…Есть ужас бездорожья
И в нем… конец коню,
И я тебя, Сережа,
Ни капли не виню…
Цветет, кипит отчизна.
Но ты не можешь петь.
А кроме права жизни
Есть право умереть.
Иосиф Уткин. («Молодая Гвардия» № 1, 1926 г.).
Оказывается, что лукавый херувим сумел
внушить даже комсомольцам соблазнительную свою философию насчет «миров
иных». Это объясняется тем, что Есенин и в самый смутный и разгульный
период не потерял для многих привлекательности — и как поэт, и как
мятущаяся человеческая личность. Возможно, что эта привлекательность
кажущаяся, но это уже другой вопрос. Во всяком случае, она на многих
действовала. И в то же время в стихах и жизни Есенина в последние годы
было что-то невероятно-грустное и страшное. Эту двойственность отметил в
своих воспоминаниях Воронский. Вот как он описывает внешность Есенина в
этот период:
…«весь внешний вид Есенина производил
необычайное и непривычное впечатление. И тогда же отметилось:
правильное, с мягким овалом, простое и тихое его лицо освещалось
спокойными, но твердыми голубыми глазами, а волосы невольно заставляли
вспоминать о нашем поле, о соломе и ржи. Но они были завиты, а на щеках
слишком открыто был наложен, как я потом убедился, обильный слой белил,
веки же припухли, бирюза глаз была замутнена и оправа их сомнительна. Образ сразу раздвоился:
сквозь фатоватую внешность городского уличного повесы, фланера,
проступал простой, задумчивый, склонный к печали и грусти, хорошо
знакомый облик русского человека средней нашей полосы. И главное: один
облик подчеркивал несхожесть и неправдоподобие своего сочетания с
другими, словно кто-то насильственно и механически соединил их,
непонятно зачем и к чему. Таким Есенин и остался для меня до конца дней
своих, не только по внешности, но и в остальном».
С. Есенин (периода «Москвы Кабацкой»)
Да, таким, — двойственным, — остался
Есенин до конца дней своих. Он погиб оттого, что взяла верх вторая
натура «городского уличного повесы и фланера», «скандалиста» и
«хулигана», по выражению самого Есенина. Но и первая его натура носила в
себе зачатки гибели. Напрасно Есенин полагал, что его прошедшая юность
была чем-то здоровым. Она была может быть для него привлекательной — и
только. Нездоровая церковно-мистическая закваска первого периода
есенинской поэзии, была сама по себе гибельна. Идиллические образы
вымышленной деревни и поповщины не могли вывести его поэзию на настоящую
плодотворную дорогу. Не удивительно, что, попав из деревни в город,
Есенин застрял в самом дурном его уголке. Предыдущее его творчество не
носило в себе ничего такого, что дало бы поэту возможность в городе
соприкоснуться с подлинной, новой действительностью и дать ее
отображение в своих стихах. И поэзия и личная жизнь Есенина кончилась в
Москве Кабацкой. Если мы всмотримся в один из последних портретов
Есенина, мы увидим, что лицо его под конец жизни носат на себе
отпечаток близости полного распада. Это помятое, скорбно усмехающееся
лицо человека, говорившего:
Я такой же, как вы, пропащий.
Незавитые волосы в беспорядке мечутся по
лбу, нависли на глаза. Около губ пролегли глубокие складки. И — самое
разительное — припухли веки и сощурились, сузились глаза. Невольно
вспоминаются безнадежно-скорбные строчки:
Я на всю эту ржавую мреть
Буду щурить глава и суживать.
Действительно, этот портрет Есенина —
изображение человека, которому окружающий мир стал «ржавой мретью»,
мороком, и который чтобы вдруг не увидеть хужева старательно прячет от
него свои глаза.
Но Есенину не удалась попытка «не
увидеть хужева». Под конец жизни, он, в добавление ко всем своим ужасам и
скорбям, увидел худшее, что может увидеть человек — бредовой, безумный
образ обличителя и хулителя — чорного человека. Поэма «Чорный человек» —
последняя большая вещь Есенина. После такого смертельного отчаяния,
сознания своего банкротства во всех областях литературной и личной
жизни, которые проявились в этой поэме — Есенину, ничего, кроме смерти,
не оставалось. «Чорный человек» подводит итоги жизни Есенина. И в самых
последних стихах Есенина нет уже никаких попыток свернуть с гибельной
дороги. В этой жизни умирать не ново, Но и жить, конечно, не новей. Так
он окончательно осудил жизнь и окончательно принял небытие. Слабые
попытки стать здоровым советским поэтом после ряда неудач, уже не
возобновлялись. Правда, он слабо сознавал:
Что в той стране, где власть Советов,
Не пишут старым языком,
но он сознавал также и то, что задачи новой поэзии — не по нем
…так неумело
Шептал бумаге карандаш.
