Среда, 24.04.2024, 22:57


                                                                                                                                                                             УЧИТЕЛЬ     СЛОВЕСНОСТИ
                       


ПОРТФОЛИО УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА   ВРЕМЯ ЧИТАТЬ!  КАК ЧИТАТЬ КНИГИ  ДОКЛАД УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА    ВОПРОС ЭКСПЕРТУ

МЕНЮ САЙТА
МЕТОДИЧЕСКАЯ КОПИЛКА
НОВЫЙ ОБРАЗОВАТЕЛЬНЫЙ СТАНДАРТ

ПРАВИЛА РУССКОГО ЯЗЫКА
СЛОВЕСНИКУ НА ЗАМЕТКУ

ИНТЕРЕСНЫЙ РУССКИЙ ЯЗЫК
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

ПРОВЕРКА УЧЕБНЫХ ДОСТИЖЕНИЙ

Категории раздела
ЛОМОНОСОВ [21]
ПУШКИН [37]
ПУШКИН И 113 ЖЕНЩИН ПОЭТА [80]
ФОНВИЗИН [24]
ФОНВИЗИН. ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [8]
КРЫЛОВ. ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [6]
ГРИБОЕДОВ [11]
ЛЕРМОНТОВ [74]
ЛЕРМОНТОВ. ОДИН МЕЖ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ [131]
НАШ ГОГОЛЬ [23]
ГОГОЛЬ [0]
КАРАМЗИН [9]
ГОНЧАРОВ [17]
АКСАКОВ [16]
ТЮТЧЕВ: ТАЙНЫЙ СОВЕТНИК И КАМЕРГЕР [37]
ИВАН НИКИТИН [7]
НЕКРАСОВ [9]
ЛЕВ ТОЛСТОЙ [32]
Л.Н.ТОЛСТОЙ. ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [16]
САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН [6]
ФЕДОР ДОСТОЕВСКИЙ [21]
ДОСТОЕВСКИЙ. ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [7]
ЖИЗНЬ ДОСТОЕВСКОГО. СКВОЗЬ СУМРАК БЕЛЫХ НОЧЕЙ [46]
ТУРГЕНЕВ [29]
АЛЕКСАНДР ОСТРОВСКИЙ [20]
КУПРИН [16]
ИВАН БУНИН [19]
КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ [122]
АЛЕКСЕЙ КОЛЬЦОВ [8]
ЕСЕНИН [28]
ЛИКИ ЕСЕНИНА. ОТ ХЕРУВИМА ДО ХУЛИГАНА [2]
ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ [25]
МАРИНА ЦВЕТАЕВА [28]
ГИБЕЛЬ МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ [6]
ШОЛОХОВ [30]
АЛЕКСАНДР ТВАРДОВСКИЙ [12]
МИХАИЛ БУЛГАКОВ [33]
ЗОЩЕНКО [42]
АЛЕКСАНДР СОЛЖЕНИЦЫН [16]
БРОДСКИЙ: РУССКИЙ ПОЭТ [31]
ВЫСОЦКИЙ. НАД ПРОПАСТЬЮ [37]
ЕВГЕНИЙ ЕВТУШЕНКО. LOVE STORY [40]
ДАНТЕ [22]
ФРАНСУА РАБЛЕ [9]
ШЕКСПИР [15]
ФРИДРИХ ШИЛЛЕР [6]
БАЙРОН [9]
ДЖОНАТАН СВИФТ [7]
СЕРВАНТЕС [6]
БАЛЬЗАК БЕЗ МАСКИ [173]
АНДЕРСЕН. ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [8]
БРАТЬЯ ГРИММ [28]
АГАТА КРИСТИ. АНГЛИЙСКАЯ ТАЙНА [12]
СЕНТ-ЭКЗЮПЕРИ [33]
ФРИДРИХ ШИЛЛЕР [24]
ЧАРЛЬЗ ДИККЕНС [11]
СТЕНДАЛЬ И ЕГО ВРЕМЯ [23]
ФЛОБЕР [21]
БОДЛЕР [21]
АРТЮР РЕМБО [28]
УИЛЬЯМ ТЕККЕРЕЙ [9]
ЖОРЖ САНД [12]
ГЕНРИК ИБСЕН [6]
МОЛЬЕР [7]
АДАМ МИЦКЕВИЧ [6]
ДЖОН МИЛЬТОН [7]
ЛЕССИНГ [7]
БОМАРШЕ [7]

