В этих юношеских стихах названо все самое родное в цветаевской Германии: немецкая поэзия, немецкая мудрость, немецкая природа – то, что составляет самый дух этой страны. Когда в разгар Первой мировой войны Цветаева прочла стихотворение «Германии» на литературном вечере в Петербурге, кто-то возразил: «Волшебный, премудрый – да, я бы только не сказал – благоуханный: благоуханны – Италия, Сицилия...» И Цветаева мгновенно бросилась на защиту: «А – липы? А – елки Шварцвальда? О Tannenbaum, о Tannenbaum! А целая область Harz, потому что Harz – смола. А слово Harz, в котором уже треск сосны под солнцем...» («Нездешний вечер»). Я уже говорила, какое большое место в жизни Цветаевой занимала Германия. Когда в середине тридцатых годов она пыталась объяснить в письме Юрию Иваску свое более чем прохладное отношение к Толстому и Достоевскому, ей пришлось обратиться к своим немецким истокам: «И – кажется последнее будет вернее всего – я в мире люблю не самое глубокое, а самое высокое, потому русского страдания мне дороже гётевская радость, и русского метания – то уединение...» В 1925 году Цветаева опубликовала эссе «О Германии», составленное из дневниковых записей 1919 года: поверженная, растоптанная войной Германия оставалась для нее все той же страной высочайших духовных сил и возможностей, в которую в детстве ввела ее мать. По цветаевской логике, побежденная Германия нуждалась, требовала восторга и прославления. «Моя страсть, моя родина, колыбель моей души!» – начала она эссе – и в этом не было кокетства или эпатажа. Любовь к Германии, чувство духовного родства с ней с годами становились все более осознанными. Цветаева, в крови которой слилась кровь разных национальностей, не забывала, что ее дед Мейн – из остзейских немцев, что в ней, наряду с русской и польской, есть частица немецкой крови. Косвенным образом и это приобщало ее Германии, хотя безусловно решающим было родство по духу: «Во мне много душ. Но главная моя душа – германская. Во мне много рек, но главная моя река – Рейн». Так она чувствовала и декларировала, но мне это кажется преувеличением. Главная душа Цветаевой была русская – хотя бы потому, что она думала и писала по-русски и с русским языком была связана нерасторжимыми иррациональными узами – вопреки брошенному с вызовом в «Новогоднем»: «...пусть русского родней немецкий / Мне...» Этот вызов тут же приглушается, едва ли не отменяется следующим, более тихим: «...всех ангельский родней!» Ангельский – язык души – душ – духа. В Цветаевой жили несколько душ, древняя Эллада соседствовала с древнегерманским эпосом, Орфей, Сивилла и Амазонки с Зигфридом и Брунгильдой; тем не менее русская была первой – врожденной. Германская – вторая, впитанная с душой матери. Дело не сводится к тому, что в раннем детстве ее учили немецкому языку, пели песенки и рассказывали сказки по-немецки – это могло оказаться блестящим, но чисто формальным знанием языка. Мария Александровна со всей присущей ей страстностью из души в душу переливала дочери свою любовь к Германии, «всю Германию», как впоследствии сама Цветаева «всю Русь» «вкачивала» в своих детей. В статье «Несколько писем Райнера Мария Рильке» Цветаева писала о невозможности понять, вскрыть сущность явления (любого: поэта, народа, вещи) со стороны: «Сущность вскрывается только сущностью, изнутри – внутрь, – не исследование, а проникновение. Взаимопроникновение. Дать вещи проникнуть в себя и – тем – проникнуть в нее». Так «взаимопроникла» она в Германию, поняла и приняла ее изнутри ее самой, начав с незатейливых песенок и сказок, с детских дружб и неприязней и дойдя до самых вершин ее духа. Германия – важнейшая часть наследства, оставленного ей матерью. Как явление мировой истории и культуры она стала неотъемлемой частью сознания Цветаевой, в ее пределах она чувствовала себя так же свободно, как в русских. Это давало ей право и возможность судить о «сущности» Германии: национальном характере и устоявшемся быте немцев – для нее это было свое. Цветаева считала