию жэзээловского редактора, да и вообще не один Булгаков пострадал от этого человека («Его я никогда не видела, но ненавидела за те душевные муки, какие он садистски и хамски заставил пережить Грина при издании „Дороги никуда"» [36; 197], – вспоминала А. Н. Тихонова другая «Маргарита» русской литературы – Нина Николаевна Грин), однако нелишне задаться вопросом: прав или не прав был Тихонов по существу? И прав ли был Горький, в письме от 28 апреля 1933 года поддержавший своего давнего товарища и сотрудника и впервые отрекшийся от Булгакова: «…с Вашей вполне обоснованной оценкой работы М. А. Булгакова совершенно согласен. Нужно не только дополнить ее историческим материалом и придать ей социальную значимость – нужно изменить ее „игривый" стиль. В данном виде – это несерьезная работа и Вы правильно указываете – она будет резко осуждена…» [134; 175]
Так вот надо признать, что по существу, как издатели, работавшие в конкретных исторических условиях, они во многом были правы. Булгаковская книга при всей ее яркости действительно не отвечала тем требованиям, которые предъявлялись в ту пору к серии «ЖЗЛ», она не вписывалась в нее не только политически, но и художественно, эстетически, научно, наконец Булгаков – принципиально не серийный писатель. Жэзээловские книги, по крайней мере в том виде, в каком они замышлялись Горьким и заказывались Тихоновым, предполагали не только политическую грамотность, серьезность и озабоченность социальными проблемами, но также известную степень отстраненности автора от своего героя и соблюдение благоговейно-уважительной дистанции, предполагалось написание книги-памятника – в булгаковском же прозаическом «Мольере», очень страстном, очень личном, уши автора торчали еще более вызывающе, чем в пьесе. Булгаков не только не «учел» драматургических «ошибок» в «Кабале святош», но со всей свойственной ему щедростью и талантом их приумножил. Про денежную и сильную власть, которую любят господа актеры, про то, как «труден путь певца под неусыпным наблюдением грозной власти», уже не раз говорилось, но чего стоила насквозь автобиографическая история о том, как Мольер сочинил пьесу «Смешные драгоценности», которая была запрещена к постановке:
«Мольер впервые испытал то, что в дальнейшем, это можно предсказать, ему придется часто испытывать. Описывать его состояние не стоит. Тот, у кого не снимали пьес после первого успешного представления, никогда все равно этого не поймет, а тот, у кого их снимали, в описаниях не нуждается. <…>
Известие о запрещении подлило масла в огонь. Все хотели видеть пьесу, в которой осмеивались люди высшего круга – посетители салонов <…> хитрая механика Мольера дала хорошие результаты.
Он нашел каких-то покровителей среди сильных мира сего, весьма умело сослался на то, что будет искать защиты у короля, и недели через две комедию разрешили к представлению, но с исправлениями.
Ликовали в труппе неописуемо, а Мадлена шепнула Мольеру только одну фразу:
– Поднимайте цены вдвое!»
И наконец, дивно завершение этой главы, где говорится о Мольере, который «скромно сообщал, что он находился в пределах сатиры честной и дозволенной, когда сочинял эту пьесу». И далее: «Надо опасаться, что Мольер мало кого убедил своим предисловием, и в Париже нашлись люди, которые заметили, что сатира действительно, как известно всякому грамотному, бывает честная, но навряд ли найдется в мире хоть один человек, который бы предъявил властям образец сатиры дозволенной. Впрочем, предоставим Мольеру защищаться, как он умеет. Ему это необходимо, потому что стало совершенно ясным, что со времени премьеры „Драгоценных" он привлек на себя весьма большое и мрачноватое внимание. И господин Мольер, помимо всякого даже своего желания, в дальнейшем устроился так, что это внимание ничуть не ослабело».
Это действительно про Мольера, но кто скажет, что это не про Булгакова с его театральным опытом? Какие-то вещи автор убирал, наперед зная, что они не пройдут. Так, например, не понравившийся Тихонову молодой развязный рассказчик был охарактеризован в черновой редакции следующими пророческими словами:
«Мой герой не выдержан идеологически. Мало того что он сын явного буржуа, сын человека, которого наверное бы лишили прав в двадцатых годах XX столетия в далекой Московии, он еще к тому же воспитанник иезуитов, мало того, личность, сидевшая на школьной скамье с лицами королевской крови.
Но в оправдание свое я могу сказать кое-что. Во-первых, моего героя я не выбирал. Во-вторых, я никак не могу сделать его ни сыном рабочего, ни внуком крестьянина, если я не хочу налгать. И, в-третьих, – относительно иезуитов. Вольтер учился у иезуитов, что не помешало ему стать Вольтером».
Сей дивный пассаж из представленного в редакцию «ЖЗЛ» текста исчез, но четкая, как в ночь полнолуния, тень его лежала на образе молодого человека с гусиным пером…
А вот про короля: «Интересен, однако, в данном случае не этот неустойчивый в своих суждениях человек, а, главным образом, король. Почему-то я не уверен в том, что „Мещанин" ему понравился и что он не дал отзыва сразу, потому что не разобрался в пьесе. Мне кажется, благоприятный отзыв о пьесе он дал лишь потому, что узнал о том, как начали травить Мольера, и пожелал это сейчас же прекратить. Впрочем, это мое подозрение, и свою мысль я никому не навязываю».
Да, он просто перепугался, умный, опытный Тихонов, когда все это прочел, а еще больше, когда догадался о том, чего не прочел, он, может быть, даже решил, что это какая-то литературная не то авантюра, не то – чем чёрт не шутит – провокация, и поспешил от нее откреститься. Ту же непозволительную в серьезном деле шалость увидел и год от года мрачнеющий после своего back in the USSR[81] Максим Горький, который сразу понял, что переделывать тут нечего. Жэзээловский «Мольер» был заказан правильному советскому автору, серьезному литературоведу С. Мокульскому. Тот не только благополучно и на достаточно высоком уровне написал требуемую биографию, изданную тиражом 50 тысяч экземпляров – вот что потерял Булгаков! – но и снабдил ее предисловием, отдельные фрагменты которого были прямо направлены против менее удачливого конкурента.
«Другая группа домыслов, – писал Мокульский, – порождена стремлением некоторых биографов Мольера усматривать в комедиях Мольера отражение фактов его личной жизни и переносить на самого Мольера черты и особенности героев его комедий. Мольер в представлении этих биографов оказывался художником субъективистского склада, писавшего „кровью своего сердца", драматизировавшим собственные переживания и жизненные неурядицы. Сторонники такого взгляда объясняли, например, частое возвращение Мольера к теме неудачного брака собственными семейными неприятностями драматурга, постоянно фигурирующие у него образы ревнивцев – тем, что сам Мольер был ревнив, и т. п.
Все биографические домыслы, основанные на утверждении мольеровского субъективизма, особенно неприемлемы потому, что подобная драматизация фактов своей личной жизни присуща художникам романтического склада, а Мольер был классиком-рационалистом и, подобно другим великим писателям эпохи Людовика XIV, менее всего вкладывал в создаваемые им образы субъективные черты» [72; 10–11].
И чуть дальше: «Частная жизнь Мольера, история его взаимоотношений с различными женщинами, которых он любил, история его реальных или мнимых семейных неурядиц – одним словом, вопросы, столько занимавшие буржуазных мольеристов, в нашей книге занимают очень скромное место» [72; 12].
Трудно сказать, читал или нет «буржуазный мольерист» Михаил Булгаков эти строки, которые увидели свет как раз тогда, когда навсегда погасли при его жизни огни для сценического «Мольера», нареченного им, как уже говорилось, романтической драмой, – скорее всего нет, ибо после роковой неудачи 1936 года (о ней речь впереди) он вычеркнул французского драматурга и всех дам его сердца из сердца своего. Но вот вопрос, понимал или нет Булгаков резоны именитых заказчиков из знаменитой литературной серии, которая в конце концов напечатает его «Мольера», но произойдет это только в 1962 году?
Как умный и аналитичный человек, скорее всего понимал, возможно, даже частично принимал, но… но не мог с собой ничего поделать. Наш герой умел в литературе почти всё, только не умел управлять своим даром, не знал, как писать по правилам, и не признавал над собою законов, что позднее очень точно сформулировал Борис Пастернак в хрестоматийно известных словах о том, что Булгаков – явление незаконное.
