Тоска по Родине! Давно Разоблаченная моро́ка! Мне совершенно всё равно — Где совершенно одинокой Быть...
Прочтите первые две строки этого стихотворения в интонации обычного утвердительного предложения – фраза, как того хочет Цветаева, прозвучит иронически: «Тоска по родине – давно разоблаченная моро́ка». Но если на самом деле «давно разоблаченная», зачем возвращаться к этой теме? Последние строки стихотворения опровергают его в целом, отрицают нагнетание «всё равно» по отношению к тому, что прежде было роднее всего: Но если по дороге – куст Встает, особенно —рябина... Цветаева обрывает, читатель сам должен понять, что́ – «если». И он понимает. С первого восклицательного знака, с вырвавшегося из души выкрика: «Тоска по родине!» – обнажается боль поэта, безмерность его тоски. Цветаевские анжамбеман и восклицательные знаки воплощают рыдания, которые слова призваны скрыть. Слова в первых пяти строках хотят быть ироничными, но ритм им противоречит, заставляет не верить в «совершенно всё равно», чувствовать, что Цветаева кричит о безразличии, чтобы освободиться от боли, что это смятение, а не ирония... «Всё меня выталкивает в Россию, – писала Цветаева А. А. Тесковой еще в начале 1931 года, имея в виду сложность своего положения в среде эмигрантов, – в которую я ехать не могу. Здесь я ненужна. Там я невозможна». Это признание нужно рассматривать в двух аспектах. С одной стороны – трезвое понимание своих возможностей-невозможностей – «здесь» и «там». С другой – «ехать не могу». Обратите внимание, Цветаева не говорит «не хочу». Случайно ли это? Думала ли она о возвращении – если бы ее не «выталкивало»? Я не знаю, с какими мыслями Цветаева покидала Москву в 1922 году, но позже она писала, что, уезжая, рассчитывала вернуться не раньше чем через десять лет. Однако ясно, что она не представляла себе возможности вернуться в большевистскую Россию; в 1926 году она недвусмысленно писала об этом мечтавшему о возвращении В. Ф. Булгакову[204]. Что же изменилось? Почему Цветаева добровольно вернулась в Советский Союз? Переменилось ли ее отношение к большевикам, приняла ли она советскую власть? И как связано «все выталкивает» с «тоской по родине»? Однозначного ответа на эти вопросы нет. Сложный комплекс причин, как внешних, так и внутренних, долгий путь раздумий – и накануне отъезда: «выбора не было». Началось еще в Праге – с мечтаний Сергея Яковлевича. Я цитировала его письмо М. Волошину, где ему «чудится скорое возвращение в Россию»; этой надеждой он делился с Богенгардтами и Булгаковым. Эта надежда развивалась параллельно переоценке своего добровольческого прошлого – возможно, что именно она привела его к такой переоценке, а не наоборот. Эфрон стал активным евразийцем, через него Цветаеву связывали с евразийцами отношения чисто «домашние», как в Праге с журналом «Своими путями». Возможно, ей импонировала роль Сергея Яковлевича в кругу евразийцев. Она пропустила мимо сознания первую ласточку – вестницу несчастья: «Проф. Алексеев (и другие) утверждают, что С<ергей> Я<ковлевич> чекист и коммунист. Если встречу – боюсь себя... Проф. Алексеев ... негодяй, верьте мне, даром говорить не буду, – негодовала Цветаева в письме к Тесковой. – Я лично рада, что он уходит, но очень страдаю за С<ережу>, с его чистотой и жаром сердца. Он, не считая еще двух-трех, единственная моральная сила Евразийства. — Верьте мне. – Его так и зовут «Евразийская совесть», а проф. Карсавин о нем: «золотое дитя евразийства». Если вывезено будет – то на его плечах (костях)». В этом письме к Тесковой (начало 1929 года) Цветаева говорит о муже в том же тоне восторга и веры в его безупречность, какими наделила его в ранних стихах. Он действительно не стал еще ни коммунистом, ни чекистом, но вывезти на своих плечах дело евразийства Эфрону не было суждено. Любовь к родине, чувство вины перед нею («мы воевали против своего