Главная » Файлы » СТРАНИЦЫ МОНОГРАФИЙ О ПИСАТЕЛЯХ И ПОЭТАХ » МИХАИЛ БУЛГАКОВ

Глава 20. ИЗ ОГНЯ В ПОЛЫНЬЮ
08.01.2016, 23:05
Итак, в тот год и почти в тот день, в те дни, когда нашему герою исполнилось 39 лет, он в очередной раз сменил ремесло и сделался ассистентом театрального режиссера. Отныне Булгаков перестал быть свободным художником, потеряв статус, в котором пребывал последние три года, и опять превратился в совслужащего с твердым окладом, штатным расписанием, местом службы, отпуском, начальством. Но у этой потерянной свободы была оборотная сторона: литературный изгнанник почувствовал себя защищенным. От него, как по команде, отстала вся туча критического гнуса (его и не за что было теперь критиковать: ни одна пьеса больше не шла, книги не издавались и, таким образом, пропал информационный повод для травли), и вчерашний единоличник сделался частью трудового коллектива: он вступил в театральный колхоз, вернее даже сразу в два колхоза (замечательно, что в сентябре 1930 года Булгаков был выдвинут во МХАТе кандидатом в члены комиссии для проверки ударничества и соцсоревнования), пребывая некоторое время в состоянии эйфории и смотря в будущее с уверенностью, казалось бы, навсегда потерянной за истекшие полтора года.
Летом режиссер поехал вместе с артистами ТРАМа в Крым, отправив с дороги законной жене письмо: «Ну, Любаня, можешь радоваться. Я уехал! Ты скучаешь без меня, конечно? <…> Жаль, что не было возможности мне взять тебя (совесть грызет, что я один под солнцем)». А уже по приезде в Крым послал телеграмму даме сердца: «Убежден ваше ведомство может срочно приобрести Москве курбюро путевку южный берег Крыма <…> Как здоровье? Привет вашему семейству» [13; 225].
Все это косвенно говорит о том, что летом 1930 года Булгаков был еще далек от мысли расстаться с одной женщиной и соединить судьбу с другой, и неслучайно на машинописном экземпляре «Мольера», датированном 15 мая 1930 года, автор сделал надпись: «Твой экземпляр, Любаня!!» и там же появилось официальное посвящение: «Жене моей Любови Евгеньевне Булгаковой посвящается». А с Еленой Сергеевной отношения были скорее шутливыми, легкими, да и ответная телеграмма жены командарма, в ответ на приглашение в Крым оставшейся дома, выглядела больше дружеской нежели любовной: «Здравствуйте, друг мой Мишенька. Очень вас вспоминаю, и очень вы милы моему сердцу. Поправляйтесь, отдыхайте. Хочется вас увидеть веселым, бодрым, жутким симпатягой. Ваша Мадлена Трусикова-Ненадежная» [13; 226].
Такими же заботливо-беззаботными, не предвещавшими разрыва, были и письма сестры Елены Сергеевны О. С. Бокшанской, которые она писала супругам Булгаковым из Тбилиси, куда театр выехал на гастроли: «Любаша, дусинька, если Вам лень написать мне немного о себе, пусть Мака напишет про Вас побольше. Мака ведь должен написать, он обещал, ведь правда, Мака? Желаю Вам обоим всяких прекрасных вещей – здоровья, удачи, радостей, – и нежно вас обоих целую – Любашу по праву, а Маку только по причине большого расстояния между Москвой и Тифлисом» [131; 239].
В этом же письме от 22 мая 1930 года Бокшанская сообщала Булгакову: «Мака, милый, события последних московских дней потрясли не только нашу группу, которая ехала со мной вечером, но и наших привилегированных <…> Должна Вам сказать без всякого преувеличения – решительно все радуются тому, что Вы будете работать с нами, ни одного хотя бы равнодушного я не видела». А далее следовала инструкция, вполне отвечающая духу и стилю поведения будущей свояченицы нашего героя: «Но вы должны мне непременно написать, виделись ли вы с Вл. Ив., как виделись, как говорили, с кем еще виделись, – словом, самым подробным образом» [131; 239].
Так Булгаков попал или, вернее, еще больше сместился к центру силового поля интриг, прославивших «Независимый Театр», во главе которого «стоят двое директоров – Иван Васильевич и Аристарх Платонович», причем «Аристарх Платонович не разговаривает с Иваном Васильевичем с тысяча восемьсот восемьдесят пятого года <…> они поссорились в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году и с тех пор не встречаются, не говорят друг с другом даже по телефону <…> они разграничили сферы».
В «Театральном романе» краски сгущены и дата несколько отодвинута в прошлое, в реальности серьезные конфликты между двумя основоположниками начались в 1906 году, и с той поры прекратился выпуск совместных спектаклей Станиславского и Немировича-Данченко, но тем не менее общение меж ними продолжалось и переписка время от времени велась. Предпринимались попытки нормализовать отношения, но поскольку в этот конфликт было вовлечено множество других лиц, каждое из которых преследовало свои интересы и раздувало чуть затаившийся пожар, то намерения заключить мир заканчивались безуспешно. Это отдельная и очень сложная тема, но важно подчеркнуть, что принятый на работу во МХАТ Булгаков, по своему обыкновению, попал на самую линию огня. Или, можно так сказать, оставив мир литературы и перейдя в мир театра, он угодил из огня в полымя, либо в полынью, кому какой образ больше нравится. С одной стороны, он был несомненной креатурой Станиславского, с другой – Ольга Сергеевна Бокшанская, работавшая у Немировича-Данченко секретарем и исполнявшая свои обязанности с редкой преданностью и виртуозностью, была заинтересована в том, чтобы перетащить Булгакова на свою сторону либо по меньшей мере нейтрализовать его, настроить против Станиславского и в особенности против его ближайшего окружения. Позднее все это замечательно отразится в разговоре Максудова и Бомбардова.
«…нет той почвы, на которой они могли бы столкнуться. Это очень мудрая система.
– Господи! И, как назло, Аристарх Платонович в Индии. Если бы он был здесь, я бы к нему обратился…
– Гм, – сказал Бомбардов и поглядел в окно.
– Ведь нельзя же иметь дело с человеком, который никого не слушает!
– Нет, он слушает. Он слушает трех лиц: Гавриила Степановича, тетушку Настасью Ивановну и Августу Авдеевну. Вот три лица на земном шаре, которые могут иметь влияние на Ивана Васильевича. Если же кто-либо другой, кроме указанных лиц, вздумает повлиять на Ивана Васильевича, он добьется только того, что Иван Васильевич поступит наоборот.
– Но почему?!
– Он никому не доверяет.
– Но это же страшно!
– У всякого большого человека есть свои фантазии, – примирительно сказал Бомбардов.
– Хорошо. Я понял и считаю положение безнадежным».
Строго говоря, окажись на месте Булгакова человек более искушенный в интригах, он бы смог на этих противоречиях построить свою игру, но блестящий игрок в винт в театральных играх оказался профаном, что и отразил с заменательной выразительностью «Театральный роман». Это ощущение пришло позднее, на первых же порах Булгаков был настроен оптимистично. Письмо его Бокшанской с подробным отчетом, виделся ли он и как говорил с Немировичем-Данченко, неизвестно, а если оно и было написано, то вряд ли в том духе, которого требовала влиятельная корреспондентка, зато в архиве МХАТа сохранилось прошение на имя Ивана Васильевича (как назван Станиславский в «Театральном романе»):
«Многоуважаемый Константин Сергеевич.
Вернувшись из Крыма, где я лечил мои больные нервы после очень трудных для меня последних лет, пишу Вам простые неофициальные строки:
Запрещение всех моих пьес заставило меня обратиться к Правительству СССР с письмом, в котором я просил или отпустить меня за границу, если мне уже невозможно работать в качестве драматурга, или же предоставить мне возможность стать режиссером в театре СССР.
Есть единственный и лучший театр. Вам он хорошо известен.
И в письме моем к Правительству написано было так: „Я прошусь в лучшую школу, возглавляемую мастерами К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко". Мое письмо было принято во внимание, и мне была дана возможность подать заявление в Художественный театр и быть зачисленным в него.
После тяжелой грусти о погибших моих пьесах мне стало легче, когда я – после долгой паузы – и уже в новом качестве переступил порог театра, созданного Вами для славы страны.
Примите, Константин Сергеевич, с ясной душой нового режиссера. Поверьте, он любит Ваш Художественный Театр» [13; 228].
Станиславский ответил не менее радостным, приветственным письмом:
«Вы не представляете, до какой степени я рад Вашему вступлению в наш театр! <…> От всей души приветствую Вас, искренне верю в успех и очень хотел бы поскорее поработать с Вами» [13; 228].
Был ли Ка-Эс действительно рад, сказать однозначно трудно. Анатолий Миронович Смелянский, автор классической книги «Михаил Булгаков в Художественном театре», очень образно написал об этом периоде в жизни своего героя: «„Корабль" драматурга, дав сильнейшую течь, не затонул. Жизнь и на этот раз оказалась непредсказуемой. „Случай – мощное, мгновенное орудие Провидения" бросил Булгакова в спасительную гавань Художественного театра» [125; 205–206]. Все это так, в 1930-м работа во МХАТе не чем иным, как спасительной гаванью и не казалась, но сколько же в ней, в этой гавани, было своих рифов, омутов, водоворотов, мелей и прочих ловушек! Все дальнейшее развитие событий показало, что театральный роман между писателем и МХАТом складывался после поступления любимого «мхатового» автора на службу не менее, но гораздо более драматически, если не сказать трагически, нежели в ту пору, когда он был вольным художником, а сопровождавшая вручение верительных грамот маниловская переписка мало отвечала реальному положению дел, ибо в творческом поединке между театром и драматургом начался новый изматывающий раунд.
Манилов тут упомянут не всуе. Первой работой, которую Булгакову поручили, стала инсценировка «Мертвых душ» – нечто ироническое, неслучайное заключалось в том, что именно это произведение было отдано человеку, один из первых рассказов которого назывался «Похождения Чичикова, поэма в двух пунктах с прологом и эпилогом». Главный герой там очень забавно ругал своего первородного творца:
«– Чтоб ему набежало, дьявольскому сыну, под обоими глазами по пузырю в копну величиной! Испакостил, изгадил репутацию так, что некуда носа показать. Ведь ежели узнают, что я – Чичиков, натурально, в два счета выкинут, к чертовой матери. Да еще хорошо, как только выкинут, а то еще, храни бог, на Лубянке насидишься. А все Гоголь, чтоб ни ему, ни его родне…»
Булгаков очень любил и восхищался Гоголем. За исключением разве что Пушкина – это был самый близкий ему писатель XIX века. «Из писателей предпочитаю Гоголя, с моей точки зрения, никто не может с ним сравняться…» [170] – отвечал он на вопрос П. С. Попова, и тем горше оказались неудачи, преследовавшие его при инсценировке поэмы, только на сей раз ни рапповская критика, ни Сталин, ни завистники-недоброжелатели были не виноваты.
Более того, когда в сентябре 1930 года в НКВД поступило очередное донесение на Булгакова, то оно не имело для нашего героя никаких последствий, хотя, казалось бы, автору нижеследующего текста трудно было отказать в определенной логике.
«В прессе промелькнуло известие о том, что в Художественном театре в ближайшее время состоится постановка инсценировки „Мертвых душ" Гоголя и в качестве одного из руководителей этой постановки назван небезызвестный Булгаков.
По этому поводу надо заметить следующее: Булгаков известен как автор ярко выраженных антисоветских пьес, которые под давлением советской общественности были сняты с репертуара московских театров. Через некоторое время после этого сов. правительство дало возможность БУЛГАКОВУ существовать, назначив его в Моск. худож. театр в качестве пом. режиссера. Это назначение говорило за то, что советское правительство проявляет максимум внимания даже к своим идеологическим противникам, если они имеют культурный вес и выражают желание честно работать.
Но давать руководящую роль в постановке особенно такой вещи, как „Мертвые души", БУЛГАКОВУ весьма неосмотрительно. Здесь надо иметь в виду то обстоятельство, что существует целый ряд писателей (ПИЛЬНЯК, БОЛЬШАКОВ, БУДАНЦЕВ и др.), которые и в разговорах, и в своих произведениях стараются обосновать положение, что наша эпоха является чуть ли не кривым зеркалом николаевской эпохи 1825–1855 гг. Развивая и углубляя свою абсурдную мысль, они тем не менее имеют сторонников среди части индивидуалистически настроенной советской интеллигенции.
БУЛГАКОВ несомненно принадлежит к этой категории людей и поэтому можно без всякого риска ошибиться сделать предположение, что все силы своего таланта он направит к тому, чтобы в „Мертвых душах" под тем или иным соусом протащить все то, что он когда-то протаскивал в своих собственных пьесах. Ни для кого не является секретом, что любую из классических пьес можно, даже не исправляя текста, преподнести публике в различном виде и в различном освещении. И у меня является опасение, что БУЛГАКОВ из „Мертвых душ", если он останется в числе руководителей постановки, сделает спектакль внешне, может быть, очень интересный, но по духу, по существу враждебный советскому обществу.
Об этих соображениях я считаю нужным сообщить Вам для того, чтобы Вы могли заранее принять необходимые предупредительные меры» [130; 238–239].
Документ, что ни говори, очень толковый, но помешали Булгакову осуществить постановку «Мертвых душ» в том виде, в каком он ее задумал, не добровольно-принудительные осведомители НКВД. И вообще в данном случае ведомство оказалось ни при чем. А при чем были свои, мастера, учителя лучшей школы, в которую подозрительный писатель и драматург так стремился попасть и променял на нее заграницу, о чем впоследствии так горько жалел, – К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко, поочередно работавшие над постановкой «Мертвых душ».
Печальная, «богатая», по выражению Булгакова, эта история подробно изучена и описана во многих научных исследованиях. Драматург отнесся к инсценировочному дебюту со всей присущей ему серьезностью и основательностью, он стремился привнести в постановку спектакля свое.
«Наиболее удобной формой спектакля для доведения до зрителя замысла Гоголя режиссурой признана высокая комедия с сохранением всего юмора Гоголя и его сатиры. Но этого мало, ввиду того что „Мертвые души" являются по замыслу самого Гоголя значительнейшей поэмой; для того чтобы сохранить на сцене эпическую эту значительность Гоголя (помимо его комедийного и сатирического начала), следует ввести в спектакль роль чтеца или „от автора", который, не выпадая из спектакля, а по возможности связываясь с его сквозным действием, дал бы нам возможность дополнить комедию и сохранить на сцене МХАТа всю эпичность Гоголя. О чтеце, или лице „от автора", следует сказать, что это не образ, который только доносит до зрителя лирические отступления или конферирует действие спектакля, а это лицо, которое должно передать и выявить публике трагический разрыв, существующий между Гоголем, ищущим положительного человека, и Гоголем той действительности, которую он вынужден был осмеять и показать в таких разрушительных сатирических красках» [42; 59].