Беда Булгакова, причем беда и в кавычках и без кавычек, заключалась в том, что он был слишком, чересчур одарен, слишком талантлив и никак не вписывался, выпирал из эпохи собственной фантазией, свободой, виртуозностью, коими его в избытке от рождения наделили, а потом еще по ходу жизни добавили. Но все это, такое замечательное для памяти потомков и бессмертия имени и книг, оказывалось скверно для земной жизни в Советском Союзе 1930-х годов, где снова Булгакова ждали отказ, разочарование, усталость от напрасного труда, и снова была уже которая по счету весна крушений и обманутых надежд. И все же имелось одно очень существенное отличие у весны 1933 года от двух предыдущих весен, отличие, восполнявшее все невзгоды судьбы, – Булгаков жил теперь не один: все его неуспехи, все несправедливости, все удары и обиды, ему нанесенные, с ним снова переживала и делила с яростью, ей одной присущей, женщина, ближе которой у него не будет никого до самой смерти и которая не только не принесет ему столько горя, сколько принесли Мольеру его неверные спутницы, а напротив, подарит счастье, и он благоразумно не станет от него отказываться и искать нового.
«Е. С. и К., ознакомившись с редакторским посланием, впали в ярость, и Е. С. даже порывалась идти объясняться. Удержав ее за юбку, я еле отговорил ее от этих семейных действий» [13; 286].
Оба этих лица хорошо известны и Булгакову были чрезвычайно близки, хотя друг к другу относились с большой неприязнью. К. – это Николай Николаевич Лямин, а Е. С. – Елена Сергеевна Шиловская, нет – уже не Шиловская, а Елена Сергеевна Булгакова, каковой она стала осенью 1932 года, и если не во всей жизни Булгакова, то в тридцатые годы – это оказалось самым чудесным событием в его прижизненной судьбе. Его спасательным кругом, его семью закатными годами, где были не только разочарования, но и частичка покоя…
В романе Маргарита приходит к Мастеру, когда он уже успевает сжечь свой роман и исчезнуть из дома, – она опаздывает, и ей приходится идти на свидание с дьяволом, летать на метле, подставлять голое колено сонму висельников, растлителей и палачей и пить кровь одного несчастного из черепа другого для того, чтобы извлечь из дома скорби своего уже в сущности сломленного любовника, а потом вместе с ним оставить земную жизнь, разделив участь того, кого она любит, – в реальной жизни все было несколько обыденнее, но тоже очень и очень драматично.
Летом 1932 года произошла встреча, к которой гораздо больше, чем к их знакомству на Масленицу в доме Нирензее, подошли бы слова из романа:
«Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих!
Так поражает молния, так поражает финский нож!» (Финский нож, напомним, – то самое оружие, которое фигурировало в письме Попову.)
«…я не видела Булгакова восемнадцать месяцев, давши слово, что не приму ни одного письма, не подойду ни разу к телефону, не выйду одна на улицу. Но, очевидно, все-таки это была судьба. Потому что когда я в первый раз вышла на улицу, то встретила его, и первой фразой, которую он сказал, было: „Я не могу без тебя жить". И я ответила: „И я тоже". И мы решили соединиться, несмотря ни на что. Но тогда же он мне сказал то, что я, не знаю почему, приняла со смехом. Он мне сказал: „Дай мне слово, что умирать я буду у тебя на руках!.." И я, смеясь, сказала: „Конечно, конечно, ты будешь умирать у меня на…" Он сказал: „Я говорю очень серьезно, поклянись". И в результате я поклялась…» [75]
Так вспоминала Елена Сергеевна 3 апреля 1957 года едва ли не в самом первом интервью в череде тех бесчисленных бесед, рассказов и воспоминаний, которые ей предстояло наговорить после того, как имя Булгакова было возвращено в литературу. Судя по всему, в этом первом ее мемуаре было много недосказанного – того, что впоследствии она частично прояснила в беседах с М. О. Чудаковой: «Произошла, при посредстве третьих лиц, как рассказывала нам Елена Сергеевна, их встреча – в ресторане, на людях. Обоим стало ясно, что они по-прежнему любят друг друга. Елена Сергеевна уехала с детьми в Лебедянь и, как они договорились, написала оттуда мужу письмо, в котором просила – „отпусти меня!" Пришел ответ; Шиловский соглашался, но просил ее не покидать дом („и я, дура, согласилась сначала", – сокрушенно вспоминала Елена Сергеевна)» [142; 370].