народа») в конце концов сделали Эфрона чекистом. Произошло это не сразу. К. Б. Родзевич, прошедший примерно тот же путь, говорил мне с нескрываемым чувством превосходства, что «Сережа» не был создан для столь сложного и опасного дела, что он был слишком слаб для него. Я же склонна согласиться с Цветаевой: он был для него слишком чист и нерасчетлив. В конце двадцатых или в начале тридцатых годов в парижскую группу евразийцев начали проникать советские агенты, направлявшие действия организации и субсидировавшие ее. Родзевич утверждает, что Эфрона «запутали» и «завербовали». Его невозможно было запугать, скорее всего, его «купили» обещанием помочь вернуться в Россию. Слова «вернуться на родину» для него уже были магическими. Он стал одним из организаторов парижского Союза возвращения на родину. С той же убежденностью, с какой он когда-то воевал в Белой армии, теперь он «служил России» в Союзе возвращенцев. Знал ли он, что работает на НКВД? Некоторое время не знал. Это подтверждается историей С. Л. Войцеховского, бывшего связным «Треста» и узнавшего, на кого служил, только после «саморазоблачения» «Треста»[205]. Эфрон не сразу согласился получать зарплату как служащий Союза возвращения; при катастрофической бедности семьи его пришлось уговаривать: он видел в своей работе не службу, а служение. То, что он скрывал от жены вторую, основную, часть своей деятельности, не противоречит этому: он, несомненно, был связан обязательством, не мог и не считал нужным посвящать ее в дела от нее далекие, знать о которых было небезопасно. В какой-то момент, незадолго до конца, Эфрон признался, что служит в ЧК, Всеволоду Богенгардту. Дочь Богенгардтов О. В. Скрябина рассказала мне, как однажды вечером, лежа в кровати, услышала из соседней комнаты разговор Сергея Яковлевича со своим отцом. Уже будучи взрослой, она спросила отца об этом разговоре – не приснился ли он ей в детстве, правда ли, что Эфрон сделал ему такое признание? Богенгардт подтвердил; это была их последняя встреча. Вероятно, кроме Богенгардта, об этой части работы Эфрона знали только его «сослуживцы». Шато д'Арсин, где Эфрон провел почти весь 1930 год, две недели в августе 1931 года, не раз бывал там и позже, служил, по-видимому, резиденцией советской разведки. Бывал там и Родзевич... «Цветаева пишет „Тоску по родине...", Эфрон организует Союз возвращенцев», – сказал мне И. Эренбург. Если бы дело ограничилось Союзом возвращенцев! Идея возвращенчества была популярна в те годы – в особенности среди молодежи, начавшей сознательную жизнь в эмиграции. Мне рассказывал Ю. П. Иваск – тогда начинающий поэт и критик – что и его захватила эта идея; казалось, что на родине начинается новая жизнь, открываются новые возможности. Успехи строительства пропагандировались во всех советских изданиях и фильмах; в зверства системы, о которых писали эмигрантские газеты, кто не хотел – не верил. Тех, кто уезжал или был готов уехать, вела любовь к России, вера в нее и – что, может быть, еще важнее – глубокое ощущение своей ненужности, неуместности, отщепенства в странах, где им приходилось жить. Поддалась ли Цветаева этому настроению? – Не для себя, для сына? Иначе чем объяснить возникновение цикла «Стихи к сыну» в январе 1932 года. Ни к городу и ни к селу — Езжай, мой сын, в свою страну, — В край – всем краям наоборот! — Куда назад идти – вперед Идти, – особенно – тебе, Руси не видывавшее Дитя мое... Муру не было еще и семи лет, никуда поехать он, разумеется, не мог, да и Цветаева ни за что на свете не отпустила бы его от себя – что же значили эти стихи? Советский Союз не был повержен – почему Цветаева, вопреки своей всегдашней логике защиты побежденного, воспевала то, что не могла воспевать? ...