немецкий язык и культуру наиболее близкими не только себе лично, но и русскому языку, культуре, русскому духу в целом. Вслед за Мандельштамом она находила общие корни России и Германии. Размышляя о «германстве» Волошина, она пришла к важному рассуждению о соотношении и отношении России к европейским странам, противопоставляя глубочайшую близость с Германией – внешней и поверхностной «влюбленности» во Францию: «Наше родство, наша родня – наш скромный и неказистый сосед Германия, в которую мы – если когда-то давно ее в лице лучших голов и сердец нашей страны и любили, – никогда не были влюблены. Как не бываешь влюблен в себя. Дело не в историческом моменте: „в XVIII веке мы любили Францию, а в первой половине ХIХ-го Германию", дело не в истории, а в до-истории, не в моментах, преходящих, а в нашей с Германией общей крови, одной прародине, в том вине, о котором русский поэт Осип Мандельштам, в самый разгар войны: А я пою вино времен — Источник речи италийской И в колыбели праарийской Славянский и германский лен. Гениальная формула нашего с Германией отродясь и навек союза». Больше того – для Цветаевой не только союза, но и настоящего братства. Об обоих народах Цветаева судила не по ходячим анекдотам, а по наивысшим проявлениям – как и вообще судила людей, человеческие отношения, произведения искусства. Без сомнения, ей доводилось ошибаться, но такова была устремленность ее духа. Полемизируя с распространенным утверждением о мещанстве немцев, она выдвигала свою теорию о соотношении земного и небесного в них как в нации: «Ни один немец не живет в этой жизни, но тело его исполнительно. Исполнительность немецких тел вы принимаете за рабство германских душ! Нет души свободней, души мятежней, души высокомерней! Они русским братья, но они мудрее (старше?) нас. Борьба с рыночной площади быта перенесена всецело на высоты духа. Им здесь ничего не нужно. Отсюда покорность. Ограничение себя здесь для безмерного владычества там...» («О Германии»). Справедливо или нет – Цветаева думала и чувствовала именно так, с таким представлением о Германии не могла и не хотела расстаться. Особым образом она ощущала свою близость с немецкой литературой – от эпических сказаний до новейшей поэзии. Пронзенность русской народной стихией, Державиным, Пушкиным, Пастернаком – всей русской поэзией – сплеталась с такой же «взаимопроникнутостью» народной стихией Германии: Нибелунгами, балладами, сказками... Гёте, Гёльдерлин, Гейне, Рильке были ей родными. Первые двое, наравне с Пушкиным, служили эталоном высоты и величия поэзии. Гёльдерлин и Рильке воплощали «германского Орфея». Мироощущение и мироотношение Цветаевой корнями глубоко уходят в то новое, что дал миру немецкий романтизм – то ли он больше всего соответствовал складу ее характера, то ли больше всего через мать повлиял на его формирование. Высказывания Цветаевой о Германии, немцах, сведенные воедино и соотнесенные с «Крысоловом» и эссе «Два Лесных Царя», представляют систему взглядов и показывают, как значительно место Германии в духовном мире Цветаевой. Моя задача – намекнуть на это, чтобы читатель мог почувствовать, каким ударом явились для Цветаевой первые раскаты надвигавшейся войны. Теперь она боялась войны панически – в отличие от 1914 года, когда начало войны едва коснулось ее сознания. Весной 1934 она писала Тесковой: «В ужасе от будущей войны (говорят – неминуемой: Россия – Япония), лучше умереть». Ее страх усугублялся тем, что у нее подрастал сын: катастрофа в виде войны или революции грозила ему непосредственно. Слоним пишет, что у Цветаевой отсутствовало чувство истории, «движения событий она не понимала». Он прав, Цветаеву вела иная динамика, вне движения современности. Именно поэтому мюнхенские события 1938 года оказались для нее таким потрясением: она пропустила мимо сознания все, что происходило в Германии и Европе за последние годы. Я не говорю о радио, которое она слушала, о разговорах вокруг, которых не могла не слышать, о докладе Слонима «Гитлер и Сталин», на котором присутствовала... Летом 1937 года на Всемирной выставке в Париже она воочию убедилась, что с Германией происходит что-то неладное. Описывая свои впечатления Тесковой, она сравнивала советский и немецкий павильоны: «Была на выставке. Эти фигуры – работа женская[226]. Сов<етский> павильон похож на эти фигуры: есть — эти фигуры. А немецкий павильон есть крематорий плюс Wertheim [имя собственное, ставшее синонимом слова «универмаг». – В. Ш.]