Эти слова, зафиксированные в протоколе заседания художественного совещания при дирекции МХАТа от 7 июля 1930 года, несомненно отражали творческие намерения Булгакова, о чем он позднее писал В. И. Немировичу-Данченко, ответственному за постановку: «…пьеса станет значительнее при введении роли Чтеца, или Первого, но при непременном условии, если Чтец, открыв спектакль, поведет его в непосредственном и живом движении вместе с остальными персонажами, то есть примет участие не только в „чтении", но и в действии» [42; 65].
«…я разнес всю поэму по камням», «буквально в клочья…» – вот более живые и непосредственные слова из письма Попову, за которыми стояли не разрушение, но созидание, напряженная работа, глубокое погружение в текст и переосмысление его с точки зрения драматургии.
«Первый мой план: действие происходит в Риме (не делайте больших глаз!). Раз он видит ее из „прекрасного далека" – и мы так увидим! <…> Картина I (или пролог) происходит в трактире в Петербурге или в Москве, где секретарь Опекунского совета дал случайно Чичикову уголовную мысль покойников купить и заложить (загляните в т. I гл. XI). Поехал Чичиков покупать. И совсем не в том порядке, как в поэме. В картине Х-й, называемой в репетиционных листках „Камеральной", происходит допрос Селифана, Петрушки, Коробочки и Ноздрева, рассказ про капитана Копейкина и приезжает живой капитан Копейкин, от чего прокурор умирает. Чичикова арестовывают, сажают в тюрьму и выпускают (полицмейстер и жандармский полковник), ограбив дочиста. Он уезжает. „Покатим, Павел Иванович!"» [13; 268]
Работа покатилась быстро, уже в сентябре Немирович-Данченко сообщал Бокшанской о том, что своими глазами видел экземпляр пьесы на немецком языке с титулом Художественного театра (правда, Бокшанская написала в ответ, что этот перевод – мошенничество), но когда в конце октября 1930 года состоялось первое чтение и обсуждение пьесы, старший из основоположников пришел, по словам Булгакова, в ужас и ярость. Он не принял булгаковскую версию Гоголя, отринул все его новшества – воистину двум великим современникам, первому театру и первому драматургу республики, было суждено конфликтовать вечно, но право силы, право вето было только у одной стороны. Булгакову, как некогда в «Турбиных», пришлось пожертвовать многими дорогими ему персонажами: от него потребовали отказаться от образа Чтеца, а также забыть про Рим, с которого должно было начаться действие. «Рим мой был уничтожен, лишь только я доложил expose. И Рима моего мне безумно жаль!.. Без Рима, так без Рима…» – писал автор П. С. Попову, а Вересаеву признавался: «…надеюсь, поверите, если скажу, что театр меня съел начисто. Меня нет. Преимущественно „Мертвые души"» [13; 237].
Немировичу-Данченко Булгаков как раз с помощью Гоголя позднее очень своеобразно отомстил в замечательной сцене из «Театрального романа», когда Максудов в предбаннике у Поликсены Торопецкой рассматривает фотографии и картины на стене.
«…следующая акварель поразила меня выше всякой меры. „Не может этого быть!" – подумал я. В бедной комнате, в кресле, сидел человек с длиннейшим птичьим носом, больными и встревоженными глазами, с волосами, ниспадавшими прямыми прядями на изможденные щеки, в узких светлых брюках со штрипками, в обуви с квадратными носами, во фрачке синем. Рукопись на коленях, свеча в шандале на столе.
Молодой человек лет шестнадцати, еще без бакенбард, но с тем же надменным носом, словом, несомненный Аристарх Платонович, в курточке, стоял, опираясь руками на стол.
Я выпучил глаза на Поликсену, и та ответила сухо:
– Да, да. Гоголь читает Аристарху Платоновичу вторую часть „Мертвых душ".
Волосы шевельнулись у меня на макушке, как будто кто-то дунул сзади, и как-то само собой у меня вырвалось, невольно:
– Сколько же лет Аристарху Платоновичу?!
На неприличный вопрос я получил и соответствующий ответ, причем в голосе Поликсены послышалась какая-то вибрация:
– У таких людей, как Аристарх Платонович, лет не существует».
В феврале 1931 года к работе над спектаклем подключился Станиславский, который сменил Немировича – случай нечастый («Если, скажем, Иван Васильевич заинтересовался вашей пьесой, то к ней уж не подойдет Аристарх Платонович и наоборот»), но он отнесся к булгаковским задумкам еще холоднее, потому что стремился в противовес своему вечному сопернику Мейерхольду, осуществившему незадолго до того революционную инсценировку «Ревизора», поставить реалистический спектакль, свободный от гротеска и эксцентрики. Репетиции шли трудно, они то прерывались из-за болезни Станиславского, то возобновлялись, часто проходили не в театре, а у Станиславского дома, по воспоминаниям актеров, мучительные, долгие, изматывающие. После одной из них Булгаков написал Станиславскому о своем восхищении и уверенности в успехе будущего спектакля: «В течение трех часов Вы на моих глазах ту узловую сцену, которая замерла и не шла, превратили в живую. Существует театральное волшебство <…> Я не беспокоюсь относительно Гоголя, когда Вы на репетиции. Он придет через Вас. Он придет в первых картинах представления в смехе, а в последней уйдет, подернувшись пеплом больших раздумий. Он придет» [13; 250].
Но это настроение было скорее минутным, радость, которая под влиянием удачной репетиции нахлынула на автора в декабрьский день, сменилась усталостью, разочарованием, горечью, и в ножницах этих состояний был весь Булгаков 1930-х годов. Так было с «Мольером», с «Последними днями», с «Бегом», с «Батумом», с письмами Сталину, с заграничными паспортами – то радость, то резкое разочарование, которые, поочередно сменяя друг друга, изматывали и истощали его. М. О. Чудакова очень точно назвала это положение дел качелями судьбы, и дело было не только в диктате внешней силы, но и в самом герое с его год от года расшатывающейся, расстраивающейся нервной системой и горестным осознанием того, что скоротечная жизнь – а Булгаков, несомненно, догадывался, что не так много лет ему отведено, – идет фактически по чужому сценарию.
«Итак, мертвые души… Через девять дней мне исполнится 41 год. Это – чудовищно! Но тем не менее это так, – писал он в уже цитировавшемся письме Попову, насыщенном личной эсхатологией. – И, вот, к концу моей писательской работы я был вынужден сочинять инсценировки. Какой блистательный финал, не правда ли? Я смотрю на полки и ужасаюсь: кого, кого мне еще мне придется инсценировать завтра? Тургенева, Лескова, Брокгауза–Ефрона? Островского? Но последний, по счастью, сам себя инсценировал, очевидно, предвидя то, что случится со мною в 1929–1931 гг. Словом…
1) „Мертвые души" инсценировать нельзя. Примите это за аксиому от человека, который хорошо знает произведение. Мне сообщили, что существуют 160 инсценировок. Быть может, это и неточно, но во всяком случае играть „Мертвые души" нельзя…
2) А как же я-то взялся за это?