Поймите: слеп — Вас ведущий на панихиду По народу, который хлеб Ест, и вам его даст, – как скоро Из Мёдона – да на Кубань. Наша ссора – не ваша ссора! Дети!.. Можно было бы предположить, что она действительно думала тогда о возвращении, что ее обольстили рассказы мужа о Советской России, если бы в том же самом январе 1932-го она не писала Тесковой: «Ехать в Россию? Там этого же Мура у меня окончательно отобьют, а во благо ли ему – не знаю. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей – там мне их и писать не дадут». Беспощадная трезвость ее взгляда на Советский Союз противостояла намеренной слепоте Эфрона – она и это понимала. В том же 1932 году той же Тесковой она – не жаловалась, а сообщала: «С<ергей> Жковлевич> совсем ушел в Сов. Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет». Почему же она все-таки написала «Стихи к сыну» – как будто против собственных убеждений? Для меня это остается загадкой. Интересно, что из трех стихотворений цикла было опубликовано последнее – самое «цветаевское», где она утверждает «Не быть тебе французом!» и признается: Я, что в тебя – всю Русь Вкачала – как насосом! Первые стихи – наиболее «идеологические» – не были напечатаны при жизни Цветаевой. Но собиралась ли она публиковать их или нет – она их написала. Да не поклонимся словам! Русь – прадедам, Россия – нам, Вам – просветители пещер — Призывное: СССР, — Не менее во тьме небес Призывное, чем: SOS. Вероятнее всего, «Стихи к сыну» отражают настроения, разговоры, споры в семье Цветаевой. Сергей Яковлевич решил свою судьбу: он твердо намерен был уехать, заплатив за это любую цену. Можно предположить, что слова «я давно перед страной в долгу», процитированные Цветаевой в одном из писем, произносились в ее доме неоднократно. Он жаждал искупить свою вину, жаждал принести пользу родине и вернуться туда достойным сыном. Он убеждал свою семью принять его правду и ехать вместе с ним. Внутренне, принципиально Цветаева была категорически против, она была убеждена, что возвращаться – некуда и незачем. С фонарем обшарьте Весь подлунный свет. Той страны на карте — Нет, в пространстве – нет. Можно ли вернуться В дом, который – срыт? Не может быть, чтобы, работая над этими стихами, она не вспомнила, как однажды, придя с Алей в Трехпрудный, увидела на месте родного дома – пустырь... Следующие две строки, хотя они и не выделены как прямая речь, явно принадлежат «возвращенцу» – не самому ли Сергею Эфрону в их семейных спорах? Заново родися! В новую страну! И – тоже не выделенный пунктуацией, но явный – вопрос-ответ Цветаевой: Ну́-ка, воротися На́ спину коню Сбросившему! Кости Целы-то – хотя? Пророческий ответ: жизнь всей семьи была раздавлена конем – советской властью. Эти строки обращают нас в 1921 год, когда в день именин Сережи («25 сентября, Сергиев день») она думала о нем, изгнаннике разбитой армии: Следок твой непытан, Вихор твой – колтун. Скрипят под копытом Разрыв да плакун. Нетоптанный путь, Непутевый огонь. — Ох, Родина-Русь, Неподкованный конь! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Не вскочишь – не сядешь! А сел – не пеняй!.. Если тогда она писала, что коню-России по нраву один всадник – Мамай, то и теперь она убеждена: «Той России – нету...» – той, в которой мы жили, которую мы любим, по которой тоскуем, в которую мечтаем вернуться. Для Эфрона резонов не существовало, он готов был и в России Мамая видеть воплощение своей мечты. В воспоминаниях Л. К. Чуковской сохранилась запись, прямо относящаяся к этой семейной драме. За несколько дней до смерти Цветаева говорила: «Сергей Яковлевич принес однажды домой газету – просоветскую, разумеется, – где были напечатаны фотографии столовой для рабочих на одном из провинциальных заводов. Столики накрыты тугими крахмальными скатертями; приборы сверкают; посреди каждого стола – горшок с цветами. Я ему говорю: а в тарелках – что́? А в головах – что́?» В 1932 году вопрос об отъезде для Эфрона был уже решен. Он начал хлопоты о советском паспорте. В октябре 1933-го Цветаева пишет Андрониковой: «С<ережа> здесь, паспорта д<о> с<их> п<ор> нет, чем я глубоко счастлива, ибо письма от отбывших (сама провожала и махала!) красноречивые: один все время просит переводов на Торг-Фин(?)