. Первый жизнь, второй смерть, причем не моя жизнь и не моя смерть, но все же – жизнь и смерть. ...(А, догадалась! Первый – жизнь, второй – мертвечина: мертвецкая.) Павильон не германский, а прусский...» Рассуждение о советском павильоне наивно: Цветаева знала, насколько советский «фасад» не соответствует сущности («а в тарелках – что́? а в головах – что́?»), но не увязывала понимание с реальным фактом. Что касается немецкого павильона, то ее замечание «не германский, а прусский» показательно: ей хотелось сохранить высокое представление о германском духе, противопоставить его гитлеровскому. Она готова была игнорировать реальность, пока та не вторглась прямо в ее жизнь. Через день после объявления мобилизации в Чехии Цветаева написала Тесковой: «Думаю о Вас непрерывно – и тоскую, и болею, и негодую – и надеюсь — с Вами. Я Чехию чувствую свободным духом, над которым не властны – тела». С этого момента Цветаева напряженно следит за всем, что происходит с Чехословакией, впервые, по ее признанию, читает все газеты, не пропускает кинофильмов и радиопередач о ней. Маленькая независимая Чехия стала для нее «свободным духом», а Германия обернулась грозным телом, нависшим над Европой. В неоконченном стихотворении «Родина радия» она со всей резкостью определила нравственное положение Германии – сапог, играющий роль слепого «бича века»: Можно ль, чтоб века Бич слепоо́к Родину света Взял под сапог? Вне зависимости от политики она принимала сторону слабого и гонимого. Драматизм ситуации для нее лично заключался в том, что конфликт касался стран, с которыми она была духовно связана: «колыбель ее души» всей своей мощью намеревалась и вскоре придавила родину и колыбель ее сына – независимую Чехию, с которой она сроднилась за тринадцать лет разлуки, тоски, переписки с Тесковой... Мюнхенское соглашение в сентябре 1938 года, позволившее разделить Чехословакию, отторгнуть у нее Судетскую область, потрясло Цветаеву – она восприняла его как акт предательства: цивилизованная Европа пыталась откупиться от Гитлера беззащитной Чехией. Из потрясения и негодования начали выкристаллизовываться стихи; Цветаева признавалась, что сопротивлялась, пыталась уйти в хозяйственные заботы, но «Чехия этого захотела... она меня выбрала» – Цветаева вновь погрузилась в поток поэзии. На третий день Мюнхенского соглашения, утешая Тескову, она обещала: «Бесконечно люблю Чехию и бесконечно ей благодарна, но не хочу плакать над ней (над здоровым не плачут, а она, среди стран – единственная здоровая, больны – те!), итак, не хочу плакать над ней, а хочу ее петь». На много месяцев, преодолев или отринув психологические и бытовые трудности подготовки к отъезду, Цветаева ушла в работу. Это был ее последний стихотворный цикл – «Стихи к Чехии», два цикла – «Сентябрь» и «Март», написанные на разных этапах трагических событий в Европе и объединенные в один. Второй раз в жизни Цветаева обратилась к «гражданской» лирике; по силе страсти и поэтическому мастерству «Стихи к Чехии» не уступают созданному почти два десятилетия назад «Лебединому Стану». Как всегда в такой большой работе, Цветаева тщательно собирает материалы, вникает в сущность чешской истории, культуры, фольклора, сохраняет важные для себя вырезки из газет, связанные с трагедией Чехословакии. Ее переписка с Тесковой интенсивнее, чем когда-либо: она просит у своего чешского друга книг, фотографий, бытовых, исторических, географических подробностей. Тескова не просто ищет для Цветаевой нужные ей «материалы», но делится с нею своими чувствами по поводу происходящего: она чувствует особенную близость с Цветаевой, так лично и искренне переживающей горе чешского народа. В отличие, кстати, от многих «чешских» русских, переставших поддерживать с ней отношения. «11.