Я не брался, Павел Сергеевич. Я ни за что не берусь уже давно, так как не распоряжаюсь ни одним моим шагом, а Судьба берет меня за горло. Как только меня назначили в МХАТ, я был введен в качестве режиссера-ассистента в „М. д." (старший режиссер Сахновский, Телешева и я). Одного взгляда моего в тетрадку с инсценировкой, написанной приглашенным инсценировщиком, достаточно было, чтобы у меня позеленело в глазах. Я понял, что на пороге еще Театра попал в беду – назначили в несуществующую пьесу. Хорош дебют? Долго тут рассказывать нечего. После долгих мучений выяснилось то, что мне давно известно, а многим, к сожалению, неизвестно: для того, чтобы что-то играть, надо это что-то написать. Коротко говоря, писать пришлось мне. <…>
Что было с Немировичем, когда он прочитал! Как видите, это не 161-я инсценировка и вообще не инсценировка, а совсем другое. (Всего, конечно, не упишешь в письме, но, например, Ноздрев всюду появляется в сопровождении Мижуева, который ходит за ним как тень. Текст сплошь и рядом передан в другие уста, совсем не в те, что в поэме, и так далее.)
Влад. Иван, был в ужасе и ярости. Был великий бой, но все-таки пьеса в этом виде пошла в работу. И работа продолжается около 2-х лет!
4) Ну и что же, этот план сумели выполнить? Не беспокойтесь, Павел Сергеевич, не сумели. Почему же? Потому что, к ужасу моему, Станиславский всю зиму прохворал, в Театре работать не мог (Немирович же за границей).
На сцене сейчас черт знает что. Одна надежда, что Ка-Эс поднимется в мае, глянет на сцену.
Когда выйдут „Мертвые души". По-моему – никогда. Если же они выйдут в том виде, в каком они сейчас, будет большой провал на Большой Сцене.
В чем дело? Дело в том, что для того, чтобы гоголевские пленительные фантасмагории ставить, нужно режиссерские таланты в Театре иметь.
А впрочем, все равно. Все равно. И все равно!» [13; 269]
В последних словах выражено главное – усталость и отчаяние, которые опять овладели душою нашего героя, казалось бы, надежно защищенного академическим театром от кошмаров прошлого. Но причиной были не только затянувшиеся репетиции «Мертвых душ» и неудачный прогон спектакля весной 1932 года: много иных событий произошли за те два года, что Булгаков поступил на работу в МХАТ, и если выделить два самых главных сюжета его жизни в эту пору, то один из них коснется его отношений с верховной властью, другой – с возлюбленной женщиной, и трудно сказать, какая из этих историй далась ему большей кровью.
В начале 1931 года Михаил Афанасьевич уже в четвертый раз (после писем лета 1929-го, марта и мая 1930-го) обратился к Сталину. Новое послание еще в большой степени было написано по образцу литературного памфлета, нежели предыдущие. В архиве Булгакова сохранился черновик с эпиграфом из Некрасова:
    О, муза! Наша песня спета…
    И музе возвращу я голос,
    И вновь блаженные часы
    Ты обретешь, сбирая колос
    С своей несжатой полосы.
В этом письме Булгаков просил Сталина о том, чтобы он стал его «первым читателем», – очевидный парафраз ситуации Пушкин и царь, но письмо это, судя по всему, отослано не было, и слава Богу, что так: вряд ли Сталину подобная параллель пришлась бы по душе. Ладно еще, когда Иосифа пытались сравнивать с Петром или Иваном Грозным, но с Николаем Павловичем, Николаем Палкиным – этого уподобления вождь мог не понять и шибко рассердиться… Но Булгаков от опасного хода удержался сам либо был удержан заботливой женской рукой, а несколько месяцев спустя, в мае 1931 года, написал и направил следующую эпистолу, где в качестве эпиграфа избрал строки из «Авторской исповеди» Гоголя.
ГЕНЕРАЛЬНОМУ СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) ИОСИФУ ВИССАРИОНОВИЧУ СТАЛИНУ
Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!
«Чем далее, тем более усиливалось во мне желание быть писателем современным. Но я видел в то же время, что, изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо для произведения большого и стройного труда.
Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает; перо писателя нечувствительно переходит в сатиру.
…мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование и что именно для службы моей отчизне я должен буду воспитаться где-то вдали от нее.
…я знал только то, что еду вовсе не затем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорей, чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее».
Н. Гоголь.
Я горячо прошу Вас ходатайствовать за меня перед Правительством СССР о направлении меня в заграничный отпуск на время с 1 июля по 1 октября 1931 года.
Сообщаю, что после полутора лет моего молчания с неудержимой силой во мне загорелись новые творческие замыслы, что замыслы эти широки и сильны, и я прошу Правительство дать мне возможность их выполнить.
С конца 1930 года я хвораю тяжелой формой нейрастении с припадками страха и сердечной тоски, и в настоящее время я прикончен.
Во мне есть замыслы, но физических сил нет, условий, нужных для выполнения работы, нет никаких.
Причина болезни моей мне отчетливо известна.
На широком поле словесности российской в СССР я был один-единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя.
Со мной и поступили как с волком. И несколько лет гнали меня по правилам литературной садки в огороженном дворе.
Злобы я не имею, но я очень устал и в конце 1929 года свалился. Ведь и зверь может устать.
Зверь заявил, что он более не волк, не литератор. Отказывается от своей профессии. Умолкает. Это, скажем прямо, малодушие.
Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал, значит, был не настоящий.
А если настоящий замолчал – погибнет.
Причина моей болезни – многолетняя затравленность, а затем молчание.
За последние годы я сделал следующее:
несмотря на очень большие трудности, превратил поэму Н. Гоголя «Мертвые души» в пьесу,
работал в качестве актера, играя за заболевших актеров в этих же репетициях,
был назначен в МХТ режиссером во все кампании и революционные празднества этого года,
служил в ТРАМе – Московском, переключаясь с дневной работы МХТовской на вечернюю ТРАМовскую,
ушел из ТРАМа 15.III.31 года, когда почувствовал, что мозг отказывается служить и что пользы ТРАМу не приношу,
взялся за постановку в театре Санпросвета (и закончу ее к июлю).
А по ночам стал писать. Но надорвался.
<…> Я переутомлен.
Сейчас все впечатления мои однообразны, замыслы повиты черным, я отравлен тоской и привычной иронией.
В годы моей писательской работы все граждане беспартийные и партийные внушали и внушили мне, что с того самого момента, как я написал и выпустил первую строчку, и до конца моей жизни я никогда не увижу других стран.
Если это так – мне закрыт горизонт, у меня отнята высшая писательская школа, я лишен возможности решить для себя громадные вопросы. Привита психология заключенного.
Как воспою мою страну – СССР?
Перед тем, как писать Вам, я взвесил все. Мне нужно видеть свет и, увидев его, вернуться. Ключ в этом.
Сообщаю Вам, Иосиф Виссарионович, что в случае, если Правительство откроет мне дверь, я должен быть сугубо осторожным, чтобы как-нибудь нечаянно не захлопнуть за собой эту дверь и не отрезать путь назад, не получить бы беды похуже запрещения моих пьес.
По общему мнению всех, кто серьезно интересовался моей работой, я невозможен ни на какой другой земле, кроме своей – СССР, потому что 11 лет черпал из нее.