На улице или в ресторане, случайно или нет состоялись их встреча и объяснение, в самом главном рассказ Елены Сергеевны 1957 года не вызывает сомнений: после пророчества о том, что он будет умирать всеми брошенный и никто не придет к нему, кроме Черного Монаха, Булгаков не мог не взять клятву с женщины, с которой собирался связать свою судьбу, что будет умирать у нее на руках. И она поклялась. И обещание выполнила.
Осталось несколько писем той поры. 6 сентября 1933 года Булгаков писал Шиловскому: «Дорогой Евгений Александрович, я виделся с Еленой Сергеевной по ее вызову и мы объяснились с нею. Мы любим друг друга так же, как любили раньше. И мы хотим по…» [13; 273]
О дальнейшем читаем снова у Мариэтты Чудаковой: «…не сохранился второй лист этого письма, где, по словам Елены Сергеевны, Булгаков сообщал об их решении пожениться и просил Шкловского: „пройдите мимо нашей любви". Шиловский ответил ему, что делает это не для него, а для Елены Сергеевны; „Миша никогда не мог забыть этого тона письма, – вспоминала Елена Сергеевна, – это было как пощечина". Разрыв сопровождался и другими драматическими подробностями. Шиловский потребовал, чтобы Булгаков пришел к нему в дом для последнего разговора. Ей он не позволил присутствовать при разговоре. Она рассказывала нам осенью 1969 года, что пряталась на противоположной стороне переулка, за воротами церкви („Ворота и сейчас там стоят, Вы можете их увидеть", – поясняла она), видела, как понурый и бледный пришел он в дом. Во время разговора Шиловский, не сдержавшись, выхватил пистолет. Булгаков, побледнев, сказал (Елена Сергеевна передавала его тихую, сдержанную интонацию»): „Не будете же вы стрелять в безоружного?.. Дуэль пожалуйста!"» [142; 371]
До дуэли дело не дошло, возможно, Шиловский вспомнил о том, как и сам некогда увел эту женщину у своего адъютанта безо всякой дуэли, и теперь, 11 лет спустя, время, отпущенное ему для жизни с нею, кончилось, и он должен был ее отпустить.
11 сентября 1932 года младшая дочь податного инспектора написала родителям в заграничную Ригу: «…Полтора года разлуки мне доказали ясно, что только с ним жизнь моя получит смысл и окраску. Мих. Аф., который прочел это письмо, требует, чтобы я приписала непременно: …тем более, что выяснилось, с совершенной непреложностью, что он меня совершенно безумно любит» [75].
Туда же, в Ригу, несколько позже написал и Шиловский с присущим ему благородством: «Дорогие Александра Александровна и Сергей Маркович! Когда вы получите это письмо, мы с Еленой Сергеевной уже не будем мужем и женой. Мне хочется, чтобы вы правильно поняли то, что произошло. Я ни в чем не обвиняю Елену Сергеевну и считаю, что она поступила правильно и честно. Наш брак, столь счастливый в прошлом, пришел к своему естественному концу. Мы исчерпали друг друга, каждый давая другому то, на что он был способен, и в дальнейшем (даже если бы не разыгралась вся эта история) была бы монотонная совместная жизнь больше по привычке, чем по действительному взаимному влечению к ее продолжению. Раз у Люси родилось серьезное и глубокое чувство к другому человеку, – она поступила правильно, что не пожертвовала им. Мы хорошо прожили целый ряд лет и были очень счастливы. Я бесконечно благодарен Люсе за то огромное счастье и радость жизни, которые она мне дала в свое время. Я сохраняю самые лучшие и светлые чувства к ней и к нашему общему прошлому. Мы расстаемся друзьями.
Вам же я хочу сказать на прощанье, что я искренне и горячо любил Вас как родителей Люси, которая перестала быть моей женой, но осталась близким и дорогим мне человеком.
Любящий Вас Женя Большой» [13; 274].
Они развелись 3 октября 1932 года. 4-го Елена Сергеевна вышла замуж за Михаила Афанасьевича. Это был третий и последний брак у каждого из них.
Категория: МИХАИЛ БУЛГАКОВ | Добавил: admin
Просмотров: 111 | Загрузок: 0 | Рейтинг: 0.0/0
ВИДЕОУРОКИ
ОБУЧАЮЩИЕ ФИЛЬМЫ ПО
   РУССКОМУ ЯЗЫКУ