[206], а другая, жена инженера, настоящего, поехавшего на готовое место при заводе, очень подробно описывает, как ежевечерне, вместо обеда, пьют у подруги чай – с сахаром и хлебом. (Петербург.) Значит, С<ереже> остается только чай – без сахара и без хлеба – и даже не– чай...» Для Эфрона эти сведения не имели значения: материальная и бытовая стороны жизни не стоили внимания. О себе Цветаева сообщала: «...я решительно не еду, значит – расставаться, а это (как ни грыземся!) после 20 л<ет> совместности – тяжело. А не еду я, п<отому> ч<то> уже раз уехала. (Саломея, видели фильм «Je suis un èvadé»[207], где каторжанин добровольно возвращается на каторгу, – так вот!)». Последние слова достаточно выразительны и не требуют комментария. «Грыземся» – явно относится к вопросу о возвращении в Советский Союз – расколовшему семью и неразрешимому. Здесь еще звучит добродушие, но со временем проблема приобретала все более трагическую и зловещую окраску: в этом конфликте Цветаева осталась в одиночестве. Дети были в числе «соблазненных», целиком разделяя стремление отца. Аля его обожала, восхищалась им, с ним дружила. Представление о нем сложилось у нее в детстве по стихам матери – таким он остался для нее на всю жизнь. Так говорила она об отце в конце шестидесятых и в начале семидесятых годов; конечно, я не посмела спросить о его чекистской деятельности и трагическом конце. В молодости она безусловно верила в его правду и видела свое будущее в Советской России. Это накладывалось на бесперспективное эмигрантское существование, нищету, безработицу, трудный и требовательный характер матери. Але необходимо было вырваться на простор самостоятельной жизни («Заново родися! В новую страну!»), построить ее по своему разумению. Цветаева же была убеждена, что жизнь вообще нельзя «строить», она создается сама, своим внутренним, иррациональным путем. Во всяком случае, Аля предпринимала активные шаги к перемене своей судьбы, стала деятельной участницей Союза возвращенцев. Леонид Леонов, вернувшись с писательского Конгресса в Париже в 1935 году, рассказывал В. К. Звягинцевой, что к нему подходила молодая художница, комсомолка (?!), дочь Марины Цветаевой, говорила, что хочет вернуться в Москву, спрашивала совета. Она начала сотрудничать в журнале возвращенцев «Наша Родина» – писала, переводила, делала иллюстрации. Позже работала и для французского просоветского журнала «France – URSS». Ее, как и Сергея Яковлевича, раздражало упорство Цветаевой, нежелание понять их устремления. В глазах близких – даже Мура —Цветаева выглядела анахронизмом: жила по давно отмененным законам, не понимала современности, прогресса, будущего. Цветаеву тяготило не только непонимание родных и чувство бессилия перед их заблуждением. Она страдала оттого, что оказалась причиной душевного разлада в семье. Из писем Цветаевой: 1934: «С. Я. разрывается между своей страной – и семьей: я твердо не еду, а разорвать двадцатилетнюю совместность (не любовь, не брак – Цветаева неслучайно пользуется словом «совместность». – В. Ш.) даже с «новыми идеями» – трудно. Вот и рвется». 1935: «Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом – отца...» [– А Муру в это время всего десять лет.] 1936: «Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать – так навсегда.) Вкратце: и С. Я. и Аля и Мур – рвутся». Выходило, что она одна мешает счастью семьи, загораживает близким дверь, от которой у них есть золотой ключик. Временами Цветаева чувствовала, что она не только не нужна им (нужна – Муру – пока не подрос!), но тягостна. Она видела, что Сергей Яковлевич и Аля живут отдельной от нее жизнью, в которую перестали ее посвящать. В ноябре 1934 года Цветаева писала В. Н. Буниной – более беспощадной ее исповеди мы не знаем. Она вспоминает о романе с Родзевичем, своей любви к нему, о том, как не смогла уйти от семьи: «...