К таким предупреждениям я чуток, а самое веское из них было от моей побывавшей за границей жены, заявившей мне, когда я просился в изгнание, что она за рубежом не желает оставаться и что я погибну там от тоски менее чем в год.
(Сам я никогда в жизни не был за границей. Сведение о том, что я был за границей, помещенное в Большой Советской Энциклопедии, – неверно.)
«Такой Булгаков не нужен советскому театру», – написал нравоучительно один из критиков, когда меня запретили.
Не знаю, нужен ли я советскому театру, но мне советский театр нужен, как воздух.
Прошу Правительство СССР отпустить меня до осени и разрешить моей жене Любови Евгениевне Булгаковой сопровождать меня. О последнем прошу потому, что серьезно болен. Меня нужно сопровождать близкому человеку. Я страдаю припадками страха в одиночестве.
Если нужны какие-нибудь дополнительные объяснения к этому письму, я их дам тому лицу, к которому меня вызовут.
Но, заканчивая письмо, хочу сказать Вам, Иосиф Виссарионович, что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам.
Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти.
Вы сказали: «Может быть, вам, действительно, нужно ехать за границу…»
Я не избалован разговорами. Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссером в театрах СССР.
М. Булгаков.
30.V.1931 [13; 233–236].
Нет сомнения, что Булгаков продумывал, вынашивал, выписывал, взвешивая каждое слово, это письмо не менее тщательно, нежели свои литературные произведения. По сравнению с письмом от 28 марта 1930 года это послание было несколько лаконичнее и представляло собой, с одной стороны, отчет о проделанной общественно-значимой работе, которая ему была поручена Правительством, а с другой – четкую, конкретную просьбу и заверение, гарантию возвращения на родину в том случае, если ему будет разрешено поехать за границу. В качестве оправдания поездки проситель давал понять, что сумеет воспеть свою страну СССР подобно тому, как Гоголь воспевал из Италии Русь, и прямо заключал, что его нынешнее положение в СССР подобно положению заключенного.
Сталин не сказал на этот раз ничего. Пытаясь ответить на вопрос почему, предположить можно следующее. Во-первых, Сталин сам за границу не ездил, ничего иностранного не любил и слова о «закрытом горизонте» ему едва ли были понятны, а булгаковские неприкрытые намеки на психологию заключенного по меньшей мере выглядели бестактно, а по большей в стране ГУЛАГа звучали безрассудно. Во-вторых, генеральный секретарь скорее всего считал, что у Булгакова и так все хорошо, и позднее эту догадку очень точно сформулировал в письме писателю в ответ на его жалобы мудрый доктор и коллега Вересаев: «…думаю, рассуждение там такое: „писал, что погибает в нужде, что готов быть даже театральным плотником, ну, вот, устроили, получает чуть ли не партмаксимум. Ну, а насчет всего остального извините!"» [32; 513] И наконец, в-третьих, Сталин не доверял. Не доверял никому, не доверял и автору «Турбиных».
А тот не смирялся, ждал, строил отпускные планы, надеялся на благополучный исход дела, до последнего тянул с ответом своей доброй знакомой Наталье Алексеевне Векстерн, приглашавшей его отдохнуть в Зубцове на месте слияния Волги с Вазузой, и был жестоко разочарован, когда понял, что ответа из Кремля не будет. Эта усталость сквозит в строках к Векстерн, написанных 1 июля 1931 года:
«План мой: сидеть во флигеле одному и писать, наслаждаясь высокой литературной беседой с Вами. Вне писания буду вести голый образ жизни: халат, туфли, спать, есть… Расскажу по приезде много смешного и специально для Вас предназначенного…» [13; 239]
Но гораздо больше он мог бы рассказать в то лето грустного и в августе, вернувшись из Зубцова (а вот это Сталину было понятно: зачем ехать отдыхать за тридевять земель, когда у самих красивых мест много?), жаловался П. А. Маркову, в замечательных строках к которому весь Булгаков с его сердечной тоской и неустроенностью того лета: «Ездил на 12 дней в г. Зубцов, купался и писал. Не умею я отдыхать в провинции. Ах и тусклая же скука там, прости Господи! Коровы какие-то ходят! Куры. Но кур, впрочем, люблю. Против кур ничего не имею…» [18; 39]
И куры, и коровы в скучном Зубцове были насмешкой над его мечтами о Париже и Риме, мысль о которых не оставляла Булгакова так же, как и желание встретиться со Сталиным. Тогда же в августе 1931-го он написал Вересаеву, человеку, пришедшему к нему на помощь двумя годами раньше и давшему безо всякой просьбы на неопределенный срок взаймы 5 тысяч рублей (ни Станиславскому, ни Немировичу, ни всей мхатовской дирекции-администрации подобное в голову не приходило – они были способны только требовать назад авансы за пьесы, театром одобренные, но не пропущенные цензурой, и в лучшем случае ссуживали драматурга из театральной кассы), выстраданные, исповедальные строки:
«Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся мой разговор с генсекром. Это ужас и черный гроб. Я исступленно хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с ней засыпаю.
Год я ломал голову, стараясь сообразить, что случилось? Ведь не галлюцинировал же я, когда слышал его слова? Ведь произнес же он фразу: „Быть может, Вам действительно нужно уехать за границу?.."
Он произнес ее! Что произошло? Ведь он же хотел принять меня?.. <…>
Но упала глухая пелена. Прошел год с лишним. Писать вновь письмо, уж конечно, было нельзя. И тем не менее этой весной я написал и отправил. Составлять его было мучительно трудно. В отношении к генсекру возможно только одно – правда, и серьезная. Но попробуйте все изложить в письме. Сорок страниц надо писать. Правда эта лучше всего могла бы быть выражена телеграфно:
„Погибаю в нервном переутомлении. Смените мои впечатления на три месяца. Вернусь!"
И все. Ответ мог быть телеграфный же: „Отправить завтра".
При мысли о таком ответе изношенное сердце забилось, в глазах показался свет. Я представил себе потоки солнца над Парижем! Я написал письмо. Я цитировал Гоголя, я старался передать, чем пронизан.
Но поток потух. Ответа не было. Сейчас чувство мрачное. Один человек утешал: „Не дошло". Не может быть. Другой, ум практический, без потоков и фантазий, подверг письмо экспертизе. И совершенно остался недоволен.
„Кто поверит, что ты настолько болен, что тебя должна сопровождать жена? Кто поверит, что ты вернешься? Кто поверит?"
И так далее.
Я с детства ненавижу эти слова „кто поверит?". Там, где это „кто поверит?" – я не живу, меня нет. Я и сам мог бы задать десяток таких вопросов: „А кто поверит, что мой учитель Гоголь? А кто поверит, что у меня есть большие замыслы? А кто поверит, что я – писатель?" И прочее и так далее.
Нынче хорошего ничего не жду. <…> стал беспокоен, пуглив, жду все время каких-то бед, стал суеверен» [13; 240 243].
Все это было прямым следствием состоявшегося в апреле 1930 года разговора. Булгаков снова был разбит, снова ощущал себя изгоем («…не из слов Ваших, а из самого письма почувствовал, как Вы тяжко больны и как у Вас все смято в душе» [33; 513], – отвечал ему Вересаев), но было еще одно очень важное обстоятельство, усугублявшее его положение, о чем добрый доктор Викентий Викентьевич мог и не знать, хотя писал весьма проницательно: «…для меня совершенно несомненно, что одна из причин вашей тяжелой душевной угнетенности – в этом воздержании от писания». В действительности дело касалось воздержания не только от литературы, и Вересаев случайно или нет, но затронул очень болезненную для своего младшего коллеги тему. Если предыдущее пространное письмо Сталину Булгаков сочинял не один, а вместе с Еленой Сергеевной Шиловской, если вместе с нею переживал мучительное состояние ожидания ответа, а потом бесконечное обговаривание, обдумывание состоявшегося внезапного разговора с вождем, если рядом с ним была женщина, которая ободряла, утешала его, когда Сталин не ответил на короткое майское письмецо с просьбой о срочной встрече, то теперь любовники были разлучены и, казалось, разлучены навечно.