Действительно, Есенин, бредовые стихи
которого о «Чорном человеке» иногда производят по настоящему сильное
впечатление — в «советских» стихах беспомощно топтался на истрепанных и
надоевших путях и образах — общих местах. И, вероятно, не могло быть
иначе: вся его литературная и личная жизнь (теснейшим образом связанные
одна с другой) подготовили его к неизбежной развязке.
С. Есенин (1925 г.)
Горестный путь — от херувима до хулигана
— прошел Есенин. Этот путь мы стремились охватить в настоящей нашей
работе. Выводы, к которым мы пришли, вполне подтверждаются и прекрасно
иллюстрируются собранием стихов Есенина; от первой страницы большого тона к последней — пролегает тяжкий путь поэта.
В начале книги помещены молодые, радостные по настроению, деревенские и церковные по темам, — стихи. Здесь мы читаем:
…Калики…
Поклонялись пречистому спасу.
(1910 г.).
…Счастлив, кто в радости убогой,
Живя без друга и врага,
Пройдет проселочной дорогой,
Молясь на копны и стога.
(Приблизительно 1914 г.).
Пусть «убогая» радость, но все же радость, овеянная молитвенным покоем:
(1914 г.).
Этот молитвенный покой глубоко
несозвучен современности, да и в 1914 году он был нежизнен и, пожалуй,
ненужен. Но самому поэту он казался прельстительным, и в настроении
Есенина было нечто светлое.
Но это светлое настроение быстро
стушевывается и под конец исчезает совершенно. К середине книги все ярче
и ярче начинают прорываться в стихах темные, грустные нотки, которые,
ближе к концу, превращаются в сплошной вопль отчаяния и безнадежности.
Мы позволим себе процитировать полностью два стихотворения, чрезвычайно
показательные в этом отношении.
Здесь уже нет речи о счастьи, тишине и
молитве. Стихи говорят о глубоком душевном надрыве, о бессмысленном
пьяном буйстве и ругани (написаны в 1922-23 г.):
Пой же, пой! На проклятой гитаре
Пальцы пляшут твои в полукруг.
Захлебнуться бы в этом угаре,
Мой последний, единственный друг.
Если прежде друг был не нужен
(«счастлив, кто… живя без друга»), потому что и без друга жизнь была
какой-то ценностью, то теперь — этот «последний, единственный друг» —
последняя соломинка, за которую хватается утопающий. То, что поэт
сознает себя утопающим, гибнущим, — ярко выражено в следующих строках:
Не гляди на ее запястья,
И с плечей ее льющийся шолк.
Я искал в этой женщине счастья,
А нечаянно гибель нашел.
(Здесь и дальше курсив наш).
Я не знал, что любовь — зараза,
Я не знал, что любовь — чума,
Подошла и прищуренным глазом
Хулигана свела с ума.
Сумасшествие, зараза, чума, гибель — вот
как рисуется любовь Есенину теперь. А ведь в более ранних стихах он
мечтал о том, что любовь «явится ему, как спасенье». В тот период и
любимая женщина представлялась его сознанию нежной и трогательной.
Теперь она стала темным призраком, символом безобразной и бессмысленной
жизни, «кабацкого пропада»:
Пой, мой друг. Навевай мне снова
Нашу прежнюю буйную рань.
Пусть целует она другова
Молодая, красивая дрянь.
Интересно отметить, что образ любимой
женщины у Есенина всегда соответственен, подобен тому образу самого
поэта, который он рисует в своих стихах. Сам был светлым и кротким — и
она была такой же. Сам стал «хулиганом» — и она стала «дрянью». И именно
потому, что самого себя бичевать — мучительно, и ее он на минуту щадит:
Ах, постой. Я ее не ругаю.
Ах, постой. Я ее не кляну.