Х.38 Дорогая Марина, что могу написать? Связали народ по рукам и ногам, плевали на него, били, – тысячелетнюю границу его земли отрезали, искалечили то, что было родиной чешского народа за тысячу лет... Трудно понять... А привыкнуть? – едва ли. <...> Умеете представить себе чувства солдат, стоявших на границах родины (с единым девизом в душе: «защитить родину или отдать жизнь!») когда собственное начальство должно было отнять у них оружье (иначе не оставили бы своего места)... <...> Ваше сочувствие и сочувствие всех, кто не утратили чувство правды и справедливости, – дает возможность дышать, не задохнуться в атмосфере подлости и лжи. Спасибо! <...> Целую Вас. Спасибо, спасибо! А то трудно без веры в человека! – Пойте! и пишите. Ваша A. Tesková». Цветаева начинает «петь» Чехию. Над «Сентябрем» она работает в октябре-ноябре 1938-го («лучшие строки», как отмечает Цветаева в рукописи, родились еще в сентябре); над «Мартом» – в марте—мае 1939 года. Они вызваны к жизни историческими событиями одного плана, но не совсем однозначными. В сентябре 1938-го можно было еще надеяться, что Гитлер ограничится захватом Судетской области и Чехословакия сохранится как самостоятельное государство. Очевидно, так думала и Цветаева. В первых трех стихотворениях «Сентября» нет упоминания о немцах и Германии. Цветаева воспевает природу Чехии и ее народ, его умение пользоваться свободой, трудолюбие, дружелюбие. Только теперь, оборачиваясь назад, она поняла, как много значила для нее эта страна, приютившая ее в изгнании, давшая хлеб всем – «кто без страны!», ставшая родиной ее сыну. То чувство, которое на протяжении всех парижских лет заставляло ее мечтать о Праге, воплотилось в «Стихах к Чехии». В селях – счастье ткалось Красным, синим, пестрым. Что́ с тобою сталось, Чешский лев двухвостый? Лисы побороли Леса воеводу! Триста лет неволи, Двадцать лет свободы! Лисы — те, кто позволил разделить Чехословакию, предал и продал ее, надругался над ее суверенитетом. Цветаева не теряла надежды, стремилась поддержать своих чешских друзей и пророчествовала: Лишь на час – не боле — Вся твоя невзгода! Через ночь неволи — Белый день свободы! Первые стихи «Сентября» она успела послать Тесковой и получила слова признательности «за понимание, за горячее чувство, за благородство, за силу и красоту горного ручья – Ваших стихов к Чехии». Цветаева сберегла и привезла в Москву письма Тесковой этих месяцев; они дают представление, как существенна для поэта была ее помощь в конкретизации темы чешской трагедии. «Один офицер» и «Взяли...» посвящены защите чехами – если не своей страны, то своей чести: их предваряют эпиграфы из газет, подчеркивающие достоверность фактов; оба чрезвычайно драматичны, ибо вызваны запрещением для чешских солдат стрелять в оккупирующую их немецкую армию. Цветаева воплощает боль, горечь и гордость, которые ощутила в письме Тесковой от 11 октября. В первом, где воспроизведен эпизод, когда чешский офицер вышел один навстречу немецким войскам и открыл по ним огонь, у Цветаевой появляются слова «немец» и «герр» – хочу подчеркнуть, что оно было начато в октябре 1938-го, но дописано уже в 1939-м, в период работы над «Мартом». ...