Известен точный день их расставания – 25 февраля 1931 года. Именно тогда красному командарму Шиловскому стали известны отношения его жены с белым драматургом Булгаковым. Как вспоминала первая супруга драматурга Сергея Ермолинского М. А. Чимишкиан, Любовь Евгеньевна Белозерская (сама она об этой истории писать не стала, но именно ее подозревала Елена Сергеевна в доносительстве) рассказывала о случившемся в тот день: «Тут такое было! Шиловский прибегал, грозил пистолетом…» [142; 349] Евгения Александровича иногда за это упрекают: угрожал безоружному человеку, возвращал Булгакова в состояние гражданской войны – Киев, петлюровцы… Все так, но Шиловский защищал свой дом, свою семью, своих детей, очаг, и перед этой непреклонной волей Мастер с Маргаритою были вынуждены отступить. Елена Сергеевна вспоминала позднее: «Потом наступили гораздо более трудные времена, когда мне было очень трудно уйти из дома именно из-за того, что муж был очень хорошим человеком, из-за того, что у нас была такая дружная семья. В первый раз я смалодушествовала и осталась, и я не видела Булгакова двадцать месяцев, давши слово, что не приму ни одного письма, не подойду ни разу к телефону, не выйду одна на улицу» [75].
И вот тогда он остался один на один и с МХАТом, терзавшим его инсценировку «Мертвых душ», и с молчанием Кремля, и с женой, которая уже, похоже, точно для себя все решила, давно жила отдельной жизнью, а неудачнику мужу насмешливо говорила: «Ты не Достоевский!»
Единственной отдушиной оставалось творчество, но теперь Булгаков не мог позволить себе писать пьесы по собственной охоте и садился за стол тогда, когда у него на руках был договор с каким-нибудь театром и был получен аванс. Так получилось, что летом 1931 года с Булгаковым заключил договор Ленинградский Красный театр «на пьесу о будущей войне». Сохранились очень интересные воспоминания заведующей литературной частью этого театра Е. Шереметьевой о том, как заключение контракта происходило. К любого рода диалогам в мемуарах всегда стоит относиться с большой долей осторожности – пылкая Ахматова называла использование прямой речи в мемуарах уголовно наказуемым деянием – но в данном случае, быть может, прямая речь добавит живые штрихи к образу Булгакова, человека не только измученного, гонимого, затравленного судьбою, но и умеющего хорошо держаться, знающего себе цену, галантного, светского, наконец. И очень ждущего такого звонка, такого предложения…
«– Слушаю вас! – не то нетерпение, не то раздражение послышались мне в голосе. Оробев, я спросила:
– Михаил Афанасьевич?
– Так точно, Михаил Афанасьевич, – иронически-вежливо отозвался приятный баритон.
Как-то не очень складно я сказала, что у меня к нему деловое поручение, назвала себя, театр. Долго слушала молчание, стала соображать: так ли, то ли, ясно ли я объяснила? Или он не хочет разговаривать? Наконец услышала недоумевающее:
– Нам, вероятно, надо встретиться?
– Да, конечно, когда вам удобно?
– Нет, когда вам удобно, – подчеркнуто вежливо и, мне показалось, с улыбкой сказал Булгаков, – и где вам удобно?
– Главная цель моей командировки – встреча с вами. Так что – когда вы можете…
– Хоть сейчас! – совсем весело ответил Михаил Афанасьевич. – Куда прикажете явиться? Или ждать вас?
<…> Простой живой ответ Михаила Афанасьевича был неожиданным и удивил и обрадовал меня» [32; 367].
Но нетрудно представить, что еще больше был рад он.
«– Давайте проверим, так ли я вас понял. – И заговорил нудным голосом, будто читал официальный текст: – Театр предлагает автору Булгакову договор на сочинение им пьесы, не ограничивая упомянутого автора сроком и не определяя темы. Оговаривается, однако, что пьеса должна быть о времени настоящем или будущем. При заключении договора театр выплачивает автору определенный лаж. <…> Выплаченная сумма не подлежит возврату даже в том случае, если представленная автором пьеса по тем или иным причинам театром принята не будет. – После каждой фразы он останавливался, вопросительно глядя на меня, я подтверждала ее, а последнюю фразу он произнес с некоторым нажимом, усмехнулся и объяснил: – Ведь автору неоткуда будет взять эти деньги, он их уже истратит!» [32; 368–369]
Последнее и есть ключ ко всему: со МХАТом таких выгодных договоров заключать не удавалось, и именно эту причину Булгаков выдвигал в качестве основной, когда оправдывался перед Станиславским за «супружескую измену».
«Я очень жалел, что пьеса не пошла в Художественном театре. Этому был ряд причин, и притом неодолимых: нет никаких сомнений в том, что МХТ не заключил бы со мной договора вслепую, не зная пьесы, пришлось бы вести переговоры осенью, а я физической возможности не имел ждать до осени. Но кроме того – в договорах МХАТ существует твердо принятый вообще тяжелый, а для меня ужасный пункт о том, что в случае запрещения пьесы автор обязан вернуть аванс (я так уже возвращаю тысячу рублей за „Бег")» [13; 244].
Так, летом 1931 года, разлученный со своей возлюбленной Еленой, Булгаков принялся сочинять пьесу, на которую легла тень их запретной любви. Называлась она «Адам и Ева». В отличие от предыдущих драматургических произведений писателя – «Турбиных», «Зойкиной квартиры», «Багрового острова», «Бега», «Кабалы святош» с их очень четким и конкретным, несмотря на фантасмагоричность и гротеск, рисунком, с их чисто булгаковскими образами и жизнеподобием, доходящим до такой степени естественности, что стирается грань между сценой и действительностью, «Адам и Ева» производит впечатление довольно странного и несколько условного произведения. В нем есть герои, которые не могли быть Булгакову близки и в какой-то мере отражали попытку драматурга запечатлеть ту сторону советской действительности, каковой раньше он не касался, и, более того, позднее говорил советнику американского посла Чарльзу Боолену, что «никогда не выведет коммуниста ни в одной из своих пьес, потому что они для него всего лишь некие плоские фигуры». Тем не менее в галерее героев своего времени – молодой коммунист инженер Адам Красовский и его единомышленник красный летчик Дараган – победители, представители нового советского мира, уверенные в правоте своих идей и жестко осуждающие ученого Александра Ипполитовича Ефросимова. А осуждают они его за то, что он изобрел чудодейственный аппарат, который способен спасти людей от ядовитых газов в новой химической войне, но не успел передать его Республике, да и вообще колеблется, стоит ли это делать, ибо склоняется к мысли сдать свое изобретение всем странам сразу, чтобы спасти человечество от беды.