Но пощада продолжается но более одного
мгновения. В следующих строках поэт в темнейшие низины низводит и свой
образ и образ возлюбленной:
Дай тебе про себя я сыграю
Под басовую эту струну.
Льется дней моих розовый купол
В сердце снов золотых сума.
Много девушек я перещупал,
Много женщин в углах прижимал.
Да! Есть горькая правда земли,
Подсмотрел я ребяческим оком:
Лижут в очередь кобели
Истекающую … соком.
«Розовый купол» и «золотые сны» не спасли от черного провала. Жизнь покатилась вниз и поэт чувствует, что это уже непоправимо:
Так чего ж мне ее ревновать,
Так чего ж мне болеть такому
Наша жизнь — простыня да кровать.
Наша жизнь — поцелуй да в омут.
«В омут»… Невольно приходит на мысль,
что поэт предчувствовал свою гибель. Но ведь надо же куда-нибудь
деваться от нестерпимого сознания близкой гибели. И вот — отчаянный,
истерический, последний разгул:
Пой же, пой! В роковом размахе
Этих рук роковая беда.
Только знаешь, пошли их на…
Не умру я, мой друг, никогда.
Уверенный в том, что смерть близка, что
она надвигается и вот-вот задавит — он старался внушить самому себе и
своему «последнему другу» мысль о собственном бессмертии. Но «роковая
беда» все-таки неотступно шла за ним по пятам и в конце-концов настигла
его…
Вот еще одно стихотворение того же периода, что и первое. В некоторых его строках надрыв чувствуется еще острее:
Сыпь, гармоника. Скука… Скука…
Гармонист пальцы льет волной.
Пей со мной, паршивая сука,
Пей со мной.
Излюбили тебя, измызгали —
Невтерпеж.
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Иль в морду хошь?
«Невтерпеж»… — некуда деваться от
смертельного отчаяния, кроме как в пьяный угар: «Пей со мной». Но и в
попойке не легче, и горькая досада берет, и спутница — не мила:
В огород бы тебя на чучело
Пугать ворон.
До печенок меня замучила
Со всех сторон.
Сыпь, гармоника, сыпь, моя частая.
Пей, выдра, пей.
Мне бы лучше вон ту, сисястую, —
Она глупей.
«Чем хуже, тем лучше». «Она глупей», —
ладно, пусть: ни в чем нет спасения, может быть оно найдется в «глупой»,
животной, мясистой любви. Но и любовь оказывается спасеньем не была и
не будет:
Я средь женщин тебя не первую…
Не мало вас,
Но с такой вот, как ты, со стервою
Лишь в первый раз.
И чем дальше, тем острее надрыв:
Чем больнее, тем звонче,
То здесь, то там.
Я с собой не покончу,
Иди к чертям.
«Не покончу», — разве это обещание
успокаивает? Наоборот: так горько сказано оно, что воспринимается в
обратном смысле. Над тем, что в таких выражениях обещает остаться
жить, — непременно маячит револьвер или веревка.
К вашей своре собачьей
Пора простыть.
Могильным холодом тянет от этого
последнего «простыть». И все таки жалко жизни, мучительно хочется все
темное бросить, во всем «пропащем» раскаяться:
Дорогая, я плачу,
Прости… Прости…
Но «прости» звучит, как «прощай», как последнее слово перед смертью…
Оба цитированные нами стихотворения
производят необычайное впечатление. В них мрачный пафос кабацкого
отчаяния достигает последнего предела. Эти, самые жуткие стихотворения,
являются в то же время и одними из лучших у Есенина. Вообще, в последний
период его творчества, ему лучше удавались строки о мрачном разрушении
(вроде вышеприведенных) нежели строки о светлом строительстве («Стансы» и
проч.). Это вполне понятно: поэт всегда лучше всего пишет о том, что
созвучно его внутренней жизни. А внутренняя жизнь Есенина в последние
годы было только дорогой к смерти. И недаром вся книга заканчивается
принятием этой смерти:
…Цветы мне говорят — прощай,
Головками склоняясь ниже,
Что я навеки не увижу
Ее лицо и отчий край.
Любимая, ну, что ж! ну, что ж!
Я видел их и видел землю,
И эту гробовую дрожь
Как ласку новую приемлю.
Когда гибель неизбежна, остается ее
принять. Так решил Есенин. Так, соответственно своему решению, он сам
расположил стихи в книге, которой ему уже не суждено было увидеть напечатанной. |