мне был дан в колыбель ужасный дар – совести: неможёние чужого страдания. Может быть (дура я была!) они без меня были бы счастливы: куда счастливее, чем со мной! Сейчас это говорю – наверное. Но кто бы меня – тогда убедил?! Я так была уверена (они же уверили!) в своей незаменимости: что без меня – умрут. ...А теперь я для них, особенно для С<ережи>, ибо Аля уже стряхнула – ноша, Божье наказание. Жизни ведь совсем врозь. Мур? Отвечу уже поставленным знаком вопроса. Ничего не знаю. Все они хотят жить, действовать, общаться, «строить жизнь» – хотя бы собственную...» Постепенно Цветаева начала поддаваться, колебаться в правильности своей позиции. Не потому, что она поверила в их правду, а в силу все той же своей совести: «неможёние чужого страдания». Она сознавала, что не имеет права их удерживать, мешать их «счастью». Ей казалось, что Эфрон не уезжает из-за нее; на самом деле он еще не «заработал» этого права. В ее письмах появляются фразы, что она его не держит, что она его больше держать не смеет, что, если бы он прямо сказал, что едет, она поехала бы с ним – «не расставаться же». «Но он этого на себя не берет, ждет, чтобы я добровольно — сожгла корабли (по нему: распустила все паруса)». На это Цветаева была неспособна: «...я – такой умру». Она придерживалась определенных и твердых нравственных принципов, которые, если и казались кому-то странными, не могли не вызвать уважения. Политическая деятельность Сергея Яковлевича осложняла ее положение в эмигрантском обществе. Ощущение себя Одиноким Духом не только отгораживало Цветаеву от толпы, но и определяло отношение к окружающему. Вот как для начала знакомства она объяснила Юрию Иваску свои принципы. На его вопрос, сотрудничает ли она в журнале «пореволюционных течений» «Утверждения», Цветаева ответила: «Я – с Утверждениями?? Уже звали и услышали в ответ: там, где говорят: еврей, а подразумевают: жид – мне, собрату Генриха Гейне– не место... Что же касается младороссов – вот живая сценка. Доклад бывшего редактора и сотрудника Воли России (еврея) М. Слонима: Гитлер и Сталин. ...С эстрады Слоним: – «Что же касается Гитлера и еврейства...» Один из младороссов (если не «столп» – так столб) — на весь зал: «Понятно! Сам из жидов!» Я, четко и раздельно: – «ХАМ-ЛО!» (Шепот: не понимают.) Я: – «ХАМЛО!» <...> Несколько угрожающих жестов. Я: – «Не поняли? Те, кто вместо еврей говорят жид и прерывают оратора, те – хамы». ...С КАЖДЫМ говорю на ЕГО языке!)». В эмиграции, кипевшей политическими страстями самых различных оттенков, Цветаева могла позволить себе полную независимость – и подчеркивала ее. За это удовольствие надо было платить. И она платила. То Сергею Яковлевичу отказывали в работе в «левом» издательстве за то, что у него «правая» жена: в монархическом «Возрождении» появилось интервью с Цветаевой. То «левые» «Последние новости» отказывались от ее сотрудничества из-за ее чрезмерной «левизны» – приветствия Маяковскому. Ее независимость раздражала, теперь же, когда ее муж и дочь стали деятельными возвращенцами, Цветаеву механически начали причислять к «большевизанам», что для нее было, вероятно, неприемлемее всего. Не исключено, что и «Последние новости» порвали с ней не столько из-за скандала со статьей о Гронском, сколько из-за политической направленности Эфрона. Цветаевское «вне политики» оборачивалось другой стороной. «Положение двусмысленное, – писала она Тесковой. – Нынче, например, читаю на большом вечере эмигрантских поэтов (все парижские, вплоть до развалины-Мережковского, когда-то тоже писавшего стихи). А завтра (не знаю – когда) по просьбе своих – на каком-то возвращенческом вечере (NB! те же стихи и в обоих случаях – безвозмездно) – и может выглядеть некрасивым». Мыслями об этом вызваны стихи с эпиграфом из А. К. Толстого: Двух станов не боец, а – если гость случайный — То гость – как в глотке кость, гость – как в подметке гвоздь. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Двух станов не боец: судья – истец – заложник — Двух – противубоец! Дух – противубоец. Судьба играла с Цветаевой злую шутку: ее независимость ломалась не изменой себе, а семейными связями. Самым драматичным было то, что из всей семьи именно Цветаева больше всех тосковала по России. Она любила ее не ради «новой» или «старой» идеи, не за воспоминания прошлого и не в надежде на будущее. Она была связана с Россией кровно – дух этой страны жил в ней, это был дух языка, на котором она думала и писала. «Тоска по родине! Давно...» – не случайно вырвавшийся крик, а внутренне одно из самых значительных признаний Цветаевой, продиктованное годами горевшей в ней почти тайно любви к России. Эта любовь прорывалась наружу редко и немногословно – именем, словом, образом. Например, в стихах «Променявши на стремя...»: Невозвратна как слава Наша русская... Пастернаку: Русской ржи от меня поклон, Ниве, где баба застится. ...памяти М. Волошина: В стране, которая – одна Из всех звалась Господней... За годы эмиграции только три стихотворения до «Тоски по родине!..» прямо обращены к России, и в каждом подспудная тема – тоска: «Рассвет на рельсах» (1922), «Страна» («С фонарем обшарьте...») (1931) и «Родина» (1932). Она пыталась скрывать тоску не только от близких и посторонних, но и от самой себя, отсюда – все ироническое отрицание стихов «Тоска по родине! Давно...». Но скрыть невозможно, тоска пробивается; знак ее – слово, песня. Еще в 1916 году в стихотворении «Над синевою подмосковных рощ...» Цветаева отметила: Бредут слепцы калужскою дорогой, — Калужской – песенной – прекрасной... и предсказывала: ... когда-нибудь и я... Одену крест серебряный на грудь, Перекрещусь – и тихо тронусь в путь По старой по дороге по калужской. Теперь, оказавшись от этого так далеко и невозвратно, она сердцем видела ту калужскую дорогу, слышала песню: О неподатливый язык! Чего бы попросту – мужик, Пойми, певал и до меня: – Россия, родина моя! Но и с калужского холма Мне открывалася она — Даль – тридевятая земля! Чужбина, родина моя! С мыслью о родине мгновенно возникает понятие языка: «уступчивость речи русской» («Над синевою подмосковных рощ...»), «О неподатливый язык!» («Родина») и в «Тоске по родине!..»: Не обольщусь и языком Родным, его призывом млечным. Мне безразлично – на каком Непонимаемой быть встречным! Да, может быть, на каком «непонимаемой быть» – действительно безразлично, но на каком думать, чувствовать, разговаривать со своими детьми, писать – нет. В первые годы эмиграции Цветаева говорила, что родина – «непреложность памяти и крови». Теперь «млечный» – впитанный с молоком кормилиц – призыв родного языка выдает поэта: язык важнее памяти, важнее крови, он – единственное, что не подлежит иронии. В 1925 году она декларировала: «Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, – тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Но за прошедшие десять лет мироощущение Цветаевой изменилось – она была не той, полной уверенности и надежд молодой женщиной, которая покидала Прагу ради Парижа. Теперь, в середине тридцатых, ее мир рушился: у нее не было ни «круга», ни дома, она теряла семью и жила в ожидании последней катастрофы. Криком отчаянья звучит в «Нездешнем вечере»: «И все они умерли, умерли, умерли...» – Цветаева вспоминает тот незабвенный вечер, когда она читала стихи «всему Петербургу». Ее мир сужался все больше – до базарной кошелки: Мне совершенно всё равно — Где совершенно-одинокой Быть, по каким камням домой Брести с кошелкою базарной... ...мечты о доме Из-под нахмуренных бровей Дом – будто юности моей День, будто молодость моя Меня встречает: – Здравствуй, я! ...