ОТКРЫТЫЕ УРОКИ ДМИТРИЯ
   БЫКОВА

СКАЗКА

ПОВЕСТЬ ВРЕМЕННЫХ ЛЕТ

ЛЕКЦИИ ПО РУССКОЙ
   ЛИТЕРАТУРЕ


ВИДЕОУРОКИ ЛИТЕРАТУРЫ В
   11 КЛАССЕ


ПИСАТЕЛЬ КРУПНЫМ ПЛАНОМ

ТВОРЧЕСТВО ГОГОЛЯ

ТВОРЧЕСТВО САЛТЫКОВА-
   ЩЕДРИНА


ТВОРЧЕСТВО НЕКРАСОВА

ЛИТЕРАТУРА ВОЕННЫХ ЛЕТ

РОДОВОЕ ГНЕЗДО ПИСАТЕЛЯ

ТЕОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ

***

АНТИЧНАЯ ЛИТЕРАТУРА

МИРОВАЯ ЛИТЕРАТУРА. ХХ ВЕК

ЗАРУБЕЖНАЯ ЛИТЕРАТУРА
***

ЛИТЕРАТУРНЫЕ
   ПРОИЗВЕДЕНИЯ НА БОЛЬШОЙ
   СЦЕНЕ



ПИСАТЕЛИ И ПОЭТЫ

ДЛЯ ИНТЕРЕСНЫХ УРОКОВ

ЭНЦИКЛОПЕДИЧЕСКИЕ ЗНАНИЯ

КРАСИВАЯ И ПРАВИЛЬНАЯ РЕЧЬ

ПРОБА ПЕРА

ЗАНИМАТЕЛЬНЫЕ ЗНАНИЯ

Поиск

"УЧИТЕЛЬ  СЛОВЕСНОСТИ"
РЕКОМЕНДУЕТ








ПАН ПОЗНАВАЙКО


Презентации к урокам


портрет Пушкина
ВЫШИВАЕМ ПОРТРЕТ ПИСАТЕЛЯ
Друзья сайта

  • Создать сайт
  • Все для веб-мастера
  • Программы для всех
  • Мир развлечений
  • Лучшие сайты Рунета
  • Кулинарные рецепты

  • Copyright MyCorp © 2016  Яндекс.Метрика Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru Каталог сайтов и статей iLinks.RU Каталог сайтов Bi0