Понесена Добрая весть, Что – спасена Чешская честь! Значит – страна Так не сдана, Значит – война Всё же – была! — это утешение в той боли и горечи, которые переживала не только Тескова, но и весь народ, лишенный возможности воевать за свою страну: «война ... была!». Март 1939 года разбил все надежды: 14 марта немецкая армия начала оккупацию Чехословакии, 15-го была уже в Праге. Это событие заставило Цветаеву вернуться к стихам. Ей пришлось избавиться от иллюзий и посмотреть правде в глаза: возлюбленные германцы в настоящий час истории обернулись варварами – татарами и гуннами. Пред горестью безмерною Сей маленькой страны, Что чувствуете, Германы: Германии сыны?? Читая и перечитывая цикл «Март», чувствуешь музыкальную основу построения: начинаясь на тихих и ровных нотах – «Колыбельная», – он крещендо доходит до крика – «Германии», – на котором как бы обрывается и снова со спокойного тона «Марта» («Атлас – что колода карт...») постепенно усиливается до вопля «О, слезы на глазах!..». Завершается цикл апофеозом – гимном чешскому народу в двух последних стихотворениях. Это ключевые стихи цикла – взрыв скорби, страсти, протеста. О, слезы на глазах! Плач гнева и любви! О, Чехия в слезах! Испания в крови! О, черная гора, Затмившая – весь свет!.. В стихах Цветаевой нет ненависти. Скорбя о Чехии, всем сердцем ей сочувствуя, клеймя презрением виновников ее унижения, она и Германию не ненавидит, а скорбит о ней – заблудшей, предавшей и покрывшей позором самое себя. Начальные строки стихов «Германии», трижды повторенное слово – Германия – звучат признанием в любви: О, дева всех румянее Среди зеленых гор — Германия! Германия! Германия! и резко обрывается: Позор! Позор – но не ненависть. Скорее недоумение и – может быть? – попытка вразумить, остановить. О, мания! О, мумия Величия! Сгоришь, Германия! Безумие, Безумие Творишь! Но разве поэтам суждено останавливать войны? Только в одном четверостишии Цветаева как бы отрекается от того, что прежде было для нее дорого. Если в стихах «Германии» («Ты миру отдана на травлю...», 1914) она провозглашала: От песенок твоих в восторге — Не слышу лейтенантских шпор... — то нынче не шпоры, а танки заглушают звуки сказок и песенок, а надмирная душа Германии опустилась до грабительской войны: Полкарты прикарманила, Астральная душа! Встарь – сказками туманила, Днесь – танками пошла. Цветаева признавалась Тесковой: «Я думаю, Чехия – мое первое такое горе». Особенность его мне видится в том, что оно относилось в одинаковой степени и к раздавленной Чехословакии, и к раздавившей ее Германии. В глубине сознания и души Цветаева не могла отождествлять Германию с Гитлером и фашизмом. Для нее Гитлер был крахом Германии – «мертвецкая». Крах Германии, крах Чехии, крах Европы, пасующей перед Гитлером, – в духовном смысле это был крах самой Цветаевой. Судьба еще раз наглядно продемонстрировала ей несовместимость с современным миром всего, чем она жила. С Германией рухнуло последнее прибежище ее души. Больше нечем было дышать – она жила по инерции, привязанная к жизни своим непомерным чувством долга. В тисках, сжимавших ее все туже и туже, поэзия оставалась последней возможностью вздоха и крика – и Цветаева прокричала одно из самых трагичных в своей прямоте и безыскусности стихотворений, заявляя Богу, что выходит из игры, называемой жизнью, отказывается от обязанности быть человеком: О, черная гора, Затмившая – весь свет! Пора – пора – пора Творцу вернуть билет. Отказываюсь – быть. В Бедламе нелюдей Отказываюсь – жить. С волками площадей Отказываюсь – выть. С акулами равнин Отказываюсь плыть — Вниз – по теченью спин. Не надо мне ни дыр Ушных, ни вещих глаз. На твой безумный мир Ответ один – отказ. Эти стихи закончены ровно за месяц до отъезда Цветаевой из Парижа. После них было уже все равно – где нежить. * * * Цветаева давно сидела на чемоданах, отъезд был делом решенным и не подлежал пересмотру. О том, что творилось в ее душе и сознании, мы можем лишь догадываться. Нашелся ли хоть один человек, который отговаривал бы ее от возвращения? Вероятно, всерьез – нет. Самые близкие понимали безвыходность ее положения, большинство ее судьбой не интересовались, некоторые злорадствовали: туда ей и дорога. Просоветски настроенные – сочувствовали. С. Н. Андроникова рассказывала мне, что, получив письмо Цветаевой об отъезде в Россию, приехала из Лондона, чтобы проститься. Они сидели в кафе напротив Палаты депутатов. Я спросила Саломею Николаевну: «А Вы не отговаривали Цветаеву от поездки?» – «Почему? – возразила она. – Я считала, что это правильно, ведь Россия – наша