о саде: За этот ад, За этот бред, Пошли мне сад На старость лет. ...до привязанности к знакомому кусту или каштану, до воспоминаний о бузине... и в конце концов сузился до единственного верного друга – стола, на котором можно разложить тетради. В этой замкнутости, в этой не-жизни тоска по родине оборачивалась тоской по непреходящему: простору, воздуху, свету, которых ей так не хватало. Прикрываясь иронией, Цветаева вопит об этом в «Тоске по родине!..». Так надо понимать ее новое толкование: «Это-то и есть Россия: безмерность и бесстрашие любви. И если есть тоска по родине – то только по безмерности мест: отсутствию границ» (из письма к А. А. Тесковой, 1935). * * * Некий катарсис наступил в начале 1937 года: Ариадна Эфрон получила советский паспорт и 15 марта уехала в Москву. Ее мечта сбывалась. Она ехала навстречу счастью и не сомневалась, что возвращается на родину с открытыми глазами. Сохранилось ее прощальное письмо к В. И. Лебедеву – он жил тогда в Америке – в котором она откровенно делится с ним своими предотъездными настроениями и мыслями. Вот отрывки из него: «27.1.37 <...> именно в этот последний год происходил, и происходит – и произойдет окончательно там — процесс моего «очеловечиванья» – трудный, болезненный, медленный – и хороший. Ни по какой иной – кроме художественной – линии – я не пойду, даже если бы этого хотела чужая и сильная воля. У меня, на базе вечного моего упрямства, определилось качество, которого мне сильно не хватало, – упорство. И упорство в лучшем смысле этого слова. Вы знаете, жизнь моя теперь могла бы очень хорошо устроиться здесь – по линии журнализма. Даже моя «France – URSS» вполне серьезно предложила мне остаться здесь – хоть на некоторое время, серьезно работать с ними и даже приблизительно серьезно зарабатывать. <...> Я не сомневаюсь, что теперь я могла бы здесь отлично работать – у меня много новых, левых, французских знакомств – но все это для меня – не то. И собственно теперь я бегу от «хорошей жизни» – и по-моему это ценнее, чем бежать от безделья и чувства собственной ненужности. Никакая работа, никакие человеческие отношения, никакая возможность будущего здесь – пускай даже блестящего, не остановили бы меня в моем решеньи. Je ne me fais point d'illusions[208] о моей жизни, о моей работе там, обо всех больших трудностях, обо всех больших ошибках – но все это – мое — и жизнь, и работа, и трудности, и промахи. И здешняя «легкость» мне тяжелее всех тысячетонных тяжестей там. Здесь была бы «работа», – soit![209] но там будет работа заработанная, если можно так сказать – и так хорошо, что есть страна, которая с величайшими трудностями строится, растет и создает, и что эта страна – моя...»[210] Аля уезжала счастливая, полная энтузиазма и надежд – если бы она могла вообразить, чем обернется для нее возвращение! Но, к счастью, нам не дано знать даже самого близкого будущего. Друзья и знакомые нанесли множество подарков, она уезжала вся в нарядных обновках; Цветаева подарила дочери граммофон и уже в вагоне «последний подарок – серебряный браслет и брошку-камею и еще – крестик – на всякий случай». Вещее материнское сердце предчувствовало, что «всякий случай» будет, оно хотело верить в подлинность этой радости – и не могло. «Отъезд был веселый, – писала Цветаева Тесковой, – так только едут в свадебное путешествие, да и то не все». Меньше чем через две недели от Али пришло первое письмо. Она жила в Мерзляковском переулке у «тети Лили» Эфрон. У нее были предложения сотрудничать в журнале «Revue de Moscou» и в издательстве, даже перспективы устройства на постоянную работу. Она была довольна, писала, что живет с чувством, как будто никуда не уезжала из Москвы. Ее отъезд разрядил обстановку, вопрос о возвращении остальной части семьи на время отодвинулся. Казалось, в жизни Цветаевой наступило некоторое облегчение.