«Капиталистический мир напоен ненавистью к социалистическому миру, а социалистический напоен ненавистью к капиталистическому, дорогой строитель мостов, а формула хлороформа СНСlз! Война будет потому, что сегодня душно! Она будет потому, что в трамвае мне каждый день говорят: „Ишь шляпу надел!" Она будет потому, что при прочтении газет (вынимает из кармана две газеты) волосы шевелятся на голове и кажется, что видишь кошмар. (Указывает в газету.) Что напечатано? „Капитализм необходимо уничтожить". Да? А там (указывает куда-то вдаль), а там что напечатано? А там напечатано: „Коммунизм надо уничтожить". Кошмар! <…> Я боюсь идей!»
В пьесе описывается происходящая за сценой новая мировая война, предсказывается победа некоего мирового правительства, во главе которого станут если не прямо коммунисты, то по меньшей мере антифашисты и вообще прогрессивные деятели Земли. «Адам и Ева» содержит очевидные апокалиптические мотивы, там есть замечательный сатирический образ литератора Павла Апостоловича Пончика-Непобеды, который после всемирной катастрофы вопиет к Господу и – характерна авторская ремарка – в безумии: «Самое главное – сохранить ум и не думать и не ломать голову над тем, почему я остался жить один. Господи! Господи! (Крестится.) Прости меня за то, что я сотрудничал в „Безбожнике". Прости, дорогой Господи! Перед людьми я мог бы отпереться, так как подписывался псевдонимом, но тебе не совру – это был именно я! Я сотрудничал в „Безбожнике" по легкомыслию. Скажу тебе одному, Господи, что я верующий человек до мозга костей и ненавижу коммунизм. И даю тебе обещание перед лицом мертвых, если ты научишь меня, как уйти из города и сохранить жизнь, – я… (Вынимает рукопись.) Матерь Божия, но на колхозы ты не в претензии?.. Ну что особенного? Ну, мужики были порознь, ну, а теперь будут вместе. Какая разница, Господи? Не пропадут они, окаянные! Воззри, о Господи, на погибающего раба твоего Пончика-Непобеду, спаси его! Я православный. Господи, и дед мой служил в консистории. (Поднимается с колен.) Что ж это со мной? я кажется, свихнулся со страху, признаюсь в этом. (Вскрикивает.) Не сводите меня с ума! Чего я ищу? Хоть бы один человек, который научил бы…»
Все это опять же проливает свет на очень непростую тему отношения Булгакова к религии, к православию, к возвращению к родительской вере в минуты отчаяния и кризиса, а заодно перекликается с образом поэта Ивана Русанова из «Белой гвардии», но с точки зрения творческой биографии Булгакова интереснее всего связь между «Адамом и Евой» и «Мастером и Маргаритой». Уходящая от молодого, уверенного в себе Адама к изобретателю Ефросимову Ева – предтеча главной героини главного булгаковского романа, равно как и он, с одной стороны, имеет нечто общее с профессорами Персиковым и Преображенским, а с другой – с Мольером и Мастером. Ефросимов – ровесник Булгакова на момент написания пьесы, он «в равной мере равнодушен и к коммунизму, и к фашизму», он привязан к собаке, которую спас из рук маленьких негодяев и которую не успел спасти от смертоносного яда, он болен, тоскует, влюбляется в молодую женщину и пробуждает ее любовь к себе, и, наконец, он – предвосхищая финал «Мастера» – получает в награду покой.
«Ты жаждешь покоя? Ну что же, ты его получишь», – обещает Ефросимову красный летчик Дараган, но перед этим профессора «хочет видеть генеральный секретарь!», и на этой оптимистической ноте, на этой реализовавшейся пусть не в жизни, но на сцене, вернее, за сценой, после сцены мечте спектакль должен был закончиться. Однако – спектакля не вышло.
Пьесу безо всякой цензуры, без Главреперткома и Главлита отвергли оба театра, с которыми Булгаков заключил договор: в Москве – Вахтанговский, в Питере – Красный. «М. А. читал пьесу в Театре имени Вахтангова в том же году. Вахтанговцы, большие дипломаты, пригласили на чтение Алксниса, начальника Военно-Воздушных Сил Союза… Он сказал, что ставить эту пьесу нельзя, так как по ходу действия погибает Ленинград» [8; 410], – вспоминала Белозерская о том, что происходило в Москве, а в самом обреченном автором на гибель Ленинграде «слушали ее четыре человека: Вольф, Гаккель, Тихантовский и я, – вспоминала Е. С. Шереметьева и подытоживала: – К великому нашему огорчению, ставить ее театр не мог. Кажется, меньше всех был расстроен автор. Он объяснил это тем, что когда кончил писать, то ему самому показалось, что, пожалуй, его „Адам и Ева" не выйдут на сцену» [32; 373].
Принимающих лиц в данном случае можно было понять и даже не осудить – чего стоили такие, например, пространные авторские ремарки, предваряющие второе действие: «Большой универсальный магазин в Ленинграде. Внутренняя лестница. Гигантские стекла внизу выбиты, и в магазине стоит трамвай, вошедший в магазин. Мертвая вагоновожатая. На лесенке у полки – мертвый продавец с сорочкой в руках. Мертвая женщина, склонившаяся на прилавок, мертвый у входа (умер стоя). Но более мертвых нет. Вероятно, публика из магазина бросилась бежать, и люди умирали на улице. Весь пол усеян раздавленными покупками. В гигантских окнах универмага ад и рай. Рай освещен ранним солнцем вверху, а внизу ад – дальним густым заревом. Между ними висит дым, и в нем призрачная квадрига над развалинами и пожарищами. Стоит настоящая мертвая тишина».
От этой картины у советских трудящихся дрожь по телу пройдет и снизится в два с половиной раза производительность труда, но Булгаков вряд ли расстроился и не только потому, что полученный аванс остался за ним, да и он сам, вероятно, чувствовал, что написал не то и пьеса не пойдет, и не стал предлагать ее в другой театр, а потому что осенью 1931 года в его театральной судьбе, складывавшейся попрежнему драматично с взлетами и падениями, причем первым он был обязан литературным друзьям, вторым – врагам, которые соперничали друг с другом на поле жизни нашего героя, как олимпийские боги, чья борьба на небесах отражалась в земных ратях греков и троянцев, так вот в этой битве неожиданно взяли верх друзья. На стороне писателя выступила очень мощная сила – пролетарский Гефест, писатель Максим Горький. Не сумевший отстоять за три года до этого «Бег», он добился на сей раз двух очень важных вещей. Во-первых, именно благодаря его заступничеству 3 октября 1931 года пьеса о Мольере была разрешена к постановке Главреперткомом, о чем Булгаков проинформировал и Попова: «„Мольер" мой получил литеру „Б" (разрешение на повсеместное исполнение)», и Замятина: «Мольер мой разрешен. Сперва Москва и Ленинград только, затем и повсеместно (литера „Б")» [13; 246]. 12 октября был заключен договор с Ленинградским БДТ («Милый Рувим Абрамович, – писал Булгаков директору БДТ Р. А. Шапиро, – сообщаю, что Мольер разрешен Главным Репертуарным Комитетом к представлению в театрах Москвы и Ленинграда. Разрешение 2029/Н от 3 октября 31-го года. Итак, если Ваш Театр желает играть „Мольера", прошу заключить со мной договор» [108]), а несколькими днями позже – с МХАТом.
Категория: МИХАИЛ БУЛГАКОВ | Добавил: admin
Просмотров: 845 | Загрузок: 0 | Рейтинг: 0.0/0
ПИСАТЕЛИ И ПОЭТЫ

ДЛЯ ИНТЕРЕСНЫХ УРОКОВ
ЭНЦИКЛОПЕДИЧЕСКИЕ ЗНАНИЯ

КРАСИВАЯ И ПРАВИЛЬНАЯ РЕЧЬ
ПРОБА ПЕРА


Блок "Поделиться"


ЗАНИМАТЕЛЬНЫЕ ЗНАНИЯ

Поиск

Друзья сайта

  • Создать сайт
  • Все для веб-мастера
  • Программы для всех
  • Мир развлечений
  • Лучшие сайты Рунета
  • Кулинарные рецепты

  • Статистика

    Форма входа



    Copyright MyCorp © 2024 
    Яндекс.Метрика Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru Каталог сайтов и статей iLinks.RU Каталог сайтов Bi0