родина». Мне показалось, она так и не поняла, что Цветаева возвращалась не в Россию, а в Советский Союз. Но стоило ли переубеждать ее? Да и можно ли было отговорить Цветаеву? Она трезвее всех понимала, на что идет, знала о своей несовместимости с большевиками: «мерзость, которой я нигде не подчиняюсь, как вообще никакому организованному насилию», как писала она Ю. Иваску несколько лет назад. Однажды, еще в 1936 году, Цветаева изложила Тесковой свои соображения за и против возвращения. «За» отъезд из Парижа оказалось не слишком много – но серьезные: стремление всей ее семьи в Советский Союз, невозможность одной с Муром прожить в Париже, отсутствие, как ей казалось, будущего для Мура: «у Мура здесь никаких перспектив». «За» Москву были совсем шаткие: «сестра Ася, которая меня любит...» и «все-таки – круг настоящих писателей, не обломков. (Меня здешние писатели не любят, не считают своей)». Она не догадывалась, что уже не застанет Асю в Москве – та будет арестована – и никогда ее не увидит, не могла знать, что никаких «кругов» в Москве давно нет, каждый старается поглубже, понезаметнее забиться в свою норку. Но не понимать шаткости и ненадежности той жизни и человеческих отношений Цветаева не могла. Красноречиво ее письмо к В. И. Лебедеву, где она рассказывает об Але – в Москве: «От Али постоянные письма... Жизнью очень довольна, хотя были уже маленькие разочарования, о которых – устно, но которые она первая же приветствует, ибо „никогда нельзя проявить достаточно бдительности" (по-моему – доверия). Круга людей, среди которого она живет, – я не вижу: пишет только о родных и не называет ни одного нового имени, а зная ее — сомневаюсь, чтобы их не было. В общем — довольна, а наладится служба (пока была только эпизодическая работа) – вживется (и сживется) и совсем (со всем)»[227]. Цветаева понимает, что дочь о многом умалчивает, и горько иронизирует над ее стремлением приспособиться и оправдать то, что невозможно, что недостойно оправдания. В себе она таких качеств не находила, была убеждена, что не сможет прижиться в новой жизни, но, как написала Тесковой за пять дней до отъезда, «выбора не было: нельзя бросать человека в беде, я с этим родилась». Она чувствовала, знала, что Сергей Яковлевич в беде; его жизнь «в деревне», «в полном одиночестве, как на островке», не воспринимала как рай, возможно, даже понимала, что это полуопала, полудомашний арест, во всяком случае – беда ходит рядом с ним. Но она жила уже в полном отречении от себя, с двумя болевыми точками: сын, муж. А. А. Тескова, понимавшая Цветаеву, как мало кто другой, после ее смерти писала: «Не будь Мура, в Россию бы не поехала»[228]. Сын и муж – она должна была быть с ними, пока была им нужна, пока могла поддержать хотя бы простым присутствием. «Вот и поеду – как собака...» Однажды, за год до отъезда, у нее почти невольно – в скобках – вырвался крик: «О Боже, Боже, Боже! что́ я делаю?!» И Ариадна Берг смело откликнулась: «...а что, если бы Вы не уехали? Я так глубоко чувствую ненужность Вашей жертвы...» Думала ли Цветаева о жертве? Считала ли ее ненужной? В любом случае ее долг вел ее за мужем. В сентябре 1938 года Цветаева с сыном поселились в Париже в отеле Innova, около метро Pasteur. Она жила теперь под фамилией Эфрон; Ариадну Берг просила: «Пишите мне Efron ... – здесь Zvétaieff не знают». Цветаева уезжала в течение многих месяцев: отъезд откладывался каждый раз на неопределенное время, и неизвестно было, уедут ли они через полгода или через два дня: «не жизнь, а бесконечная оттяжка <...> без права на завтра». Это походило на своего рода пытку, но как ни тяжела она была, Цветаева продолжала жить со свойственным ей упорством: приводила в порядок рукописи, занималась бытом – теперь совсем примитивным, покупала подарки москвичам, паковала багаж. Она много читала, ходила в кино, которое очень любила. Мур был без дела и маялся; он читал газеты, следил за политическими событиями, очень много рисовал, ездил по материнским поручениям. М. Л. Слоним вспоминает, как Цветаева с сыном пришли проститься с ним. Они говорили о Праге, о судьбе бумаг Цветаевой, она прочла приведшую Слонима в восторг последнюю поэму «Автобус»; «Мур слушал со скучающим видом». В разговоре Цветаева заметила, что неизвестно, что ее ждет в Москве и разрешат ли ей печататься. Тут зевавший Мур встрепенулся и заявил: «Что вы, мама, вы всегда не верите, все будет отлично». М. И., не обращая внимания на сына, повторила свою давнишнюю фразу: «Писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать, т. е. дышать». Да, Мур был в числе обольщенных, но нужно ли удивляться – ему было всего 14 лет, и он вырос под сильнейшим влиянием отца. Он, к счастью, не мог видеть будущего так же беспощадно, как мать. Но вправе ли мы судить о его чувствах и настроениях? Открывался ли кому-нибудь из тех, кто оставил воспоминания о Цветаевой, этот необычный и странно-взрослый мальчик? Вряд ли... Но вот в письме Ирины Лебедевой к отцу промелькнула фраза: «Даже Мур без восторга едет и предпочел бы уехать в Америку...» Можем ли мы представить себе, как нелегко ему было жить все эти месяцы рядом с «мрачной и печальной» матерью, когда ей (а значит, и ему) «строго запретили» даже говорить об отъезде «до самого последнего момента! Как будто она совершила какое-то преступление!» – комментирует Ирина (из письма от 7 апреля 1939). Большинство окружающих относилось к Муру неприязненно, считалось, что он высокомерен и груб с матерью, но может быть, Цветаевой было виднее? «Мне хорошо в его большой тени», – писала она, цитируя чужие стихи. Сын был сейчас ее единственной опорой. Цветаева прощалась со всем, что оставляла, – навсегда. С живыми – как и с мертвыми. Сохранились ее прощальные письма к А. А. Тесковой, А. И. Андреевой, Ариадне Берг, Н. Н. Тукалевской. Вероятно, были и еще люди, с которыми она простилась. Она была на панихиде своего старого друга князя С. М. Волконского. Нина Берберова вспоминает, что Цветаева стояла одна на паперти и поток присутствовавших «обтекал» ее. Она простилась с могилой Эфронов; понимая, что если не теперь, то уже никогда, установила памятник Елизавете Петровне, Якову Константиновичу и Косте на Монмартрском кладбище. Даже на надписи ей приходилось экономить. Денег, как всегда, было в обрез. Она просит Н. Н. Тукалевскую: «Если Вы мне что-нибудь хотите в дорогу – умоляю кофе: везти можно много, а у меня – только начатый пакетик, а денег нет совсем. И если бы можно – одну денную рубашку, самую простую... на мне – лохмотья». Цветаева буквально сидит на упакованных вещах и ждет сигнала в дорогу. От нее ничего не зависит. Руководит отъездом кто-то посторонний, очевидно, – из советского постпредства. Ее дело – ждать: «Вчера целый день сидели, ожидая телеф<она>, и к вечеру оказалось, что не едем. Нынче будет то же – возможно – уедем, возможно – нет. ...Если не уедем – Мур завтра утром зайдет. Если не зайдет – уехали». И – последнее письмо Н. Н. Тукалевской: «11-го /12-го июня 1939 г. 12 ч. ночи – воскресенье — Дорогая Надежда Николаевна, Когда мы с Муром в 11 ч. вернулись – ничего под дверью не было: мы оба – привычным жестом – посмотрели, а когда мы оба – минуту спустя – оглянулись – письмо лежало, и его за минуту – не было. И шага за дверью – не было». С поправкой – все-таки! – на Париж, это похоже на репетицию тюремного этапа: «Цветаева, с вещами!» Так 11 июня ночью она узнала, что они едут – утром. Их никто не провожал: «Не позволили, но мои близкие друзья знают и внутренно провожают». А может быть, и вся неопределенность отъезда была срежиссирована для того, чтобы провожающих не было. Щемяще-сиротливо звучит описание последних минут в гостинице Иннова: «На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки...)» Цветаева писала уже в поезде, увозившем их в Гавр на пароход – в Советский Союз – на родину. Писала Тесковой – одному из вернейших своих здешних друзей. Это было последнее «прости» прожитой жизни: «До свидания! Сейчас уже не тяжело, сейчас уже – судьба».